Великое преодоление
Великое преодоление
Я слышал о нем давно. Десятки людей рассказывали мне о его безумной храбрости, о подвигах, уже превратившихся в легенду, о каком-то изумительном бесстрашии этого человека, о его спокойно-вызывающем презрении к смерти.
И вот я его увидел. На степь надвигалась неясная просинь предвечерних теней. Под набухшим снегом, белеющим на скатах кургана, робко журчали весенние ручейки. Стояли редкие на фронте минуты странной тишины.
Он сидел у блиндажа на опрокинутом патронном ящике, высоко подняв колени. Его походная шинель была измята и забрызгана грязью, на сапогах тоже темнела густая грязь. Захватив двумя пальцами махорочную скрутку, так, что огонек был спрятан ладонью, он курил. Когда я подошел к нему и поздоровался, он, как это обычно делает человек, которому помешали думать, взглянул на меня — у него было усталое лицо и серо-голубые глаза, — потом, помедлив, тихо ответил:
— Здравствуйте…
Перед тем, как я его увидел, мне сказали, что он, находясь в засаде, на рассвете ворвался в немецкий офицерский блиндаж, перестрелял группу офицеров, а двух взял в плен. Командир и комиссар части, рассказывая мне об этом, сообщили, что он представлен к третьему ордену.
Присев рядом, я попросил его рассказать о себе. Он пожал плечами, бросил на землю окурок и, выждав, пока гаснущий в лужице окурок, зашипел, повернулся ко мне:
— О чем, собственно, говорить? Ну, был я учителем, потом стал красноармейцем. Сейчас младший лейтенант. Дома у меня семья — жена, сын, старики. Беспартийный. Сегодня подаю заявление в партию. Вот, пожалуй, и все.
— Как все? — удивился я. — Ведь вы награждены двумя боевыми орденами и за сегодняшний подвиг представлены к третьему. Расскажите, пожалуйста, что произошло сегодня. Мне хочется написать о вас.
Он усмехнулся и взглянул вдаль, туда, где в сумеречной синеве виднелись светлые очертания занятой немцами высоты.
— Знаете, — сказал он, — все это получается как-то… Рассказать тут трудно, а вы, выслушав меня, вероятно, напишете так: «Сегодня в шесть часов утра орденоносец Берестов совершил героический подвиг. Презирая смерть, обливаясь кровью, он» и так далее. Неправда ли?
Я, обидевшись, молчал. Он вздохнул и задумчиво посмотрел на низкие весенние облака, красноватые от недавнего заката. Потом отвернул забрызганную грязью полу шинели, достал из кармана маленький истрепанный блокнотик и протянул мне:
— Вот… Не так все это. Я тут записывал кое-что. Прочитайте, если охота. Вы тогда поймете, что для меня это было великим преодолением… Впрочем, читайте сами. Вечером я зайду за блокнотом.
Он поднялся и, не простившись, зашагал куда-то вниз, а я пошел в блиндаж и при свете коптилки, вставленной в коробку с солью, стал читать блокнот Берестова. Это были отрывочные карандашные записи, как видно, сделанные наспех, очень короткие, не похожие на дневник — они не датировались, — и я почувствовал, что автору этих записей обязательно нужно было честно и откровенно поговорить с собой.
На первой странице я прочитал: «Сегодня ухожу добровольцем в Красную Армию. Не могу оставаться здесь. Мои товарищи, мои братья — все там, на фронте. Жена, узнав о моем решении, заплакала, но ничего не сказала. Она знает, что я никогда не простил бы себе, если б остался… Поезд идет на запад. За окнами вагона мелькают телеграфные столбы, сторожевые будки, покрытые пылью деревья. Все, что прожито, уходит назад. Какой она будет, эта новая жизнь?».
Вторая страница была разграфлена. В первой графе стояли фамилии. Против каждой фамилии Берестов ставил какие-то значки — треугольник, крест, похожий на знак умножения, кружок. Как видно, этими значками он по старой учительской привычке определял качества своих товарищей-однополчан.
На третьей и четвертой страницах я нашел такую запись: «Степная украинская станция. Желтые головки подсолнухов. Кругом золотая рожь. Пахнет медом и белыми цветами, которые у нас называют березкой. Кажется, будто станция вымерла. Поезда не ходят. Рельсы покрыты ржавчиной. Деревянное здание вокзала разбито авиабомбой. Командир взвода сказал, что мы должны защищать эту пустую станцию. Я не знаю, как она называется — нигде нет вывески. И может быть, я Виктор Берестов, здесь умру…»
«Сегодня был бой. Мы залегли в пшенице. Немцы вели по нас бешеный огонь. Мне было страшно. Вероятно, потому, что я трус. Я лежал в борозде, не поднимая голову, хотел впиться в спасительную землю, исчезнуть, спрятаться. Когда политрук закричал: „Вперед, товарищи!“ — почти все сразу вскочили, а я медлил. Мне казалось, что, как только я подниму голову, первая пуля поразит меня. И я лежал, пока не услышал за собой тревожный и злой голос командира взвода: „Чего ты прилип, Берестов? Вперед!“. Этот голос поднял меня. И вдруг я понял, что самое главное — преодолеть страх, сбросить с себя свинцовую тяжесть страха. Это — великое преодоление, это трудно, но это можно и нужно. Раз я уже в бою, значит, жизнь мне сохранит только бесстрашие, а жизнь моя нужна товарищам, чтобы победить…»
«Есть в человеке чувства, которые сильнее страха смерти. И самое сильное — любовь к своей земле, к своему народу. Я люблю наши русские земли, и утренний туман над сонной рекой, и буйные весны, и гам ребятишек в школе, когда распахнуты окна, и эту степную станцию, названия которой я не знаю, но которую, преодолев страх, должен защищать, ибо, потеряв все это, я перестану жить…»
Читая странички, исписанные крупным, размашистым почерком Берестова, я понял, что он, как и многие его товарищи, впервые попав под обстрел, испытал гнетущее чувство страха, но сумел преодолеть его, уничтожив страх величавым чувством долга.
На последней странице блокнота мне попалась фраза, жирно подчеркнутая синим карандашом: «Нельзя встречать опасность, зажмурив глаза. Опасность на войне это не то, что прыжок в холодную воду — она постоянна. Один известный военный мыслитель правильно сказал: „Опасность в сражении не есть мгновение, как кажется многим, ее нельзя сразу проглотить, а придется принимать понемногу, разбавленную временем, как микстуру“. Это правильно. Страх — биологическое чувство, свойственное любому животному. Преодолеть страх может только человек и только человеческими чувствами…»
Когда совсем стемнело, в блиндаж вошел младший лейтенант Берестов. Он присел на закрытый фанерой бочонок. Я вернул ему блокнот, и вскоре мы — Берестов, политрук Гришин и я — заговорили об опасности в бою и о преодолении страха. Высокий флегматичный политрук, посасывая короткую трубочку, стал уверять нас, что все решает привычка.
— Вы понимаете, — говорил он, — приходит, скажем, к нам необстрелянный новичок. Конечно, ему мерещатся ужасы, под пулями он бледнеет, падает. Разорвется поблизости снаряд — он ни живой, ни мертвый. А побудет на переднем крае пять-шесть дней, все как рукой снимет.
— И все-таки главное не это, — тихо сказал Берестов, — дело не в привычке. Страх исчезает под влиянием очень многих причин: во-первых, это осознание твоего долга перед Родиной и желание победить врага во чтобы то ни стало; во-вторых, стыд перед товарищами, которые на твоих глазах совершают подвиги; в-третьих, непреодолимое желание сблизиться с врагом, подойти к нему вплотную, уверенность в том, что он боится тебя гораздо больше, чем ты его.
— Пожалуй, это верно, но ведь желание сблизиться с врагом бывает только в минуты боевого азарта, — возразил Гришин, — то есть тогда, когда человек быстро движется вперед.
— Ничего подобного, — усмехнулся Берестов, — можно воспитать в себе…
В это время в блиндаж вошел молоденький ефрейтор и спросил у политрука, есть ли командир роты.
— Командира нет. Добыли сведения? «Языка» привели?
— Нет, товарищ политрук, — смущенно объяснил ефрейтор, — мы подползли к самой высоте, а он так стал поливать нас из автоматов, что мы еле отошли…
— А вы думали, что немцы будут поливать вас одеколоном? — сурово сказал Гришин. — Задача вами не выполнена. Идите, подготовьтесь к трем часам!
Ефрейтор ушел. Берестов посмотрел на политрука, и по насмешливым искоркам в его немножко холодных серо-голубых глазах я понял, что он сейчас что-то скажет.
— Каково? — сказал Берестов и, поднявшись с бочонка, взглянул на часы. — Сверьте часы, товарищи. Я вам докажу, что значит воспитание воли и преодоление страха. Сейчас девятнадцать часов. В двадцать один час я приведу в блиндаж «языка».
Он сказал это спокойно и тотчас же вышел. В его ровном голосе была такая твердость, что мы с Гришиным поверили: да, через два часа Берестов обязательно вернется.
Шло время. Каганец слабо освещал земляные стены блиндажа, выложенный толстыми бревнами потолок, уголок карты на столе, винтовки в углу. Гришин рассказывал о боях под Каховкой, о разгроме румынской дивизии на Днестре, о десанте в Крыму, но мне было понятно, что политрук так же, как и я, все время думает о Берестове.
Минуты тянулись утомляюще медленно. Вначале было тихо. Потом мы услышали частые пулеметные очереди, треск автоматов. В смотровую щель видно было, как над линией немецких окопов взлетают вверх ракеты.
— Черт его знает, — сказал политрук, — напрасно я отпустил Берестова, — ишь, какая потасовка началась. Пора бы ему вернуться. Без пяти девять.
Плащ-палатка, закрывающая вход, качнулась. Слегка подталкиваемый кем-то, в блиндаж вскочил белобрысый немец-солдат в мундире с черной эсэсовской повязкой. Испуганно моргая, он вытянулся у стены и замер.
Следом за ним вошел Берестов. На груди у Берестова висел автомат, шинель была изорвана. Он, прищурившись, посмотрел на нас, поднял левую руку, и взглянув на часы, спокойно сказал:
— Кажется, я не опоздал. Сейчас двадцать один час.