Глава ХХХ Тюремные встречи
Глава ХХХ
Тюремные встречи
Утром в день отъезда из Пьяченцы на вокзале в ожидании запоздавшего на несколько часов поезда нас поместили в один из станционных складов. Мы купили кое-что перекусить и разговаривали между собой. Старик с зябликом, несмотря на скованные руки, пытался вычистить клетку своего питомца. Я помогал ему свободной рукой, как помогал и другим: кому прикурить, кому разломить хлеб. Начальник партии, старшина, высокий белокурый парень, держался очень прилично: не запрещал маленьких вольностей, переходил от одного арестованного к другому, расспрашивал, откуда, на сколько «августовских лун»[82] приговорен, и так далее.
Почти все объявляли себя жертвой судебной ошибки или мести.
Подойдя ко мне, старшина спросил:
— А вы что сделали?
— Я? Тяжкое преступление: меня обвиняют в заговоре против государства, — ответил я.
— А вы коммунист? Может быть, из тех, которые были арестованы по возвращении из России? — На мой утвердительный кивок он тихонько добавил: — Расскажите что-нибудь о России.
Я начал говорить. Арестанты обступили меня. Карабинеры присоединились к ним. Все они слушали меня внимательно. Я говорил долго. Один из слушателей, осужденный за грабеж и нанесение ран, заметил, повторяя излюбленную фразу буржуазной печати:
— Большевики совершили ужасные злодеяния, весь цивилизованный мир против этих варваров.
Другой арестант обрушился на него:
— Что ты можешь знать? Веришь тому, что в газетах печатают? Заткнись лучше! Он был в России!
— Ну, на сегодня хватит, — прекратил диспут старшина.
К вечеру мы прибыли в Болонью. Нигде я не видел пересыльной камеры такого размера. В ней свободно помещалось семьдесят человек, настолько свободно, что молодежь, чтобы размяться после мучительного переезда, принялась бегать. Это была длинная и широкая комната с низким потолком, опиравшимся на несколько грубых колонн. Сырой свод и узкие щели окон, расположенных высоко под потолком, говорили о том, что это подвал.
Нас встретили возгласами и расспросами прибывшие раньше арестанты. Все нары были уже заняты, нам достались только соломенные тюфяки, лежавшие на полу. Когда я устраивался в углу, молодой парень, лежавший на соседних нарах и читавший «Рокамболя»[83], встал и предложил мне:
— Иди на мое место. Никто не смеет сказать, что Рыжий оставил лежать на полу больного. Ложись! Я молод, а ты хоть и не стар, но у тебя больная нога.
И он чуть ли не силой усадил меня на нары. Мы разговорились.
— Я убил в драке. Защищаясь. Меня закатали на восемь лет, потому что я не мог нанять хорошего адвоката. Бедняки всегда виноваты… Мне жалко только несчастную мать. — И он снова погрузился в «Рокамболя».
На соседних нарах двое тоже говорили об адвокатах:
— Я сам виноват. Пожалел мальчика: он только что университет окончил и напросился защищать меня. Он меня растрогал, сердце у меня слабое, я и позволил ему. А он спутал статьи закона, растерялся перед судьями, ну, меня, конечно, и закатали… Вот и делай добро людям!
— Я никогда не поддаюсь на эти просьбы, — гордо заявил его собеседник. — Однажды такой вот начинающий предлагал мне сто лир, чтобы я позволил ему защищать меня. Можешь себе представить! С моим-то именем и с моим прошлым! Я, разумеется, отказал.
На следующих нарах немолодой уже арестант рассказывал собравшейся вокруг него публике, как он ограбил банк. На полу двое играли в шашки.
Доской служил пол, разлинованный углем, шашками были пуговицы. Дальше элегантно одетый человек декламировал Кардуччи[84]. Несколько человек прогуливались по камере. Некоторые спали.
— А ты что делаешь, бородач? — спросил меня тот, кто «пожалел» адвоката.
— Я? Курю трубку, как видишь.
— Я уже давно на тебя поглядываю и никак не могу понять, к какой категории тебя отнести.
— ??
— Конечно! На взломщика ты не похож, на карманника — еще меньше, на грабителя — и подавно. Может быть, ты прикончил любовницу или ошибочно обсчитал твоего хозяина?
Я молчал.
— Дубина! — сказал его приятель. — Не видишь разве, что это политический? Не правда ли? — обратился он ко мне.
Я, не вынимая трубки изо рта, кивнул в знак согласия.
Громадный парень, настоящий Геркулес, до сих пор читавший обрывок газеты, вскочил с нар и бросился ко мне.
— Ты кто: анархист, социалист, коммунист?
— Коммунист.
Геркулес чуть не задушил меня в объятиях.
— Я тоже коммунист! Я из Масса. Знаю Биболотти[85] и других… Ты их знаешь?
— Знаю всех, — ответил я.
Обрадованный, с сияющими детскими глазами, он уселся рядом со мной. Он закидал меня вопросами, когда узнал, что я обвиняюсь по «Римскому процессу». По характеру его вопросов чувствовался настоящий товарищ. Я рассказал ему о России, о Ленине, о Советах, о фабриках, о Красной Армии. Последняя больше всего его интересовала. Потом он рассказал о себе:
— Я, знаешь, не умею говорить, но я не горюю, долг свой сумею выполнить, можешь спросить у Биболотти. Бедняга Биболотти! Я видел его, его жену и ребенка на улице перед горящим домом, «Грязные рубахи» — знаешь, у нас «чернорубашечников» прозвали так — подожгли его дом! Этого я не забуду… Он был ранен, ребенок плакал… порка мадонна, сколько их избил я в эту ночь!.. Когда палка сломалась, я перешел вот на это! — И Геркулес, тяжело переводя дыхание, показал мне невероятные кулаки. — Потом, понятно, пришлось удирать!
Он замолчал. Слушавшие с восхищением смотрели на него.
— Как паршивая собака, прятался от людей, — снова начал он, успокоившись. — Я всегда, бывало, ходил на собрания с Биболотти. Как он хорошо говорил! И так просто… Я все понимал, но сказать, — палач господь! — не сумел бы… Как-то раз он говорил в деревне. Несколько фашистов прерывали его, мешали слушать. Я взял их вот этак, — и Геркулес осторожно потряс двух слушателей, — они и перестали. После той ночи, когда они поджигали в Масса, я так вот и скитался. Только раз ночью пробрался к матери (бедная мама!), чтобы взять белья. Фашисты пронюхали и окружили дом. Я, чтобы не убили мать, решил бежать. Выскочил из окошка и, отстреливаясь, прорвал цепь. Двое из них упали. В меня тоже стреляли, да не попали.
Он снова замолчал.
Уголовные, привыкшие ко всякого рода переживаниям, слушали с глубоким интересом. Вошел обычный дозор, постучали по решеткам с особым ритмом — недаром же мы музыкальная нация, — проверяя, не подпилены ли они, порылись в тюфяках, пересчитали присутствующих и не досчитались одного.
— Одного не хватает! — крикнул надзиратель. — Пересчитать!
Пересчитали — не хватало двоих. Тревога!
— Как решетка, в порядке? — обратился надзиратель к музицировавшему сторожу.
— Так точно, синьор!
Снова пересчитали. На этот раз счет сошелся. Оказалось, что двое решили нарочно подразнить надзирателя и путали счет.
Когда дозор ушел, арестанты окружили Геркулеса.
— Теперь можешь продолжать, Тибурци[86].
— Тибурци? — печально усмехнулся парень. — А ведь вправду, фашисты прозвали меня Тибурци. Ты угадал… Ну и гонялись же они за мной по всей Тоскане! Потом я из газет узнал, что они подожгли мой дом и арестовали отца и двух моих братьев, совсем еще мальчиков. Мать умерла.
Он помолчал, склонив голову, и все смолкли вместе с ним. Потом отпил воды и продолжал.
— Но наш день придет! Не правда ли? — обратился он ко мне. — Я верю: придет. И тогда мы посчитаемся. Я ушел из Тосканы, пробирался к границе. Товарищи мне помогали. Так я добрался до Триеста. Надо было перейти границу во что бы то ни стало: я ведь тогда ночью убил фашиста, и за меня была назначена награда… как за Тибурци. Раз вечером в Триесте я зашел в трактир поесть. Как всегда, разговоры, споры за и против фашистов. Я молчал. Так мне наказывали: ведь надо было переходить границу. Чтобы уйти от искушения, я торопился доесть обед. В этот момент в трактир вломилась шайка фашистов с дубинками в руках, накинулась на рабочего, который тоже обедал, как и я, в уголке, и давай его избивать! Я не взвидел света, забыл про осторожность, схватил что под руку подвернулось — и на них. Троих из них уложил, а тут кто-то выстрелил. Выстрелил и я, чтобы проложить себе дорогу, и выбрался было из трактира, но на улице они меня все же подстрелили. Я был ранен в ногу, идти было трудно. Тогда я обернулся к ним, решил: лучше встречу лицом к лицу… Они тоже остановились. Я им тогда крикнул: «Собаки, подходи поближе!» Их было двое (прочие остались на месте). Трусы! И они стали стрелять в воздух, чтобы привлечь своих. Кругом — ни души. Окна и двери в домах заперты. Деваться некуда. На выстрелы прибежали карабинеры, тоже двое. Я стал к стене, решил дорого продать свою шкуру. Фашисты теперь осмелели, снова стали стрелять и кричать: «Арестуйте его! Это коммунист! Он стреляет!» Я на выстрел всегда отвечаю выстрелом. Одного уложил. Меня тоже ранили, я упал… Все же я боролся… Но подоспели другие, и… и вот я здесь…
Он снова замолчал.
Мертвая тишина была во всей огромной камере. Потом он опять заговорил:
— Один из фашистов был убит, другие ранены. Теперь меня пересылают в Масса на процесс — это за первого убитого, потом отправят в Триест, за другого. Мне наплевать на их суд. Я знаю, что, суди меня товарищи, они меня виновным не признали бы.
Он окончательно смолк.
Арестанты медленно и бесшумно разошлись по своим нарам. Тибурци перебрался на соседние со мной нары, и мы проговорили с ним почти всю ночь.
Через несколько дней мы расстались. Его повезли в Масса, нас направили в Анкону. Мы крепко обнялись на прощание.
Снова канцелярия, фургон, тюремный вагон… В фургоне сидящий рядом со мной арестант подмигивает мне и, указывая на свой сверток под мышкой, довольный, сообщает:
— Я его все-таки спер! Таких одеял, как в Болонье, нигде не найдешь. Ловко! Никто не догадался.
— Да зачем тебе одеяло? — поинтересовался я.
— Как зачем? Я из него нашью туфель арестованным… за табак и стаканчик вина. Семь лет долго тянутся, надо промышлять, — смеялся он.
В Анконе после болонского простора было особенно скверно. Тесная, невообразимо грязная камера, полчища насекомых. В углу монотонный голос вслух читает молитву:
— «Богородица дева, радуйся, благодатная…»
— Если ты не перестанешь — будь проклят ты и твоя благодатная Мария, — я тебе на голову парашу надену! — слышится чей-то раздраженный голос.
— Почему мне нельзя молиться? Ты тоже должен бы помолиться, в молитве найдешь утешение; все мы грешники, — заныл голос в темноте.
— Ты, может быть, и грешник, а я вор! — гордо ответил возражавший против молитвы. — Вор, и не стыжусь этого. Я краду, но краду у тех, у кого много. Пока будут люди, которые не работают и имеют деньги, дома, автомобили и катаются то к морю, то в горы, до тех пор и я не буду работать, буду красть, черт побери тебя и твою святую деву! Если идет все хорошо, тогда веселимся: отели, первоклассные рестораны, прекрасные женщины; плохо — хлеб, картошка, тюрьма… Я — вот! А ты что сделал? Небось, нагрешил, сын блудной девки!
— Я уже покаялся в грехах… Искупаю свою вину в тиши.
— Если бы в тиши! А то молишься вслух! Почему ты не хочешь сказать, за что ты здесь? Ну, выкладывай, а не то я подумаю, что ты…
— Правильно, пусть говорит! — раздались голоса прочих арестантов, заинтересовавшихся диалогом.
Старик молчал.
— Ну же, старая «падаль»!.. — настаивал вор.
— Никогда я не был «падалью», можете спросить у Джиджетто. Мы с ним вместе просидели два года в Салюццо, он знает, я никогда не был «падалью»!
— Правильно, синьоры, — подтвердил Джиджетто.
— Ты сговорился с ним, — протестовал вор. — Как это так: жили два года вместе, и ты не знаешь, за что он посажен?
— Виноват, — ответил Джиджетто, — я знаю, в чем дело, но обещал ему не говорить об этом. Но так как я человек чести и знаю правила порядочных людей, то могу сообщить это почтенному собранию, раз старик сам не говорит.
— А я еще купил тебе две пачки папирос! — плачущим голосом произнес старик.
— В случае если Джиджетто скажет, он этим оправдает себя. Говори, старик! В противном случае слово имеет Джиджетто, — наставительно изрек вор.
Несколько минут молчания. Джиджетто поднялся и заявил, обращаясь в угол, где лежал старик:
— Пасквале, я должен говорить во имя чести! Итак, этот человек, — он протянул руку по направлению к старику, — совершил одно из самых гнусных преступлений! Он изнасиловал девочку восьми лет, свою племянницу.
— Она сама захотела, — сказал Пасквале.
Хор ругательств и насмешек покрыл голос старика.
— Так вот почему ты не хотел говорить, старая свинья. И у тебя еще хватает смелости молиться! Прошу почтенное собрание объявить этого человека вне законов чести! Кто против этого?
Ни один голос не поднялся в защиту Пасквале.
— А теперь, — обратился к нему вор, — если я еще услышу твой голос, старая свинья, я тебя обработаю к праздничку! Смеет еще поминать святую деву и свою несчастную жертву!..
На прогулке меня ожидал приятный сюрприз.
Маршируя в паре со специалистом по железнодорожным кражам, я, к великому своему удивлению, услыхал, как меня назвали Меднобородым. Звавший был тюремный сторож, оказавшийся одним из клиентов моей парикмахерской.
— Что вы здесь делаете? — спросил он меня приветливо.
— Прогуливаюсь, — ответил я.
— Проездом, не так ли? И, конечно, за политические дела?
Я отвечал утвердительно.
Сторож подошел к решетке, отделявшей место для прогулок, и сказал мне вполголоса:
— В четыре часа я сменяюсь и тогда пойду предупредить о вашем прибытии Комитет помощи политическим заключенным. Куда вас направляют?
— В Рим, полагаю, на процесс.
— Это хорошо, черт подери! У меня в «Реджина чели»[87] имеется приятель. Я дам вам к нему записочку. Хороший парень, вы увидите. Вы мне тоже когда-нибудь дадите рекомендацию… когда будете депутатом. — И он засмеялся, довольный собственной остротой.
На следующий день я получил от комитета обед с записочкой, в которой было несколько строк приветствия от коммунистической секции. Не могу выразить, как тронул меня этот голос товарищей, от которых я был так долго оторван.
Я молча стоял перед присланной мне корзинкой, в сотый раз перечитывая записочку. Грубый голос сторожа призвал меня к действительности:
— Проверьте, все ли, и распишитесь!
В этот день я ел меньше обычного — содержимое корзинки я разделил между товарищами по заключению.
Через несколько дней мы двинулись дальше. На этот раз мы ехали по городу в открытом фургоне. Проезжая по одному из рабочих кварталов, я заметил, что многие из встречавшихся нам рабочих приветствовали наш фургон — кто рукой, кто помахивая шляпой… Я спросил у моих соседей, есть ли у них знакомые в Анконе. Знакомых у них не было.
— Может быть, они приветствуют карабинеров? — высказал предположение один из арестантов.
— Нет, — возразил начальник конвоя, — они приветствуют именно арестантов. Они знают, что через Анкону проходит много политических, и поэтому на всякий случай приветствуют каждый фургон.
Мы останавливались еще в Джулиа-Нова, в Кастелламаре-Адриатико, в Сульмона и к концу тридцать восьмого дня нашего отъезда из Турина прибыли в «Вечный город», прямехонько в «Царицу небесную».
Я был почти доволен. В этих краях — я это знал — находились мои товарищи: Гриеко, д’Онофрио и другие. И, кроме того, хоть на время оканчивалось мучительное путешествие.
Поздним вечером, почти ночью, меня отвели в камеру, в которой уже находились двое. Отдых был непродолжителен. На другой день после прогулки меня снова отправили на вокзал. Я протестовал, но напрасно.
— Вы поедете в Терамо, так как вас желает видеть тамошний прокурор.
И мы снова поехали с обычными остановками.
Расстояние меньше чем в сто километров я преодолел в четыре дня.