ГЛАВА ПЕРВАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Самое яркое воспоминание о детстве связано с приездом дяди. Это было уже после смерти отца, в последний год перед поступлением в гимназию. Пасху Феликс с матерью встречали у деда с бабушкой. Вечером в квартире раздался резкий и сразу же оборвавшийся стук в дверь. Когда дверь открыли, из промозглой мглы в ярко освещенную комнату шагнул высокий человек сред них лет, облепленный мокрым снегом. Вот он снял мохнатую шапку, шерсть с которой свисала влажными сосульками на лоб, закрывала глаза, и Феликс перевел взгляд с лица ночного гостя на один из семейных портретов, висевших но степам. «Дядя Изидор!» — радостно ударило в голову, и тут же другая, пугающая мысль: «Да ведь он убит».

Дядя Изидор, «убитый» в сражении под Сандомиром за год до рождения Феликса, никогда не приходил к нему даже во сне, хотя все это время, с самого марта 18(53 года, не было ни одного дня, чтобы Изидора Гейльперна не вспомнили в доме Конов. Все ужасно гордились тем, что во время последнего восстания поляков против России в 1863 году Изидор воевал адъютантом генерала Мариана Лянгевича, которого повстанцы 27 февраля 1863 года объявили диктатором всех губерний Польши, Литвы и Западной Белоруссии, взявшихся за оружие.

И вдруг вот он — наяву, живой и невредимый, только сильно постаревший, если сравнивать с портретом.

Мать, дед, бабушка обнимают дядю Изидора, о чем-то расспрашивают и не дают ему снять тяжелый, набрякший сыростью полушубок.

Потом все сидели за обильно уставленным столом, чинно угощали воскресшего из мертвых ветерана, а сильно недослышавший дедушка в который раз спрашивал:

— Так ты говоришь… генерал Лянгевич разделил своих повстанцев на два отряда из тактических соображений?

— Ну, конечно. Как же могло быть иначе? К нам после первых же удачных боев под Сандомиром собралось столько войска, что трудно было маневрировать. Не забывай, мы были окружены царскими войсками.

— Возможно, возможно. Генерал Лянгевич уроженец Познани, а в Познани дураков, как известно, нет. Но вот что до сих пор непонятно… Почему генерал ушел в Австрию? Почему он, только что объявленный повстанческим диктатором, не остался ни с тем, ни с другим своим отрядом, а перешел границу. Уж не испугался ли он ответственности, оказавшись во главе восстания? Ведь он знал, что австрияки его арестуют.

Изидор вяло защищал своего генерала, при котором когда-то состоял адъютантом:

— Ромуальд Траугутт тоже на первый взгляд поступил странно. Оставил свой отряд в тот момент, когда всюду побеждал, да еще заявил: «Бродить по лесам может и кто-то другой».

— Да, но генерал Траугутт оставил отряд, чтобы пробраться в Варшаву и взять на себя общее руководство восстанием. И, как ты знаешь, в течение полугода успешно его возглавлял. А Мариан Лянгевич, согласись, поступил загадочно.

— Нас всех, отец, рассудит история, — сказал Изидор. — Но генерал Лянгевич не был трусом. Его храбрость отмечал сам Гарибальди, под началом которого он сражался за свободу Италии. И это же говорю вам я, Изидор Гейльперн, его адъютант.

Утро в семье встречали печалью. Изидор, младший брат Паулины Кон, которого в Польше ожидала виселица, должен был покинуть родной кров. И хотя никто не говорил, но все понимали, что видят его последний раз. Дедушка еще храбрился и даже пробовал было снова затеять спор о генерале Лянгевиче. И хотя из этого ничего не вышло, но все-таки видимость какого-то делового разговора была соблюдена. А вот бабушка, как видел Феликс, совсем потеряла себя: глядела на сына, не утирая слез, и никак не могла сказать что-нибудь утешительное на прощание.

— Паулина! — сказала дочери старуха, — пошли Феликса — пусть осмотрит улицу… Нет ли там чего-нибудь подозрительного…

Феликсу дважды говорить не надо: что может быть интереснее поручения «осмотреть улицу»? А через пять минут влетел в комнату и возбужденно объявил:

— Дядя Изидор, а тебя на улице уже поджидают.

— Кто? — разом спросили мать и бабушка, у которой мигом пропали слезы.

— Сыщик.

— Какой сыщик? Что ты говоришь? — бабушка кинулась к окну. — Это же разносчик стоит у ворот…

— Бабушка, я всех разносчиков в Варшаве знаю в лицо, — перебивая старушку, воскликнул Феликс. — Да ты посмотри хорошенько — бывают такие разносчики? Разносчик кричит во всю глотку, свой товар нахваливает, а этот стоит как истукан. А почему? Ага, не знаешь! А я знаю — боится, как бы дядю Изидора не упустить. А почему у него левая рука в кармане? Знаешь? Нет. А я знаю — за свисток держится, чтобы полицейских звать…

— Да-а, — проговорил дядя Изидор, — племянник прав. — И с тоской оглядев двор, обнесенный вместе с садом высокой каменной стеной, вздохнул. — Придется, видно, пристрелить этого типа. Сразу, конечно, сбежится вся полицейская свора, но иного выхода нет.

— А можно сделать по-другому, — сказал Феликс. — Вот пойду сейчас и устрою этому сыщику скандал. Прохожие будут на моей стороне. Здесь прохожие всегда на стороне тех, кто дерется с полицейскими и сыщиками. А вы, дядя Изидор, тем временем ныряйте мимо…

Так как иного выхода действительно не было, ухватились за план Феликса. И он побежал на улицу. Из всех окон квартиры следили за ним родственники. Феликс крутился около разносчика, ждал удобного момента. Вот идут четверо молодых людей, по виду — рабочие. О чем-то весело беседуют. Феликс кинулся к ним и громко закричал:

— Посмотрите на сыщика! Посмотрите на сыщика! Вот он, переоделся разносчиком и думает, что никто его не узнает!

Парни остановились, подозрительно оглядывая мнимого разносчика. А тот, ухватив Феликса за волосы, трепал его голову из стороны в сторону и приговаривал:

— Какой я тебе сыщик?! За оскорбление я тебе все волосы выдеру!

— Дяденьки! У него свисток в кармане! — крикнул Феликс и, изображая гримасами боль, притворно заплакал…

Парни попытались отнять мальчишку, но разъяренный «разносчик» не выпускал его из рук. Вокруг мигом собралась толпа. Кого-то куда-то тащили, кто-то пробирался к плачущему мальчишке, а все вместе изо всех сил, типично по-варшавски, кричали на польском, русском и еврейском языках… Больше всех доставалось бедному сыщику, которого били по голове его же лотком…

Что было дальше, Феликс не помнит. Заметив, как дядя Изидор, одетый мазовецким крестьянином, проскользнул мимо гудящей толпы, Феликс вырвался и метнулся за угол…

Первые годы учебы в гимназии запечатлелись многими событиями. Одни из этих событий вспоминались весело, другие на всю жизнь оставили в душе горький осадок.

В Варшаве в семидесятых годах прошлого столетия было шесть гимназий. В первой учились дети русских чиновников; в четвертой — отпрыски мелкопоместных шляхтичей; в шестую принимались только наследники магнатских родов; вторая, третья и пятая предназначались для детей из остальных сословий. Феликс учился во второй классической.

В числе особо нелюбимых учителей был некто фон Дуйсбург, фанатически приверженный к немецкой патриотической поэзии. Однажды, заставляя учеников выучить стихотворение, он сказал:

— В этих чудесных стихах рассказывается о том, как немецкие рыцари разгромили армию поляков…

— Может быть, это случилось при Грюнвальде? — не сдержался Феликс.

«Шваб», как именовали про себя ученики фон Дуйсбурга, услышав название местечка, при котором соединенные польско-литовские и русские войска под руководством польского короля Ягелло наголову разгромили немецких рыцарей, побагровел:

— Вы безнравственный юноша! Я вас оставляю на два часа после уроков в наказание!..

Из времени учебы в старших классах в памяти навсегда осталась трагическая гибель однокурсника Феликса Игнация Нейфельдта.

Возвращение из заграничного турне Хелены Моджеевской, которой гордились поляки, взбудоражило всю Варшаву и предвещало, казалось бы, сплошные развлечения. Особенно возбуждена была учащаяся молодежь. Еще бы! Ведь самые первые спектакли всемирно известная актриса давала в пользу учеников гимназий и студентов. И не было ничего удивительного, что именно студенты стали самыми горячими ее поклонниками.

Однако гимназистам без разрешения начальства не позволялось посещать спектакли. Администрации театра запретили продавать им билеты. Но можно было кого угодно остановить запретами, только не учеников гимназий.

— Или мы не дети и внуки повстанцев? — горячился Феликс. — Нам ли не знать правил конспирации?!

— Ты прав, — ответил Домбровский, — найдем подставное лицо.

— У меня есть знакомая учительница, — вспомнил Игнаций Нейфельдт, — она нам все устроит.

И вот билеты куплены. Заказан венок, перевитый широкой лентой под цвет польского национального флага и поднесен с надписью: «Хелене Моджеевской — польская учащаяся молодежь». Но власти уже настороже: театр оцеплен полицейским нарядом. И все-таки несколько сот гимназистов прорвали оцепление и ворвались в театр.

Наутро начались допросы:

— Были на спектакле?

— Давали деньги на венок?

— Знали, что лента изображает запрещенный национальный польский флаг?

Естественно, что на первый вопрос все ответили «да», а на два последних — «нет». Тогда было решено во всех трех гимназиях исключить по пять учеников. В их числе оказался и Феликс.

Во второй и третьей гимназиях исключенные приняли удар судьбы спокойно. Но в пятой дело осложнилось тем, что Игнаций Нейфельдт, не попавший в черный список и считавший, что из-за него пострадали товарищи, взбунтовался:

— Это я поднес венок!

— И я, — крикнул Домбровский.

— И я, — присоединился Кон, однофамилец Феликса.

Добровольное признание почему-то взбесило гимназическое начальство, и все трое получили по «волчьему билету», что лишало их права заниматься частной практикой. Игнаций пошел к директору гимназии Хорошевскому.

— Господин директор, — сказал Нейфельдт, — я прошу вас назначить другое наказание. Я не могу лишиться права давать уроки, потому что это единственная возможность содержать престарелую мать. — И, чуть помолчав, добавил: — Если вы не измените своего решения, я застрелюсь.

Хорошевский, крупный и крепкий мужчина, от души расхохотался.

— Жид — и пулю в лоб! Да кто же этому поверит?

Игнаций выхватил пистолет и выстрелил себе в висок.

Гимназия была потрясена. Хорошевского немедленно уволили. А вскоре о трагедии стало известно всей Варшаве. Полумиллионный город содрогнулся. За гробом Игнация Нейфельдта шла процессия в пятьдесят тысяч человек. Таких похорон Варшава не помнила со времен восстания 1863 года, когда хоронили первых пятерых повстанцев, останки которых также провожала многотысячная скорбная процессия. Перепуганный генерал-губернатор Горчаков дал согласие похоронить погибших на главной аллее Повонзковского кладбища…

Решение об исключении гимназистов так и осталось на бумаге.

О приезде в Киев Людвик не стал извещать родителей.

Он горько усмехнулся, представив, какими жалкими станут глаза у матери, когда она узнает, что сына исключили. Прощай родительская мечта увидеть старшего с дипломом инженера! А ведь уж как они старались, чтобы нанять учительницу младшим детям, а старшего снарядить в Петербург.

Семейное благополучие было в корне подорвано в те далекие времена, когда Северин Варыньский примкнул к заговору и отдал все свое имущество в распоряжение повстанцев. Нагрянувший карательный отряд забрал лошадей, перерезал коров, сжег хозяйственные постройки и дом, а самого пана увез в Киев, где он предстал перед военным судом…

Зато уж теперь-то пан Варыньский не станет упрекать сына за легкомыслие, когда узнает, что тот выслан на родину по высочайшему повелению.

В дороге легко думалось. А думать было о чем. И хотя размышлял он о событиях невеселых, это не печалило. Потому что жизнь еще только-только начинается. Потому что он понял: его призвание быть вожаком, организатором, руководить товарищами. Так на него и смотрели студенты во время недавних волнений в институте. А когда Людвика и Александра Михайлова[1] исключили, в знак протеста забастовали два курса Технологического института. Это ли не пример товарищеской солидарности!

Как переполошилось институтское начальство! Занятия прекратились, в учебных аудиториях с утра до вечера — шумные сходки. Студенты требовали вернуть в институт Варыньского и Михайлова.

Разумеется, не вернули ни того ни другого. Более того, первый курс полностью распустили, а со второго исключили еще несколько студентов и выслали из столицы.

Ну так и что же? Отчисленным из Технологического — открыта дорога… в институт революции. Так-то, господа наставники!

А ведь с чего началось? С одной, можно сказать, случайной встречи. Но почему же — случайной?! Разве он сам не искал этих людей, приехав в Петербург в прошлом году? Конечно, искал. Потому и нашел, что искал. Александр Венцковский, с которым сошелся в первые же месяцы своего пребывания в институте, быстро разглядел в Людвике человека темпераментного, чуткого ко всякой несправедливости и пригласил к себе.

Славные это были вечера, проведенные в квартире Венцковского! Имеете изучали «Капитал» Маркса в русском переводе. Обсуждали статьи из журнала «Вперед», «Исторические письма» Лаврова. Много спорили о книгах Герцена, Чернышевского, Лассаля, Бакунина…

Людвик был готов к участию в кружке Венцковского, потому что еще в гимназии входил в тайный кружок самообразования, приобщаясь к правилам конспирации.

И вот теперь всему этому неожиданно положен предел. Жаль, хотя почему же неожиданно?! Поздно или рано это должно было случиться. А уж коль случилось, то сообразно случившемуся и надо строить дальнейшую жизнь. Надо будет посмотреть, не удастся ли нащупать какие-либо связи с киевским подпольем. Киев под боком — не может быть, чтобы не подвернулся какой-нибудь подходящий повод проникнуть в здешние нелегальные сферы!

Родители не только не упрекнули Людвика за невольный уход из института, но, напротив, хотели бы, кажется, утешить его и оправдать, обвинив во всем петербургские власти.

— Не тужи, мать, — сказал отец, — если начальники невзлюбили Людвика, значит, из этого парня будет толк. По себе знаю, чем человек честнее, тем он неугодней начальникам.

— Да пропади они пропадом со своими институтами, — храбрилась мать, — как будто без этого человеку уже и жить невозможно.

«Браво, браво, дорогие мои предки! — думал Людвик, ласково глядя па своих стариков светло-серыми глазами и теребя тонкими нервными пальцами русую бородку. — Только уж если вы думаете, что я навсегда похороню себя здесь, то это совсем напрасно. Ради этого не стоило кашу заваривать».

А с противоположного конца стола, за которым завтракала многочисленная семья Варыньских, на Людвика, не мигая, смотрели круглые серые глаза невысокой девушки с каштановыми вьющимися волосами — домашней учительницы младших детей. Все называли ее Филипиной. За столом девушка не перекинулась с Людвиком ни одним словом, но по выражению ее глаз он понял, что она относится к нему с сочувствием и интересом.

А через некоторое время Филииина свела Людвика с киевскими социалистами.

Так буквально в первые же дни ссыльной жизни нащупал Людвик нужные связи.

Людвик под родительским кровом находился мало — то и дело уезжал в Киев. Иногда ходил с Филипиной Нласковицкой на завод в Кривде. Но все это было из категории «малых дел». Душа томилась по широкой деятельности, которая связывалась с Варшавой, и, как только представилась возможность, Варыньский уехал.

В Варшаве Людвик устроился на фабрику Дильпоп и Pay. Он трудился от темна до темна, постепенно привыкая к нечеловечески тяжелым условиям существования фабричного пролетария.

В один из вечеров он явился в свою комнатушку и застал в ней гостью, которую меньше всего мог здесь ожидать.

— Филипина! — обрадованно воскликнул Людвик. — Какими судьбами?

— Теми же самыми, какими и ты, — улыбнувшись, ответила гостья.

— Ну, вот и добре! Рассказывай, как там наши…

— Да что ж, все живы, здоровы. Просили кланяться тебе. Только я ведь уже давно из вашего дома.

— И что же ты тут делала?

— Живу в деревне недалеко от Варшавы. Работаю и школе. Учу крестьянских детей.

— Добре, добре, что ты приехала. У нас, знаешь, кружок тут составляется, человек тридцать собираются, но больше все народ темный…

— Это студенты университета — народ темный? — с нарочитым недоумением спросила Филинина.

— А что ты от них хочешь? Либо это маменькины сыночки, выросшие в больших квартирах за глухими портьерами, либо дети бедных дворян. Понятие о социализме почти такое же, как у ксендза. Но желание послужить народу велико. Надо их серьезно и упорно просвещать. Впрочем, два-три человека есть по-настоящему толковые. С ними-то прежде всего я и познакомлю тебя. Казимеж Плавиньский, Станислав Мендельсон…

— Ну и какую же цель ставит перед собой ваш кружок?

— Целей много. Но прежде всего, консолидация всех оппозиционных групп, а там на очереди… создание политической организации. Ну а если еще дальше заглянуть, то работы невпроворот. Организацию надо будет развивать, а для этого есть только один путь — пропаганда среди молодежи я рабочих. Да вот беда, Филипина… Нужна социалистическая литература на польском языке. А ее нет. Нужны переводчики, нужна типография, нужна своя газета…

— Не слишком ли много? — усмехнулась Филипина. — Для одной-то жизни?

— Если бы целой жизни! Поюсь, что все это придется провернуть за каких-нибудь два-три года. На большее не рассчитываю. Хорошо бы втянуть в это дело и тебя, Филипина.

— Меня?

— Да, тебя.

— Ну, что же, если ты считаешь, что я чем-то могу тебе помочь, я готова.

— Не мне, Филипина, не мне…

— А кому же еще?

— Польше.

Теперь Людвик не понаслышке, а на собственной шкуре познал нелегкую судьбу пролетарием. Это была тяжкая, почти немыслимая для людей жизнь. Большие семьи ютятся в тесных грязных комнатках-клетушках огромных рабочих казарм с непролазной грязью во дворах. В комнатах никакой мебели, вместо постелей охапка сена у стены. Скученность, полумрак, голодные, грязные, оборванные дети.

Когда Людвик рассказывал обо всем этом в беседах со студентами, собиравшимися в богатой квартире Станислава Мендельсона, многим становилось не по себе.

— А знаете что, — сказал однажды во время шумного спора Варыньский, — есть ведь народ более несчастный, чем поляки…

Стало тихо. Казимеж Длуский, который перевелся из Новороссийска в Варшавский университет, спросил:

— Что же это за народ?

— Это народ пролетариев, — ответил Варыньский. — И если мы посвятили свои жизни делу освобождения народа, то прежде всего должны освободить пролетариев… независимо от того, в каких географических границах они находятся, в Польше или в России. Передний край борьбы проходит не по историческим границам — он проходит через наши сердца. И тому, кто скажет, что я не прав, я отвечу так: побывайте, пан хороший, в рабочих казармах, и вы увидите такую беспросветность, такую великую нужду рабочего человека, что хоть завтра будете готовы пойти на баррикады! Я это видел. Я это знаю.

— Ты нрав, Людвик, — сказал Казимеж Плавиньский, запахивая полы студенческой тужурки, словно его худому тщедушному телу было зябко.

— Да, прав, — сказал и Дулемба, могучий человек в потертом сюртуке. Молча согласились и все остальные.

Людвик переводил взгляд с одного лица на другое, словно стараясь понять, кому и насколько он может довериться в том великом деле, которому отдавал свою жизнь.

Странное дело, до сих пор и потом, до самого конца жизни Людвика, никому не приходила в голову мысль о соперничестве с ним. Все, как само собой разумеющееся, признавали его верховенство, хотя сам Варыньский всегда готов был отдать пальму первенства. Но жизнь поворачивала события таким образом, что на гребне их всегда оказывался он сам. И Станислав Куницкий, этот польский Желябов, до самой виселицы считал себя только ближайшим сподвижником и последователем Варыньского.

Агент охранки, внедренный в созданные Варыньским «кассы сопротивления», доносил: система касс по сути своей представляет рабочую организацию, где каждая касса объединяет не менее трехсот человек, которые собирают взносы в забастовочные фонды, а избранный ими комитет руководит забастовками; руководитель «касс сопротивления» слесарь Ян Вух, а также слесарь Привислинской железной дороги Хенрик Дулемба на собраниях касс затевают дискуссии по экономическим и политическим вопросам, проводят обсуждение системы централизации и федерализации рабочих организаций…

Вскоре от провокатора охранке стало известно, что слесарь Ян Бух вовсе не слесарь, а проживающий по подложным документам видный революционер Людвик Варыньский, в свое время за организацию беспорядков высланный из Петербурга на родину. Выяснилось также, что снимающие у него угол жильцы Людвик Кобыляньский и Ян Томашевский — тоже революционеры, разыскиваемые полицией.

Жандармы нагрянули с обыском, но промахнулись: жильцам удалось скрыться.

— «Отцы сенаторы! До каких пор Катилина будет испытывать наше терпение!» — громко прочитал Феликс переведенную с латыни фразу. — Однако как же правильно — «будет» или «будешь»?

Феликс раскидал на столе бумаги, отыскивая свои вчерашние черновики, но найти не мог. Значит, опять заходила Хелена и унесла к себе перевод этой речи Цицерона против Катилины в древнеримском сенате.

— Хелена! — крикнул он в открытую дверь. — Ты не брала моих последних переводов?

Ответа не последовало. Когда же она ушла? Неловко искать на чужом столе, а делать нечего — завтра латинский первым уроком, а у него ничего не готово. Можно будет извиниться. Сестра тоже хороша — берет и никогда даже в известность не поставит…

К преподаванию древних языков в классических гимназиях относились в высшей степени серьезно, приготавливая своих питомцев к поступлению в университет, где лекции читали в основном на латыни. Ученики ежедневно получали задания — переводы с древнего на русский и наоборот.

Много неприятностей приносили переводы гимназисту Кону, но он был вознагражден тем, что получил возможность читать в подлинниках древних философов и писателей, изучать постановления и законодательные акты древних республик. Он стал задумываться над преимуществами республиканского строя, когда глава государства не наследует власть, а избирается народом, перед самодержавным…

Ничего не обнаружив на аккуратно прибранном столе сестры, Феликс машинально выдвинул верхний ящик. Его взгляд сразу же уцепил какую-то брошюру. Сначала он хотел просто полистать её, но, читая, увлекся. И вдруг понял, что это нелегальная брошюра и что, попади она в руки властей, сестре не миновать крепостных казематов.

Сестра, конечно, ужасно рассердится, узнав, что он без разрешения «конфисковал» ее, но делать нечего, придется пойти на это, чтобы преподать урок конспирации.

В окно, выходящее в сад, виднелась полуразрушенная беседка на высоком основании, обшитом полусгнившими досками. Лучшего места для тайника нельзя было отыскать…

Жандармы явились ночью. Они, как черти из преисподней, всегда являются ночью.

Ввалились толпой — как будто в разбойничье логово, а не в квартиру, где тихо жила вдова с детьми. Отворившую им дверь в переднюю пожилую замешкавшуюся служанку оттолкнули в сторону и наполнили квартиру запахами новенького сукна, свежевыбритых лиц, нагловато-вежливыми улыбками.

Жандармы молодые, рослые, казенно-щеголеватые, каждым жестом давали понять, что обыск для них занятие крайне неприятное и относятся они к нему формально настолько, насколько это позволительно по долгу службы. Не проявлял рвения и распоряжающийся обыском капитан Секеринский, хорошо известный варшавской молодежи мнимой либеральностью, за которой скрывались жестокость и коварство. Он тоже был молод, высок, красив, с преувеличенно извинительной миной на тонком смуглом лице. К сестре и матери Феликса обращался только по-польски, всякий раз просил прощения за то, что вынужден их потревожить, и был явно обозлен тем, что обе женщины молча выполняли все его просьбы и не собирались отвечать на его жандармскую сердечность.

От Секеринского не отходил широкоплечий, с осиной талией жандарм с очень молодым лицом. Он и в самом деле мог показаться человеком сердечным и доброжелательным, если бы не постоянная, словно впаянная в холеное лицо фальшивая улыбка. Именно он чуть сузившимися глазами показал капитану на письменный стол и в то же мгновение поймал испуганный взгляд Хелены.

Феликс, стоя в простенке между двумя высокими окнами в сад, видел, как побледнело лицо сестры, когда капитан медленно, словно нехотя, прошел к столу, так же медленно выдвинул ящики и через плечо вопросительно глянул на улыбчивого жандарма. Хелена, переведя дыхание, в недоумении поглядела на брата. Феликс понял, что она вечером не заглядывала в стол, и его перестали мучить угрызения совести за то, что он без ее разрешения изъял брошюру.

В четыре часа утра, перетряхнув все книги па полках и в шкафах, выкинув из туалетного столика склянки с духами и баночки с кремами, вывалив на ковер из комода белье и перевернув постели, жандармы прекратили обыск. Ничего «предосудительного» не было найдено, и Феликс совсем было успокоился, полагая, что через несколько минут, когда будут соблюдены все формальности в связи с необоснованным обыском, жандармы уйдут и семья, успокоившись, разойдется по своим комнатам. Но Секеринский, натягивая перчатки и почему-то пристально глядя на розовый абажур настольной лампы, сказал:

— Вас, пани Паулина, и вас, пани Хелена, я, к сожалению, должен препроводить в управление.

Хелена, гневно сверкнув стеклами пенсне, прерывающимся голосом спросила:

— По какому праву? Среди ночи врываетесь в частную квартиру… Всю ночь мучаете без сна… Ничего не находите… И что же? Вместо того чтобы извиниться, тащите в свое мерзкое учреждение, даже не потрудившись объяснить причины ареста… — Хелена махнула рукой и, торопливо одеваясь, все продолжала говорить: — Впрочем, о каком праве может идти речь? Здесь существует только одно право — на произвол властей и бесправие граждан…

Феликс видел, как Секеринский повернул свою красивую голову в сторону Хелены и как усмешка скривила его бескровные губы. Выражение лица не стало ни злым, ни оскорбленным, но на нем можно было легко прочитать все, о чем капитан сейчас думал: «Что ж, говорите, говорите, милая. Все так говорят, все возмущаются, все проклинают, но от этого ничего не изменится — ни на капельку не изменится. И вы прекрасно знаете, пани Хелена, что за участие в нелегальной деятельности вас ждет Сибирь».

Феликс подошел к матери. Она, уже одетая, взялась за его плечи, чтобы дотянуться губами до его лица, поцеловала, и без слез, как и подобает польской матери, сказала:

— Не отчаивайся, мой мальчик. Я скоро вернусь. Все выяснится — и я вернусь.

А когда к нему подошла прощаться сестра, Феликс наклонился, чтобы поцеловать, и хитро подмигнул ей. Хелена поняла, что исчезновением брошюры она обязана брату, и благодарно ему улыбнулась.

Нет, думал Феликс, они просто все сумасшедшие, все эти жандармы, губернаторы, сенаторы… со своим императором! Сумасшедшие, видящие чуть ли не в каждом гражданине подвластной им необъятной империи потенциального государственного преступника. Иначе чем объяснить бесконечные преследования и жесточайшие приговоры за самое малейшее проявление свободомыслия? Разве в цивилизованной стране народ может вечно терпеть этот противоестественный человеческому разуму и чувству порядок всеобщего подозрения и мстительного преследования?!

Варшавская цитадель, куда заключили Хелену (Паулину Кон вскоре освободили), была сооружена по указу императора Николая I после восстания поляков 1830 года, распространившегося на польские и литовские земли, входившие в царскую империю. Быстрый на расправу, император приказал срыть многие усадьбы польской буржуазии, возникшие еще в XVIII веке в северной частп Левобережья — в красивейшем предместье Желибож. Среди уцелевших вилл и садов позднего средневековья возникла зловещая тюрьма — крепость, ставшая местом заточения и казни революционеров.

Когда удавалось добиться разрешения на свидание, Феликс спешил в предместье Шелибож. Разговаривали через две решетки под присмотром надзирателя. Сначала это смущало Феликса, но потом он привык и перестал обращать внимание на торчавшего в двух шагах безучастного тюремщика.

Иногда, возвращаясь, Феликс пытался представить себя на месте сестры, по ту сторону заграждения, но усилием воли переключал размышления на что-нибудь не столь мрачное. Нет, он не испытывал страха и даже был уверен, что, если бы его вдруг арестовали, он не дал бы жандармам повода порадоваться его смятению. Просто он был молод, ему шел пятнадцатый год, и все его существо не могло смириться с мыслью о неволе. Ему казалось, что он не выдержит и месяца существования в каменной клетке — без возможности бесцельно бродить по улицам, посещать по вечерам Лазенковский парк, где играет военный оркестр, случайно забредать в незнакомые переулки и подолгу рассматривать витрины и вывески мастерских и магазинов, которых в Варшаве великое множество.

Да, он был молод и еще плохо знал самого себя, а потому удивлялся сестре, которая может жить в мрачной камере, в минуты свидания приходит к решеткам спокойная, деловитая, с искренним интересом расспрашивает мать и брата обо всем, что обычно интересует людей, долго не бывавших в своем доме. Она даже улыбается иногда. Нет, Хелена удивительная девушка! Необыкновенно мужественная! А он прежде об этих сторонах ее характера и души даже не подозревал…

Как-то Феликс захворал. Мать отправила его на курорт Шавницу, в Галицию. Там во время одной из прогулок к нему подошел молодой человек в потертой студенческой тужурке. Впалые щеки, заросшие бородой, горячечно блестящие, глубоко посаженные глаза. Познакомились. Юноша оказался студентом. Звали его Казимежем Плавиньским. Разговорились. Он недавно из крепости, куда угодил за организацию рабочих кружков на варшавских заводах.

— Вы что-нибудь слышали о Врублевском? — спросил Казимеж.

— Еще бы! — восторженно отозвался Феликс. — Мой дядя участвовал в восстании шестьдесят третьего года. Генерал Врублевскпй — один из моих любимых героев.

— Генералом его сделала Парижская Коммуна, — добавил Плавиньский.

— Знаю.

— А знаете, что он заявил публично? Что народы Польши и России должны вместе выступить под лозунгом «За нашу и вашу свободу!».

Феликс на минуту задумался, потом, быстро глянув в доброе лицо Плавиньского, сказал:

— Значит, польские рабочие должны быть вместе с русскими пролетариями?

— Конечно. Об этом хорошо сказал мой товарищ Людвик Варыньский… «Есть народ более несчастный, чем Польша, — это народ пролетариев». И еще он вот что мне говорил: «Если ранее очагом революции была Польша, то теперь уже революцией чревата Россия, и руководят ею социалисты».

— А что он за человек? — спросил Феликс.

— Людвик? Революционер-социалист. По убеждениям. А вообще-то он, как и я, бывший студент. Технолог. В первый же год учебы в институте вступил в революционный кружок. Ну и, разумеется, из института был исключен. Выслан. Его отовсюду высылают. Из Петербурга, из Кракова, а из Варшавы ему пришлось бежать самому. А меня успели схватить.

— А вы… тоже социалист?

— Да. Социалистов сейчас в мире много. Это люди, исповедующие учение революционного марксизма. Если интересуетесь, могу дать кое-что почитать.

— Буду вам очень благодарен.

— А сколько вам лет? — как-то неожиданно спросил Плавиньский.

— Шестнадцать. — И тут же, немного помолчав, спросил: — Вы говорите, что социалистов в мире сейчас много… А в Польше есть какая-нибудь социалистическая организации?

— Не знаю. Но в Цюрихе уже несколько лет существует польское социал-демократическое общество. Мы, социалисты, выставляем лозунг самоопределения наций. И призываем к свержению существующего строя в Австрии, Германии и России. Но мы мыслим это свержение не путем национальных восстаний, а путем социальной революции.

Гимназическое образование дало возможность Феликсу быстро освоить социалистическую литературу, которой поделился с ним Плавиньский.

Феликс вернулся в Варшаву другим человеком — молчаливый, замкнутый, сосредоточенный на своих раздумьях. Он теперь внимательно приглядывался к каждому человеку, с которым близко сталкивала его жизнь, искал людей, с которыми можно было бы поделиться своими размышлениями. В гимназии у него были друзья, но пока ни на ком, кроме Людвика Савицкого, он не решался остановить свой выбор. А Людвик опередил его. Как-то в перерыве между занятиями он отвел Феликса к окну, у которого никого не было, и сказал:

— Ты, конечно, пойдешь завтра на Повонзковское кладбище. Я тоже там буду. Но приду попозже, к концу траурной церемонии. Подожди меня у могилы Юзефа Бейте. Хорошо?

— Разумеется.

На кладбище Феликс пришел одним из первых. Люди потянулись сюда в полдень. Следом за уцелевшими ветеранами восстания шестьдесят третьего к главной аллее подходят безусые притихшие гимназисты и реалисты, взлохмаченные длинноволосые студенты с бородатыми лицами и с револьверами в оттопыренных карманах — на случай нападения полиции… Люди молчат, склонив обнаженные головы. Стоя у могилы первых жертв, Феликс думал все время и о другой могиле. И когда стали покидать кладбище, Кон, незаметно отделившись от товарищей, направился к одинокому безымянному холмику за оградой. И может быть потому, что перед глазами все еще стояли погруженные в печально-траурную тишину деревья главной аллеи, стерегущие покой братской могилы там, в глубине кладбища, беспризорная могила Юзефа Бейте, рабочего-социалиста, убитого часовым, показалась ему теперь особенно жалкой и неприкаянной. С каким-то ошеломительным прозрением подумал он вдруг о том, что жизнь может свести по одну сторону баррикад гордого шляхтича и бесправного крестьянина-косинера, галицийского магната и доведенного нуждой до полного отчаяния фабричного работника. И если случится, что оба они падут, то и тогда, и после смерти, их никто не уравняет в правах; одного положат под мраморное надгробье на главной аллее, а другого зароют, как собаку, за оградой, на пустыре, где по утрам бессмысленно маршируют солдаты из соседнего военного лагеря и учатся убивать своих братьев по классу, а к вечеру бродит отбившийся от стада домашний скот и сводят между собою счеты нищие и воры.

Ожидая встречи с Савицким, Феликс старался разгадать, почему тот назначил местом встречи именно могилу Юзефа Бейте. Ведь укромных и уединенных мест немало и в центре города. Там они без труда нашли бы уголок, где их никто не увидел бы вместе. А в том, что Савицкий на примете если не у жандармов, то у гимназического начальства, Феликс не сомневался. Он честен, смел, подлецам и подхалимам не подает руки, не заискивает перед власть имущими. И Феликс не мог ему не симпатизировать. И вот теперь этот умный и рассудительный человек назначает конспиративную встречу в таком месте, где их может увидеть и запомнить всякий, кто готов послужить делу сыска за тридцать сребреников. Как же так?

Феликс даже приостановился от удивления, настолько простым вдруг открылся ему ответ на этот вопрос. «Да как же я не мог догадаться! Ведь и Савицкий бывал не раз на этом кладбище. И так же, как и я, постояв у решетки могилы первых жертв, потом медленно шел к могиле за кладбищенской оградой и глядел на оседающий холмик черной земли над прахом Юзефа Бейте, который еще недавно, захлебываясь от волнения словами, выступал на тайных рабочих сходках в кружках Варыньского, пытался сойтись с солдатами — и за то был убит…»

Савицкий появился минута в минуту. Феликс, притащившийся к месту свидания за полчаса до назначенного времени, даже не заметил, когда и откуда тот подошел к нему. Но еще более удивился Феликс перевоплощению своего товарища: того Савицкого, которого он знал, — гордого и даже надменного, редко улыбающегося и мало с кем заговаривающего, он не узнал… Перед Коном стоял, добродушно улыбаясь, юноша, на лице которого прежними оставались одни глаза. Он подал Феликсу руку, как будто они не встречались сегодня уже дважды. И Феликс в этом усмотрел не только жест вежливости: ведь и в самом деле такого Савицкого он видел впервые.

Но Людвик в любом обличье был притягателен: лицо, жесты, сама осанка выдавали человека незаурядного, личность цельную и, может быть, даже исключительную.

Он взял Феликса под руку, и они пошли вдоль ограды, изредка поглядывая на проезжающие по шоссе в отдалении экипажи. Над плоскими и темными крышами казарм отчужденно опускалось солнце. Его бледно-оранжевый свет путался в пыли, поднимаемой дрожками и колясками. За казармами виднелись, затягиваемые сумерками, неровно вырисовывающиеся на горизонте здания, на окнах которых то вспыхивал, то тут же гас отблеск заката. Савицкий, чуть приостановившись, сказал:

— Есть сведения, что жандармы засылают своих людей в кружки самообразования. Имена некоторых провокаторов уже известны, их сообщают из Петербурга наши друзья. Именно благодаря провокаторам так часты провалы и аресты. Так что ни с кем особенно не откровенничай. Мы должны извлечь уроки из этих арестов…

— Ты что хочешь сказать?

— А то, что мы должны создать свой кружок, но действовать более осмотрительно.

— Я готов, Людвик, но кого еще ты думаешь привлечь в наш кружок?

— Мы должны поговорить с Козерским и Трочевским…

— И с братьями Домбровскими. Я хорошо знаю обоих — и Вацлава, и Игнация.

— Правильно. Люди надежные. А что ты думаешь о Центнаровиче?

— Центнарович не годится, — пылко возразил Феликс.

— Почему? — удивленно спросил Людвик.

— Он слишком неравнодушен к своей внешности, чтобы стать революционером.

Савицкий расхохотался.

— Ну и рассмешил ты меня! Вспомнн-ка Пушкина. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». А Робеспьер, а Сен-Жюст?

— Хорошо, — смущенно сказал Феликс. — Я снимаю свое возражение. А что ты скажешь о Пацановском, о Гандельсмане, о художнике Барановском?

— Стас и Вацлав, по-моему, люди неглубокие, к тому же позеры, а Барановского я знаю очень мало. Угрюм, замкнут, но, кажется, человек серьезный. Надо поговорить по душам…

— За Пацановского я ручаюсь, Людвик, — твердо сказал Феликс, — а насчет Гандельсмана решай сам.

— Ладно, — согласился Савицкий, — подумаем. Но будет правильно, если мы пригласим в кружок рабочих…

— У тебя есть знакомые?

— Да. Есть надежные ребята. Особенно двое — Ян Пашке и Михал Оссовский. Это для начала, а там посмотрим. И еще, Феликс, я хочу, чтобы ты прочитал вот это… — Савицкий снял фуражку и вынул из нее несколько тонких листков бумаги с густо отпечатанным на них текстом.

— Что это? — холодея от восторга, спросил Феликс.

— Программа польских социалистов.

— Как она к тебе попала?

— Это вопрос несущественный, — неопределенно ответил Савицкий. — Впрочем…

— Можешь не говорить, — перебил его Феликс, — я и сам знаю, его передал тебе Казимеж Пухевич. Мне Плавиньский говорил о нем.

— Да, ты прав, — просто сказал Савицкий. — И тебя, конечно, нет нужды предупреждать, что все должно остаться между нами.