Михаил Смердов ДЕД УШКО И НАСТЯ-ДУШКА Сказ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Михаил Смердов

ДЕД УШКО И НАСТЯ-ДУШКА

Сказ

Эх, ребятки! А что я вам расскажу. Слушайте-ка.

Было это в старо-престарую бытность, когда ваши деды еще, знать-то, голопузыми ребятешками по улицам собак гоняли, а то, гляди, может, и в зыбках качались. Вот в эту самую бытность и жил в нашем селе дед Ушко. По-крещеному-то его Митрием Афанасьичем величали. А Ушко — это еще в молодые годы за ним укрепилось, с той поры, как ему отец Викентий, поп нашего прихода, ухо невзначай литовкой напрочь отхватил. Митрия Афанасьича тогда за его небольшие лета еще просто Митькой-чеботарем звали. А чеботарь он, сказывают, был отменный. Такую обувку ладил, что хоть всю округу обойди, да только лучше Митриевой работы все одно ни за какие деньги не сыщешь. Он даже самому управляющему горным округом — был раньше этакий — заказы исполнял. А ведь тот у плохих мастеров шить не станет: губа не дура, вкус знает.

И вот как-то, в Петровки, что ли, подвыпил Митрий с друзьями малость, отяжелел (сивуха — штука поганая), утянулся в церковные овсы, с глаз людских подальше, да и завалился в борозду спать. А батюшка-то, не знаю, с чего его угораздило (может, поразмяться захотел после заутрени), заложил гнедого мерина в ходок, взял косу, да и отправился в поле. И надо же было этак сделаться! Подъехал он самый раз к тому месту, где Митрий пьяный спал. Слез с ходка, поглядел на овсы — высокие да густые! — скинул свой поповский малахай, поплевал на ладони да как взмахнет с пригорка литовкой (а силенка была ладная) — у Митрия ухо напрочь и отхватил. Диво, что самого не зацепило, а то бы конец парню.

Вот с этой-то поры и прозвали Митьку-чеботаря Ушком.

Оно бы так-то невелика притча, а только из-за этого изъяна Митрий Афанасьич на всю свою жизнь в неженатых остался. Какую девку, бывало, не пойдет сватать, а она одно, знай, смехом укатывается.

— Ты, — говорит, — пойди сперва к батюшке. Пусть он тебе ухо обратно приделает. А то чисто на комолого бычка смахиваешь.

Ну, а тому, понятно, обидно. Парень-то он так во всех статьях был: и ростом господь не обидел, силенкой тоже и вообще… По началу, сказывают, шибко убивался. Ну, чего же? Вся ровня семьями пообзаводилась, ребятешки пошли, а он будто проклятый: нет никакого талана и только!

Ходил этак-то, ходил со сватами, одного винища им, небось, с бочку выпоил, а без толку. Под конец осердился, плюнул на все и с той поры зарок дал: с бабами никаких речей больше не вести. Потом слышно было, кои девки через людей уж сами набивались. Да не тут-то было! Митрий Афанасьич свое слово знал. Да и молодость скоро улетела. Она ведь что твой ветерок: дохнула — и нет.

Вот этак-то он на всю жизнь в бобылях и остался. К бабам по зароку, и правда, на версту не подходил. Даже заказов от них не принимал. Сам себе и хлеб стряпал, и похлебку какую, либо кашу варил, и по хозяйству управлялся. Жил не сказать, чтобы больно хорошо, а все же справно. Коровенка была, землицу по соседству арендовал, чеботарством деньгу какую ни на есть выколачивал. Одним словом, пить-есть было чего. Да и много ли одному-то надо?

И вот уж к седьмому десятку подкатывать стало. По людскому веку, это годы немалые. Старики не завсе до таких лет доживают. А дед Ушко еще крепок был. Бородища чуть не до пояса, курчавая да черная, ровно варом отливает. У нас даже смешком говаривали, что он де дратву перед тем, как ее в дело пустить, вместо смоляной шкурки через бороду прогоняет. Одно слово, был дед еще хоть куда: высокий да статный. Шея — так впору хомут одеть и то, гляди, тесная будет. Сидит бывало в избе у окошечка, постукивает молоточком и песенки в бороду напевает. Ему до смертушки и дела мало.

Да вдруг дед Ушко у мира на глазах, прямо сказать, вовсе будто ни с чего таять начал, ровно порча нашла. Что за напасть?! Смотрит народ, дивуется. Давно ли дед всем дедам был дедом, а тут на-ко! Как кто из него соки вытянул: сухонький стал, ссугорбленный, борода белесым бисером подернулась, да и та вовсе отощала.

Ну, знать, конец жизни подходит. Глядят соседи однажды, а Митрий Афанасьич у себя под сараем доски рубанком обстругивает. Тут уж сразу смерекали: не иначе гроб себе мастерит.

— Ну, чего же? Стали за ним приглядывать. Как-никак, а старичонка все-таки безродный. Помрет — так хоть на кладбище оттащить. А иные, конечно, и то кумекали: не попадет ли случай в дедовой мошне порыться. По деревне, видишь, слушок ползал, будто у Митрия Афанасьича деньжонки должны быть где-то позапрятаны…

Ну, ладно. Отстроил он себе, усыпальник. С неделю, поди-ко, над ним толкошился: все примеривал да высчитывал, чтобы впору вышло, потому как, по поверью, сказывают — неладно, коли гроб после смерти короче либо длинней покойника окажется.

И вот кончил дедка работу — поволок свою поделку в избу. А это уже непорядок. Гроб-то до поры до времени на воле храниться должен, а то в сарае. Ну, да старику не укажешь. Затащил он домовину свою в кухню, поставил у стены на лавку широким концом в передний угол, под образа, значит. Полюбовался, а потом сел на свою сапожную табуреточку — седушкой прозывается, — склонил голову к окошку, у которого повсегда робил, да как заголосит. И пойди-ко ты, прямо сказать, слезно уливается!

А избенка стояла от деревни чуток на отшибе. День-то был не то воскресный, не то какой праздничный. Услыхал народишка — стал собираться. В первую голову, понятно, ребятешки. Им ведь всегда и до всего есть дело. Шаг за шагом подступают люди к дедовой избушке, а только вовсе-то близко подойти боятся. Ну как же?! Пустой гроб в доме — не шутейное дело. А ну, как крышка приподымется, вдернет под себя кого, и тогда уж никаким топором ее не откроешь. Мне самому-то, правда, этакого видеть не доводилось, а так слышал. Оно, конечно, сказка это, да только по старым временам даже самая что ни на есть несуразная выдумка за быль принималась. Народишка-то темный был — вот и боялся. А издали много ли узнаешь? Время хоть и летнее, окно маленько приоткрыто, но все одно голос слышно, а чего там дед в слезах болбочет, не разобрать.

Сколь бы так протолкались, кто знает? Да тут один смельчак выискался. Вообще-то он не из бедовых. В другое время, небось, в собственном доме ночевать бы не остался. Но тут, видишь, девчонок стайка набежала. Ну как не выхвальнуться?! Ему в то время лет двадцать было. Словом, в жениховой поре. Звали его, смельчака-то этого, Петьша-Желток. Петьшей поп в церкве окрестил, как он на Петров день рожден был, а прибавку — Желток — ребятешки за жадность дали. Он спорным делом как-то на пасху десяток крутых яичных желтков съесть посулился. Чужих — не своих, конечно. А уговор-от, видишь, какой был: чтобы значит, весь десяток убрать за один присест без хлеба, без соли — и водой не прихлебывать. Ай-да-ка спробуй, коли такой ловкий! Ни в жизнь не съешь! Вот и Петьша девять штук уплел, а десятый только в рот сунул и чуть не задохнулся. Ну, что ты! Все в горле связало! Куда хуже, чем от черемухи. С этой пасхи Желтком его и окликали.

А родом-то он был из богатеньких. Его отец кабачным делом занимался. Капиталец, сказывают, на мирских слезах да поте нажил немалый. Нам, правда, считать не доводилось, а по всему знатко: жили — не тужили, суму набивали — на бога не роптали.

Петьша-то у них в семье единственным парнем был. Отец души в нем не чаял. Одевал по всей деревне на отличку: картуз с лакированным козырьком при малиновом околыше, сатиновые рубахи всех цветов, кроме желтого, галстук бабочкой, жилет красного бархату, синие плисовые шаровары в лаковые сапоги запущены. Поглядишь на него — так большим магазином и повеет: в городах по тем временам приказчики этак больше одевались.

Так вот этот Петьша-Желток и вздумал перед народом, а больше того перед девками удалью хвастнуть: «Вот-де я какой, молодец! Смотрите: ничего мне нипочем!»

Подошел он к дедову окошку, приосанился, ногу в лаковом сапожке на завалинку поставил да и спрашивает:

— О чем это ты, дед Ушко, так сильно пригорюнился, что даже на деревне слыхать?

Старик не ждал этак близко людского слова. С оторопи, видно, вздрогнул. Потом поднял голову, утер глаза да усы с бородой рукавом рубахи, продышался малость, улыбнулся кисленько, будто виноват в чем, и говорит:

— Эх, птенчик! Не понять тебе моей кручинушки: молод еще.

— А ты, дедка, не таись — скажи. Я хоть и молодой, да ранний. Авось, пойму. А то еще в чем помочь сумею. Глядишь, тебе полегчанье выйдет.

Говорит этак-то, а сам на девчонок зырк да зырк. Слышите, дескать, какой я балясник. И для старого человека у меня слово найдется. А дед Ушко посмотрел на него в прищурку из-под густых, лохматых бровей, покачал головой, будто хотел сказать: «Славно лепечешь, славно. Хорошее слово на человечье ухо пуховой подушечкой ложится, плохое — свинцовой плиткой прилипает». Потом потрогал усы, ухмыльнулся про себя и ответствует:

— Ну что же, сынок, что молод ты — вижу, что ранний — слышу, а вот умен ли — пока неведомо. Ну, да поглядим. Слушай про мою печаль, коли охота приспела. Потайки у меня нет. Я весь свой век у людей на виду прожил. А вот пришло время в могилу ложиться — и попрощаться не с кем, богатство передать некому.

Петьша, как услыхал про богатство, так ровно кто его кипятком окатил. Тут он, знать, даже про девок забыл. И, не подумавши, говорит:

— Дед Ушко, стоит ли из-за такого пустого дела слезы лить да убиваться?! Проститься? Помрешь — все тебя проводим. А богатство откажи кому-нибудь.

— Эх, сынок, отказать-то не штука. Да вот надежного человека не вижу.

— Как?! Во всей деревне? — Желток аж задохнулся. — А… а взять моего отца… или меня… Хозяева… Копейка зря не пропадет…

— Об этом я очень даже хорошо наслышан. Да только у меня богатство не простое. Оно вот в эту седушку вмуровано и не всякому в руки дается. Понял, парень? А коли не понял, так пойди к старикам — они тебе растолкуют. Умишком-то, гляжу, ты еще младенец.

Сказал так-то, поклонился из окна народу да перед самым Петьшиным носом створочку и прихлопнул.

Кабатчикову сынку не люба этака дедкина речь показалась. Эк, в какой конфуз вошел! Еще и перед девчонками! Теперь хоть на улицу не ходи. Ну, что ты — шутишь! Надвинул он на глаза лаковый козырек, повернулся на каблучках крутехонько и без огляду в деревню покатил. Только подковки о камни застучали. А мужики в толпе похохатывают:

— Что? Не по губам пришлось дедкино слово?

— Вернись, Желток! Уму-разуму подучим…

Ну, посмеялись немного, покалякали о дедкиной доле, о своем житье-бытье да и разошлись помаленьку. Кто в кабак, а кто просто так. У всякого свое.

Оно бы, может, все тем и кончилось, да на этот случай девчоночка одна пришлая тут оказалась, нищенка. С виду ей было годков тринадцать, не больше. Неказистенькая так, из себя чернявенька, остроносенька, на цыганку сшибала. Послушала она, послушала, что в толпе говорят, все же хоть и смышленая, а Ушкиных слов о непростом богатстве никак в толк не возьмет. И то еще в голову пало: почему это оно такое, что не всякому в руки дается? Вот и заподумывала она у умных людей выспросить. Ее, видно, не столь к богатству тянуло, сколь секрет узнать хотелось. Пошла она по деревне. А известно, ребятишки увидели ее — бегут сзади, дразнятся:

— Нищенка! Нищенка!

Только ей это будто нипочем. Идет серединкой улицы, пустой сумочкой помахивает. Ну, кои смышленей маленько, видят такое дело — поотстали. Все-таки двое-трое за девчоночкой увязались. Один даже собаку науськивать вздумал. Тут-то уж хоть кого проймет. Остановилась она, посмотрела на озорников этак с укором и молвит:

— Эх вы, неразумники! Не нищенка я — странница. Счастливой доли ищу. А вы собакой травите… Бесстыдники!..

Тем вроде бы конфузно стало. Поглядывают исподлобья то на нее, то друг на дружку. А она сказала так-то и зашлепала по пыли босыми ножонками дальше. Идет да домишки примечает, куда бы зайти сподручней. Если дом новый, в резных карнизах, с крашеными ставнями да с кисейными занавесочками на окнах — такой за версту обходи. Здесь не разговорятся, а какую похуже, завалящую корку сунут и поскорей норовят за ворота выпроводить: как бы чего не украла. Средний домишко — тут куском не поскупятся, но и речей ласковых не больно много услышишь. Поспрашивают, конечно, для вида: чья да откуда? На том и завязочку сделают. Коли домишко плохонький, без ставней, с покосившимися воротами, а то и вовсе без них, с битыми стеклами на окнах — в такой заходить совестно. Тут уж загодя знай: свои ребятешки на холодной печи голодом сидят. И поделились бы, чем бог послал, да редко такое бывает. А о разговорах и думать нечего: нужда в работу гонит — не до слов. Для такого дела самое подходящее: какая-нибудь захудаленькая избушка или землянка на краю села, где старенький дед, а лучше дряхленькая старушоночка проживает. Тут тебе и стол, и слово — все готово.

Вот такой домишко наша прохожаночка и высматривала. Натакалась-таки. Как раз на самом выходе из села, за церквушкой, в такой избенке бабка Васелина последние свои годки коротала. Она, эта бабка, с измалетства хроменькой была. Все ходила — на палочку опиралась да плечиком вверх вниз поскакивала.

В молодости, сказывают, шибко об этом тужила. А как не тужить, коль парни браковали? Какая-де работница с этакой-то ногой? Так она замуж и не вышла. Потом у ней родители перемерли. Одна одинешенька осталась. Тоскливо ей да и кормиться как-то надо. И решила тогда она руки на себя наложить. Совсем уж и петлю изладила, и на табуреточку влезла. Да тут на случай доктор один подвернулся, старичок, из ссыльных. Он был будто бы политический. Зашел зачем-то к ней в избу, увидел такое дело и давай ее совестить:

— Ты что? Одурела, девка?! Или у тебя десять жизней про запас положено? Ну-ка сейчас же слазь с табуретки! Не-то-сниму вот ремень да отвожжаю тебя по спине-то…

Так только в живых и осталась. А доктор, тот у ней на квартире поселился. Славный, вспоминают люди, человек был. Все про хорошую жизнь рассказывал, за которую артельно стараться надо.

Сколько уж он прожил тут, того, сказать, не знаю. А только, как его срок вышел и он уехал от нас, бабка себя докторихой объявила и почала людей врачевать: кому питья даст, кому мази, — помогало. Так на знахарстве и дожила до старости годов. Богатства, понятно, не накопила, а на прокорм хватало. Случалось еще, когда и людям помогала, кои хуже ее бедствовали. Избенка-то у ней с годами вовсе в ветхость пришла: вперед маленько подалась и от крыши на обе стороны чуток развалку оказала. А как подпорки поставили с боков, так и вышло, коли издали поглядеть, стоит нараскорячку, ровно баба на костылях. Тем и приметна была, заместо вывески.

Вот в эту избушку прохожалая девчоночка и постучалась. Бабка Васелина об ту пору у печки гоношилась, лекарства там разные сотворяла. Ну, приняла она нищенку, за стол усадила, еду поставила, какая случилась, и, как водится, начала полегоньку спрос вести: чья, дескать, из каких краев будешь, каким путем-дорогою дальше шагать думаешь? Девчоночка ест и не спеша обсказывает. А как насытилась, вылезла из-за стола, на образа перекрестилась, хозяйке поклонилась — все, как в таких случаях по христьянскому обычаю полагалось. Бабка видит, девчурка не из жадных, давай ее еще потчевать: того поесть предлагает, другого. А та нет:

— Спасибо, бабушка. Душа — мера. Больше не принимает.

И будто бы чего-то мнется, ровно попросить хочет. Бабка видит это, спрашивает:

— Ты что, доченька, ночевать? Оставайся — я не гоню.

— Да нет, бабуся. Я не про то… Из-за чего больше к тебе и зашла…

— Ну-ко?

— Не скажешь ли мне, что это за богатство такое есть, которое не каждому в руки дается?

Бабке экое воспрошанье дивным показалось. Усадила она на лавку нищенку, сама села и давай допытывать:

— Какое такое богатство? От кого прослышала? Зачем оно тебе?

Ну, девчушка все, как знала, так и выложила. Посерьезнела бабка, помолчала, потом говорит:

— Хитрого тут, девонька, ничего нет. Просто безродный он, этот наш дедко. Вовсе один, как перст. А в чеботарном деле мастер наипервейший по всей округе. Вот и жалко ему это мастерство в могилу с собой уносить. Людям бы сгодилось. Раньше-то, видно, о том не думал. У него за всю жизнь ни одного выученика не было. Чужих не брал, потому каждый мастер свое уменье в тайности от других держит. А дедке-то своих ребятешек господь не дал. Вот и вышло в пору заплакать.

А девчоночка не унимается:

— Раз так, бабушка, то зачем он говорил, что его богатство в седушке сокрыто?

— А это, миленькая, по двум сторонам. Одно дело — чеботарь без седушки гвоздя не вобьет. Она у него тоже навроде инструмента. Но тут, доченька, есть еще и посказулька. Рассказывают, будто по ночам из седушки этой девица-красавица выходит.. Зовут ее Настя-душка. По ней и табуреточке прозвание.

— Ой!

— Что ты?

— А меня ведь тоже Настенкой звать.

— Ну, значит, тезка твоя. Так вот… Сказывают-то про нее много и все по-разному, а только сходятся на одном: если кой мастер постарательней и на выдумку горазд, скажем, как дед Ушко, такому она помогает: то фасончик укажет, то еще чего-нибудь; а который так себе, лишь бы с рук сбыть — с ног само свалится, у того дратву рвет, гвозди гнет, одно слово — портит. Ну, дедко-то, я думаю, больше на свою голову да на руки надеялся, чем на эту девицу. Он всю жизнь на седушке просидел. Ею и кормился. Вот, верно, и вся загадка.

Выслушала это прохожаночка, помолчала-подумала да вдруг спрашивает:

— Бабонька, а если я попрошусь, возьмет меня дед Ушко к себе в ученье? Может, я кое-чего до дедушкиной смерти перенять успею. Вот оно, богатство-то, вовсе бы и не пропало.

Бабка тут только руками всплеснула:

— Что ты, девонька?! В своем ли уме? И не думай. Виданное ли это дело, чтобы девка чеботарством занималась!

— А в посказульке? Сама же сейчас говорила про Настю-душку.

— Так-то в посказульке. Она, может, одна на весь мир и есть такая. Не-ет, даже из головы выкинь. Добро бы парнишкой была. А девчонку дед Ушко ни за какие речи не примет.

— Ну, отчего же? Или у меня руки не такие? Я еще, может, лучше другого парнишки справлюсь.

— Кто знает? Случается такое… Бывает… Как это говорится: что крепко в голову положено да душой согрето, то из рук не выпадет. Оно попытать, конечно, можно. За спрос не ударит в нос. А только нет, не возьмет дед Ушко. Он у нас старикашка особенный: бабы да девки с молодых лет не в чести у него. Тут уж коли и правда тебе шибко похотелось дедкино богатство перенять да для людей сохранить, так надо с хитринкой подойти…

И вот теперь уж не знаю, как сказать: то ли через день, то ли через два, а то, гляди, через неделю вышел дед Ушко по утру как-то на улицу ставеньки открыть (он как жил на отшибе, то закрывался), глядит, а вовсе неподалеку от него на старом пеньке парнишечка сидит, с виду нищий, и на самодельной свистулечке играет. Да так ловко, будто с птичками переговор ведет. Старик послушал-послушал: «Дай, думает, подойду поближе, поспрашиваю, чей этакий веселый выискался».

А на нем, на мальчонке-то, штаны больши-и-ие да все-то в заплатах. Рубаха тоже заплатная, от локтя до плеча разорвана и лоскутки висят. А сам-от чистенький, чернявый, глазенки карие, веселенькие такие, и лесенкой ножницами подстрижен. Ну, подошел к нему дед Ушко, а мальчонка его будто и не видит вовсе. Знай, наигрывает да так складненько! Дедка спрашивает:

— Ты что же это тут делаешь?

Парнишечка отложил свистульку, поправил на плече лямку от котомочки, смотрит деду прямо в глаза и веселехонько так, в улыбочку ответствует:

— На свистульке играю — тоску разгоняю, чтобы в пустом брюхе не жужжали мухи.

От этаких слов у деда и глаза на лоб полезли.

— Ох ты, какой говорун! Да ты чей же этакий будешь?

— Я-то? Ничей. Сам себе родня. Меня Настеном звать.

— Как?! Настеном?! Это что же у тебя за имечко такое чудное?

— А не знаю. Тятька с мамкой, как живые были, так сказывали, будто когда меня крестили, батюшка загодя пьяный напился и в книжке чего-то перемешал. А по соседству с нами девчонку, так ту опять же Иваниной звали. Она в один день со мной крестилась.

Говорит так-то, а сам вот-вот захохочет. Только виду старается не показывать. Зато дедка как послушал, так за живот и ухватился. Потом положил парнишке руку на плечо и говорит:

— Ну, Настён-Иванина, и развеселил ты меня. Айда, что ль, пополдничаешь заодно со мной. Так-то, авось, лучше, мухи у тебя в утробе жужжать перестанут.

Ну, пошли, значит. Как во двор-от входить стали, Митрий Афанасьич упреждает:

— Ты только гляди сейчас, как зайдем в избу, не пугайся: у меня там пустой гроб стоит. Не забоишься?

— А чего мне бояться? Доски, они доски и есть. Из них хоть чего сколотить можно.

— Вот и ладно…

Идут так-то, а дед и в ум не возьмет, что девчонку в свой дом вводит. Зашли они в избу, села Настёна на лавку, бодрится, а сама нет-нет да и глянет в передний угол. Ну, как же? Сколь ни бодрись, а все-таки гроб видеть рядом с собой не больно сладко. Пока дед Ушко туда-сюда ходил, толкошился у печки, Настёнка немного пообвыкла.

Сели есть, она и давай уплетать за обе щеки. Дедка только успевает подкладывать. Пришлось Митрию Афанасьичу остановку сделать:

— Ну, Настён, подрастешь — работник из тебя выйдет ладный: круто ешь. А только сейчас пока будет. Не жалко добра, но, гляди, в гроб-от не мне, а тебе лечь придется. С пережору этакое бывает.

Чего же? Вылезла Настёна из-за стола, весь обряд, как требовал порядок, исполнила и давай глаза тереть да позевывать. Дед Ушко видит такой поворот, бросил на печь одежонку, какая пришлась:

— Полезай, спи, желанный. Не то, гляжу, скоро с лавки свалишься.

Забралась Настёна на печь, растянулась и тут сразу будто заснула. Только сама, ведомо, и не подумала: не за тем пришла.

Вот убрался дедка по хозяйству, сел на свою седушку перед окном у верстачка и давай полегоньку молоточком постукивать; где подметочку, где скосочку прибьет. А Настёнка с печи все примечает да носом такую музыку выводит, что ни на какой свирельке не сыграешь. Только дедке и невдомек, что все это нарочно подстроено. Стучит себе да стучит.

Сколько уж там времени прошло, не знаю. Солнышко, знать-то, за полдень покатило. Слезла Настёна с печи, ровно со сна глаза протирает, кряхтит да потягивается:

— Ох, и поспалось! — говорит. — И еще бы можно, да не годится. Этак все царство небесное проспишь… Дедка, а ты разве чеботарь?! — как вроде сейчас только увидала.

— Шестьдесят годов уж с хвостиком.

— Вот да! А я тоже у одного чеботаря в выучениках жил.

Дед так и повернулся на седушке:

— В выучениках, говоришь? Ишь ты! А чего же? Не поглянулось или потурили?

— Не, сам убег. Чего хорошего?

Митрию Афанасьичу это вроде бы в обиду стало. Отвернулся к окошку и опять молоточком запостукивал. Настёна подошла к нему, стала сбоку и смотрит. Вот дедка молчал, молчал — не стерпел:

— Эх, парень! Содрать бы с тебя штаны да выпороть: от доброго дела ушел! Я вот говорю тебе: шестьдесят годов с лишком этим ремеслом промышляю и не однова не покаялся.

— Так я не от дела — от хозяина убег. Лютой больно был. Как напьется пьяный — кулаки в ход. А что, у меня шкура-то, поди-ка, не казенная. Сколь можно терпеть? А дело это мне вовсе любо было…

Дедка как услыхал этакое слово, ровно бы просиял малость, помягчал и снова к Настенке бородой повернулся:

— Ну а показывал он тебе что-нибудь, учил мастерству-то хозяин твой?

— Как же! Учил: дратву сучить, помои носить, самовар кипятить да за водкой в кабак бегать.

— О-о-о! Это, брат, неладно.

— А то! От путевого-то хозяина разве бы ушел? Небось, не шибко радостно с котомкой по дворам попрошайничать.

Сказала так-то Настёна, насупилась, примолкла, носом: зашмыгала и отвернулась. Дед Ушко запустил пальцы в бороду, уперся глазами в верстак и долго молчал. Потом отложил молоточек, улыбнулся так это добренько, погладил Настёну по голове и спрашивает:

— А хочешь ко мне в выученики пойти?

— Не… не знаю…

— А чего же? Коли ты парень — сам себе родня, никого у тебя нет и дела в руки еще взять не успел, а чеботарство, говоришь, по душе пришлось, так о чем тут думать? Как-никак, а все лучше, чем по миру ходить. А ремесло это, брат, хорошее. Надо только во вкус войти, до точки. Тут и тебе повсегда кусок хлеба, и людям радость да здоровье. Ну, так как, а?

— Да я бы ничего… Со всей охотой. Только ты тоже, поди, драться станешь, да за водкой турять…

— Драться не стану, не таковский. Сам не терплю, когда человек человека обижает. А водку я вот уж пятьдесят годов скоро, как в рот не беру. По ее милости без уха да и без семьи остался… Ну так поладили, что ль?

— Ага. Только ты уж тогда без утайки, все показывай.

— Об этом не печалься. Мне жить недолго осталось. Сам думал, кому бы свое богатство отказать. В могилу-то с собой нести больно неохота. Это ровно как бы у людей украсть…

Так вот и осталась Настёна у Митрия Афанасьевича жить-поживать, уму-разуму да ремеслу учиться. Он ей перво-наперво добрые штаны с рубахой справил, сапожки на подковках со звоном сшил. В общем угодил по всем статьям, без укора. И мастерству с первого же дня учить начал. А у ней ручонки-то ловкие, глазок остренький оказался. Так на лету все и ловит. Одно слово, совсем ладно дело пошло. Только к гробу долго не могла привыкнуть. Проснется ночью — прямо жуть возьмет. А дедка еще манеру выдумал: спать в нем.

— Так-то, говорит, лучше. Помру — останется крышкой накрыть да гвоздями забить. Тут и вся недолга.

Ну, все-таки мало-помалу свыклась.

Так и жили они. А дедка с той поры, как у него выученик появился, вроде бы даже малость на поправку пошел. В работе то показывает, другое, ровно груз какой торопится с себя скинуть. А за делом и хворь только на запятках волочится.

Этак у них годочка два пробежало. Настёна совсем уж настоящим мастером сделалась. Сама и заказы принимает, и цены назначает, и товар выбирает, и фасон ладит. Дедка толь-кой ей поддакивает:

— Так, так, сынок, так.

Ну, однако, сколь ничего, а годы свое берут. Хворь все же мало-помалу с запяток до сердца дотягиваться стала. Дедка вовсе слег. Настёна, понятно, ухаживает за ним, все честь честью — не похаешь. А ему день ото дня все хуже да хуже. И вот как-то раз сидел он на своей постельке, Настёна об ту пору по заказу урядниковой жене туфли ладила. Как раз уж с колодки снимать стала. Поставила их на верстачок, любуется. Дедке тоже говорит:

— Глянь-ка, сколь хороши вышли.

Ну, тот осмотрел, похвалил работу: чистенько сделано — ничего худого не скажешь. Потом полез под подушку, достал оттуда сверточек — так не больно большой — и подает Настёне:

— На, — говорит, — это тебе от меня поминанье будет. А то я скоро помру.

Развернула Настёна бумагу, а там, в сверточке-то, туфельки дамские — еще красивее тех, что она урядничихе сшила, — платье цветастое из мякинького ситчика, косынка голубая да лента алая.

Завидела это Настёна, вздрогнула, отодвинула от себя пакетик и смотрит на дедушку да глазенками-то луп, луп. Зачем, дескать, мне это? Что я — девка, что ли? А у самой душа дрожит: так бы сейчас бросилась в горницу, одела все это на себя да перед зеркальцем круть-верть. Известно: девка. Дед Ушко смотрит на нее, улыбается:

— Бери, доченька, бери. Я уж давно заприметил, что ты с парнем-то и рядом не была.

Ну, она маленько успокоилась, видит, что дедка не сердится, тогда и спрашивает:

— А какие, деда, у тебя приметки были? Я ровно за собой следила.

— Что верно, то верно. На слове ни разу не проговорилась. Да ведь много есть и других. Взять, к примеру, как воду на коромысле из колодца носишь. Ножками-то не по-мальчишечьи перебираешь: в перегиб, с подкосом. Опять же когда пол моешь… Тряпочку-то по-особенному выжимаешь, со сноровкой. Парню так не суметь. И разное другое. А теперь уж и вовсе. Ты, знать, давно в зеркало не гляделась. Пойди-ка в горницу, посмотрись.

Побежала Настёнка, стала перед зеркальцем: и штаны вроде сидят как надо, и рубаха при пояске во всех правилах, и картузик на затылок сбит, а только уж что по девичьей принадлежности положено, того на шестнадцатом годке никуда не скроешь.

Вышла тогда она к дедушке, взяла пакетик и низехонько в ноги ему поклонилась.

— Спасибо, деда, за подарочек. А за то, что знал про меня да не выгнал, вдвое тебе спасибо. Туфельки эти я до старости сохраню как памятку, косынку с платьем носить стану, а ленту, если когда-нибудь господь даст такое, своей дочке приберегу и по праздникам в косу вплетать стану.

— Это уж, миленькая, как знаешь. А только теперь уважь старика: пойди принарядись. Я хоть погляжу перед смертью, какая ты у меня в девичьем обличии.

Ну, Настёна — не того слова: вдругорядь просить не надо — пошла в горницу, переоделась, косыночку на голову повязала и выходит. Дедка, как глянул на нее, даже в лице сменился. Такая красавица — глаз не отвесть! По молодому-то делу случись этакую ненароком встретить — год во сне сниться будет, а привидься ночью — до утра глаз не сомкнешь. Прошлась она по кухонке — Митрия Афанасьича аж в дрожь вогнало:

— Да уж ты, — говорит, — не Настя ли душка из седушки?

— Что ты, деда! Аль свое подаренье на мне не признаешь? Гляди-ко, ты вроде и правда оторопел.

— Так как же, доченька? Этакие-то красавицы только в побасках да на картинках бывают. Ну, спасибо тебе, Настенушка: уважила старика. За эту твою красоту весь обман тебе прощаю. Только скажи — дело-то уж прошлое, — кто это тебя такой хитрости надоумил?

— Кто надоумил, деданька, того уже нет. Еще прошлым летом померла.

— Да неуж это бабка Васелина? Кроме ее, кажись, покойниц у нас в деревне больше не было…

— Она самая, деда. Век бабоньку помнить буду…

— И за это тебе, миленькая, спасибо, что добро не забываешь. Коли на том свете мы с ней свидимся, поклон от тебя передам. Только ты смотри: ежели замуж выйдешь, — а такую красавицу не обойдут, — дело, коему я обучил тебя, не бросай. Богатство-то мое дорогое, авось бог даст, меж сынками подели. Это будет обо мне самая дорогая памятка.

Ну, поговорили так-то. Дедка и правда долго не зажился. Тут же вскорости убрался. Настенка все, как следует быть, успокоила старика, поминки отвела, одним словом, по обычаю ничего не упустила. Разошелся народ, убралась это она, значит, по домашности, принарядилась в дедово подаренье (до этого-то при народе во всем парнишечьем была), села на сундучок в горенке и давай слезами умываться. Ну, чего же? Тоскливо стало. То хоть дедка последнее время и больной лежал, а все живой человек. Чего-нибудь да скажет, поесть спросит. А тут на-ка! Совсем девушка осиротела. Да еще как посмотрит кругом — все-то тут дедкино: то купил, другое сам смастерил, к этому притрагивался, тем дорожился — повсюду памятка. А как подумает, что она теперь сама в доме полной хозяйкой осталась, и того тошней.

Сидит так-то, льет втихомолочку слезы, слышит вдруг, будто кто-то в кухне шабаршится. А время было вечернее, самые сумерки. Приоткрыла дверь из горницы, глядит, а возле верстачка Петьша-Желток, кабатчиков-от сын, седушку порет. Он, видно, через кухонное окошко влез. Створочка-то не шибко была прикрыта. Ну, Настёну жуть перво взяло. Потом видит, что Петьша в ее сторону не глядит, выскользнула из горенки, взяла с припечка молоток — так, с полфунтика весом, — коим гвозди в крышку гроба забивали, подкралась сзади к Желтку и стоит. А он порет, торопится. Аж дрожит весь, ровно в лихорадке. Тут Настёна из-за плеча ему тихонечко и говорит:

— Ты зачем мое место ломаешь?

У Петьши седушка так из рук и выпала. Обернулся, смотрит, а перед ним девица стоит красоты несказанной, точь-в-точь, как по посказульке, даже с молоточком в руках. Парня от робости прямо холодом окатило. Глаза вытаращил, рот разинул, будто сказать что-то хотел да поперхнулся, голову в плечи втянул и давай в угол пятиться. А она видит, что он ее боится, подступает к нему полегоньку. А у самой взгляд суровый, брови сдвинуты, губы подрагивают.

— Ну, — говорит, — что? За дедовским богатством пришел? Много ли золотых слиточков да серебряных плиточек повыгреб? Оно же у тебя, у дурака, сквозь пальцы провалилось. Слыхал, небось, что богатство-то это не во всякие руки дается? А?

Петьша уж и вовсе в угол забился. А она все ближе, ближе к нему подходит да молоточком поигрывает, ровно к гвоздику примеривается. Тут Петьшу совсем страх обуял. Глаза зажмурил, в комочек сжался и хрипит:

— Сгинь, сгинь, сгинь, нечистая сила!

Настёнка только посмеивается:

— Нечистая, говоришь? А вот мы сейчас поглядим, авось, и в чистую выйдет…

С этими словами сгребла она его одной рукой за шиворот да ка-ак взашейки двинет (а на силенку не обижалась: не зря за парня сходила), тот так лбом дверь и открыл. А за порожец еще запнулся — и вовсе кубарем в сенки вылетел. Потом вскочил, кинулся во двор да через заплот — только его и видели. Откуда прыть этакая взялась! А Настёна выбежала на крыльцо и кричит ему вдогонку:

— Попомни, хитник: только то из рук не выпадет, что крепко в голову положено да душой согрето…

Э-э-эх, да где там! С Желтковым ли умом этакую словинку понять! Не тем миром мазан. Разве вы вот, ребятки, молоденькие, авось, докумекаете, к чему это она молвила? Глядишь, оно вам еще, может, и в жизни пригодится.

Ну, а я пойду. Мне еще внучку моему, Семушке, письмецо на ответ отписать надо. Поклон-от от вас сказывать? Ладно. Чего? Про колхозные дела? Ну, это первым делом. О всем пропишу, не сомневайтесь. Что? А-а-а, как потом Настёнкина жизнь сложилась? Про нее да про дорогую памятку как-нибудь, случится время, в другой раз доскажу. Только это уж совсем особо слово будет. Так-то, милые.