ГЛАВА XII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА XII

Предсмертная дуэль Пушкина. — Впечатление смерти Пушкина на общество. — Толки. — Отношение к ним Лермонтова. — Стихи на смерть поэта. — Распространение стихов. — Арест Раевского и Лермонтова. — Следствие и показание Лермонтова. Приговор. — Отношение Лермонтова к Раевскому.

Еще молодой поэт наш делил свои досуги между рассеянной жизнью столичных гостиных, кутежами с товарищами-гусарами и серьезной думой и творчеством; еще двойственность существования томила и волновала его, когда в конце января 1837 года роковая весть о поединке А.С. Пушкина с исходом, грозившим смертью, потрясла Михаила Юрьевича, и так нервно расстроенного и тревожного. Он разразился известным стихотворением: „На смерть поэта“.

Обстоятельства, приведшие к этому роковому поединку, к гибели Пушкина, не раз рассматривались в печати. Напомним здесь только, что современное событию общество разделилось на два лагеря: одни обвиняли поэта, другие защищали его. Ходила молва, что Пушкин пал жертвой таинственной интриги из личной вражды, умышленно возбудившей его ревность; деятелями же были люди высшего слоя общества. Эта молва, по-видимому, была не лишена основания. Действительно, существовала великосветская интрига, которая и после смерти Пушкина, в высшем кругу, имела своих партизанов. Этим объясняется, почему на людей, открыто высказывавшихся за Пушкина и горячо порицавших его противников, было воздвигнуто гонение. Вот почему тоже следственная комиссия по делу о стихах на смерть Пушкина обратила особенное внимание на записку А.А. Краевского к Раевскому, писанную после ареста Михаила Юрьевича. „Скажи мне, что сталось с Лермонтовым? Правда ли, что он жил или живет еще теперь не дома? Неужели еще жертва, заклааемая в память усопшему? Господи, когда все это кончится?!“

Известен и выговор, сделанный Краевскому по поручению министра попечителем Петербургского учебного округа князем Дондуковым-Корсаковым, за то, что Краевский посмел слишком горячо говорить об умершем Пушкине.

„Я должен вам передать, — сказал попечитель Краевскому, — что министр (Сергей Семенович Уваров), крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну да, это еще куда бы ни шло! Но что за выражения! „Солнце поэзии“... помилуйте, за что такая честь? „Пушкин скончался... в средине своего великого поприща“! Какое это такое поприще? Сергей Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж! Наконец он умер без малого сорока лет! Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще! Министр поручил мне сделать вам, Андрей Александрович, строгое замечание и напомнить, что вам, как чиновнику министерства народного просвещения, особенно следовало бы воздержаться от подобных публикаций“.

„Впрочем, — прибавляет сообщающий этот факт Ефремов, — князь Дондуков-Корсаков был добрый человек, и, без всякого сомнения, передавая замечание Уварова, оставшегося смертельным врагом Пушкина после его смерти, едва ли в душе разделял мнение о нем министра“.

Вскоре после смерти Александра Сергеевича Хомяков пишет Языкову: „Ты уже, вероятно, имеешь о дуэли Пушкина довольно много подробностей, и поэтому рассказывать не стану тебе россказней. Одно, что тебе интересно будет знать, это итог. Пушкина убили непростительная ветреность его жены (кажется, только ветреность) и гадость общества петербургского. Сам Пушкин не оказал твердости в характере (но этого от него и ожидать было нельзя) ни тонкости, свойственной его чудному уму. Страсть никогда умна быть не может. Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбой почти благоговейной, а пристал к людям, которые его приняли из милости“.

Мы выписываем эти некоторые показания современников, чтобы показать, как известное стихотворение Лермонтова вполне характеризовало общий взгляд на дело дуэли Пушкина. Даже упрек Хомякова Пушкину за то, что он отвернулся от настоящих друзей, встречаем мы в стихотворении:

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной

Вступил он в этот свет, завистливый и душный...

Лермонтова, сказали мы выше, страшно поразила смерть Пушкина. Он благоговел перед его гением и весьма незадолго до дуэли познакомился с ним лично: поэты встретились в литературных кружках. Пушкин интересовался задуманными А.А. Краевским „Литературными прибавлениями“ к „Русскому Инвалиду“ и для первого номера, вышедшего 4 января 1837 года, дал стихотворение свое „Аквилон“, кажется, последнее, которое поэт видел напечатанным незадолго до смерти своей. В.С. Глинка сообщал, как Пушкин в эту же пору, прочитав некоторые стихотворения Лермонтова, признал их „блестящими признаками высокого таланта“.

Юрьев, товарищ и родственник Михаила Юрьевича, рассказывал, что все несчастное событие и симпатия высшего общества к Дантесу, к которому особенно благоволили великосветские дамы, — все это раздражало юного поэта. Всегда полный самого деликатного внимания к своей бабушке, поэт, живший у нее в Петербурге, с трудом воздержался от раздраженного ответа, когда старушка стала утверждать, что Пушкин сел не в свои сани и, севши в них, не умел управлять конями, помчавшими его, наконец, на тот сугроб, с которого вел один лишь путь в пропасть. Не желая спорить с бабушкой, поэт уходил из дому. Елизавета Алексеевна, заметя, как на внука действуют светские толки о смерти Пушкина, стала избегать говорить о них... Но говорили другие, говорил весь Петербург и, наконец, все так сильно повлияло на Михаила Юрьевича, что он захворал нервным расстройством. Ему приходило даже на мысль вызвать убийцу и мстить за гибель русской славы. Это, впрочем, неудивительно: было много людей, готовых сделать то же. Говорили, что император Николай Павлович, желая спасти Дантеса от грозившей ему опасности, выслал его за границу. Прежде всего Лермонтов дал выход своему негодованию, написав стихотворение „На смерть поэта“ и выставив в нем его противника, как искателя приключений:

...Издалека,

Подобно сотням беглецов,

На ловлю счастья и чинов

Заброшен к нам по воле рока...

Такой взгляд на Дантеса сердил его защитников. Он был принят в обществе, был приглашен на службу самим императором, был офицером в первом гвардейском кавалерийском (кавалергардском) полку — и вдруг дерзнуть назвать его пустым искателем приключений!

Умы немного утихли, когда разнесся слух, что государь желает строгого расследования дела и наказания виновных. Тогда-то эпиграфом к стихам своим Лермонтов поставил:

Отмщенье, Государь, отмщенье!

Паду к ногам твоим:

Будь справедлив и накажи убийцу,

Чтоб казнь его в позднейшие века

Твой правый суд потомству возвестила,

Чтоб видели злодеи в ней пример.

(Из трагедии)

Как известно, Лермонтов написал стихотворение свое на смерть Пушкина сначала без заключительных 16 строк. Оно прочтено было государем и другими лицами и в общем удостоилось высокого одобрения. Рассказывали, что великий князь Михаил Павлович сказал даже: „Этот, чего доброго, заменит России Пушкина“; что Жуковский признал в них проявление могучего таланта, а князь В. Ф. Одоевский по адресу Лермонтова наговорил комплиментов при встрече с его бабушкой Арсеньевой. Толковали, что Дантес страшно рассердился на нового поэта и что командир лейб-гвардии гусарского полка утверждал, что, не сиди убийца Пушкина на гауптвахте, он непременно послал бы вызов Лермонтову за его ругательные стихи. Но сам командир одобрял их. Да и нельзя было иначе, раз сам государь выразил относительно стихов довольство свое.

Таким образом неудобно было не находить прекрасным стихотворение молодого гусарского офицера, хоть и не нравились его нападки на Дантеса и на тот новый круг пушкинских знакомых, который нехотя принял его в свою среду. Морщились от таких мест стихотворения, где поэт говорил:

Зачем он руку дал клеветникам безбожным,

Зачем поверил он словам и ласкам ложным?..

Или

К чему теперь рыданья,

Пустых похвал ненужный хор

И жалкий лепет оправданья —

Судьбы свершился приговор!

Не вы ль сперва так долго гнали

Его свободный чудный дар...

Сам поэт, нервно-больной, расстроенный, лежал дома. Бабушка послала даже за лейб-медиком Арендтом, у которого лечился весь великосветский Петербург. Он рассказал Михаилу Юрьевичу всю печальную эпопею двух с половиной суток — с 27 по 29 января, которые прострадал Пушкин. Погруженный в думу свою, лежал поэт, когда в комнату вошел его родственник, брат верного друга поэта Монго-Столыпина, камер-юнкер Николай Аркадьевич Столыпин. Он служил тогда в министерстве иностранных дел под начальством Нессельроде и принадлежал к высшем петербургскому кругу. Таким образом его устами гласила мудрость придворных салонов. Он рассказал больному о том, что в них толкуется. Сообщил, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовой, что ей вовсе не к лицу и т.п.

Столыпин, как и все, расхваливал стихи Лермонтова, но находил и недостатки и, между прочим, что „Мишель“, напрасно апофеотруя Пушкина, слишком нападает на невольного убийцу, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними, не мог бы не стреляться: honneur oblige (честь обязывает (фр.)). Лермонтов отвечал на это, что чисто русский человек, не офранцуженный, неиспорченный, снес бы со стороны Пушкина всякую обиду; снес бы ее во имя любви своей к славе России, не мог бы поднять руки своей на нее. Спор стал горячее, и Лермонтов утверждал, что государь накажет виновников интриги и убийства. Столыпин настаивал на том, что тут была затронута честь и что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что судить Дантеса и Геккерена по русским законам нельзя, что ни дипломаты, ни знатные иностранцы не могут быть судимы на Руси. Тогда Лермонтов прервал его, крикнув: „Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд“. Эта мысль вошла потом почти дословно в последние 16 строк стихотворения.

Запальчивость поэта вызвала смех со стороны Столыпина, который тут же заметил, что у „Мишеля слишком раздражены нервы“. Но поэт уже был в полной ярости, он не слушал своего светского собеседника и, схватив лист бумаги, да сердито поглядывая на Столыпина, что-то быстро чертил по нему, ломая карандаши, по обыкновению, один за другим. Увидав это, Столыпин полушепотом и улыбаясь заметил: „La poesie enfante (детская поэзия (фр.))“! Наконец раздраженный поэт напустился на собеседника, назвал его врагом Пушкина и, осыпав упреками, кончил тем, что закричал, чтобы он сию же минуту убирался, иначе он за себя не отвечает. Столыпин вышел со словами: „Mais il est fou a lier (да он совсем спятил (фр.))“. Четверть часа спустя Лермонтов, переломавший с полдюжины карандашей, прочел Юрьеву заключительные 16 строк своего стихотворения, дышащих силой и энергией негодования:

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!..

В негодовании на всех защитников Дантеса и противников Пушкина, Лермонтов особенно язвил Столыпина, прадед которого происходил далеко не от знатных предков и обогатился на винных откупах, следовательно не совсем безупречными средствами, хотя и пользовался репутацией высоко честного человека. Но тогда, да и позже, воззрения были своеобразны, и еще Гоголь дерзнул, в лице откупщика Муразова (во второй части „Мертвых душ“) выставить идеал честности и правдивости. Пылкий поэт живо вспомнил принижение отца его родом Столыпиных, отца, принадлежавшего к древнейшим, хоть и захудалым родам Европы. Поэту, с детства страдавшему от явной несправедливости этой, были особенно ощутительны преследования Пушкина со стороны выскочек аристократизма, „жадною толпою стоявших у трона“. В гневных стихах Лермонтов облегчил наболевшую душу свою от собственного горя, от боли за павшего русского поэта, которому он подражал в детстве, восторженно прислушиваясь к чудным песням, перед которым преклонялся, до которого, полный уважения и понимания, едва еще решался поднять юношеский взор.

Известность стихов Лермонтова на смерть великого поэта быстро разрослась; в то время многие почтили память усопшего стихами на кончину его, но ни в одном не звучало столько силы, таланта, любви и негодования, ни одно стихотворение так полно не выражало чувств всей России за исключением небольшого круга людей.

Святослав Афанасьевич Раевский, проживавший тогда у Лермонтова, возвратившись домой, нашел вновь сочиненные 16 стихов. Он пришел в восторг и, радуясь быстрой славе, приобретенной 22-летним поэтом, стал распространять и эти сильные стихи. Правда, ему, как и Лермонтову, приходило в голову, что за эти 16 строк можно пострадать, что им можно легко придать весьма опасное толкование, но молодые люди утешали себя тем, что государь осыпал милостями семейство Пушкина, следовательно, дорожил поэтом, из чего, как казалось им, вытекало само собой, что можно бранить врагов поэта. Расточаемые 22-летнему поэту похвалы льстили и ему самому и другу его; наконец их успокаивала мысль, что все распространяемые и переписываемые экземпляры носят подпись „Лермонтов“, и что „высшая цензура давно бы остановила их распространение, если б считала это нужным“.

Но молодые люди не сообразили того, что со стихами происходило недоразумение. Ходило по рукам две редакции: одна, снабженная 16 заключительными стихами, а другая — нет. Вот почему ни тогдашний начальник III отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии Мордвинов, ни граф Бенкендорф, которому Мордвинов доложил о стихах, ничего предосудительного в них не нашли. Но вот на многолюдном рауте, если не ошибаемся, у графини Ферзен, А. М. Хитрова, разносчица всевозможных сенсационных вестей, обратилась к графу Бенкендорфу со злобным вопросом: „А вы читали, граф, новые стихи на всех нас, в которых la creme de la noblesse (сливки общества (фр.)) отделывается на чем свет стоит молодым гусаром Лермонтовым?“ Она пояснила, как стихи, начинающиеся словами. „А вы, надменные потомки“ и пр., составляют оскорбление всей русской аристократии и довела графа до того, что он увидал необходимость разузнать дело ближе. Тогда-то раскрылось, что ходили по рукам два списка. Граф Бенкендорф знал и уважал бабушку Лермонтова Арсеньеву, бывал у нее, ему была известна любовь ее к внуку, и он искренно желал дать делу благоприятный оборот. Говорили, что, когда граф явился к императору, чтобы доложить о стихах в самом успокоительном смысле, государь уже был предупрежден, получив по городской почте экземпляр стихов с надписью: „Воззвание к революции“. Подозрение тогда же пало на г-жу Хитрову.

Недаром еще в то же утро граф Бенкендорф заметил Л.В. Дубельту, говоря о слышанном на вечере, что „если Анна Михайловна (Хитрова) знает о стихах, то не остается ничего больше делать, как доложить о них государю“.

Вследствие больших связей бабушки Лермонтова Арсеньевой, поэт пользовался большими льготами. Он, как уже мы говорили, почти не жил в Царском Селе, где был расположен его полк, а проживал у бабушки в Петербурге. Это обстоятельство усугубляло вину Лермонтова. Так как он формального отпуска не получал, то непребывание его в месте стоянки полка считалось „самовольной отлучкой“. Начальник штаба Веймар, посланный в Царское Село осмотреть там бумаги поэта, нашел квартиру нетопленой, ящики стола и комодов пустыми. Далее, отсутствие Лермонтова прикрыли внезапно болезнью его, приключившейся при посещении внуком престарелой бабки, и ограничились затем только выговором ближайшему виновнику недосмотра полковнику Саломирскому (приказ по отдельному гвардейскому корпусу от 28 февраля 1837 года, за N 33). Болезнь Лермонтова делала, однако, необходимым разъяснение, кем было распространено стихотворение. Главным виновником оказался С.А. Раевский. Он решился взять на себя добрую часть вины.

21 февраля Раевский был посажен под арест по распоряжению графа Петра Андреевича Клейнмихеля, Лермонтов же подвергнут домашнему аресту. Того же дня с Раевского было снято показание. Отлично сознавая важность того, чтобы показание Лермонтова не разнилось с его показанием, он черновую, писанную карандашом, положил в пакет, адресовав его на имя крепостного человека Михаила Юрьевича, искренно преданного своему барину. Адрес на пакете этом гласит:

Против 3 Адмиралтейской части, в доме княгини Шаховской.

Андрею Иванову.

К черновой приложена записка: „Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с ней, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже. Если сам не сможешь завтра же по утру передать, то через Афанасия Алексеевича. И потом непременно сжечь ее“.

Афанасий Алексеевич Столыпин был особенно любим и почитаем Лермонтовым, да и сам он был из немногих людей, привязанных к Михаилу Юрьевичу. Доставить пакет этот Раевский препоручил одному из сторожей. Пакет был перехвачен и немало усугублял виновность Раевского перед судьями.

Спрошенный на» дому Лермонтов дал следующее показание:

Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых принесли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями; одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками, он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собой — они говорили также, что Пушкин негодный человек, и прочее... Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения.

Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукой Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; — и врожденное чувство в душе неопытной защищать всякого невинно осуждаемого зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезненно раздраженных нервов. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, — мне отвечали, вероятно, чтоб придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. — Я удивился — надо мной смеялись. Наконец после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер: вместе с этим известием пришло другое — утешительное для сердца русского: Государь Император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества, увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства Императора, Богом данного защитника всем угнетенным; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как и прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправданья, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка. Прежде я писал разные мелочи, быть может, еще хранящиеся у некоторых моих знакомых. Одна восточная поветь, под названием «Хаджи-Абрек», была мной помещена в Библиотеке для чтения; а драма «Маскарад», в стихах, отданная мною на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно награждена.

Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчатию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения, и по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому — и таким образом они разошлись. Я еще не выезжал, и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, — и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом Царя и лицом Божиим.

Корнет Лейб-гвардии Гусарского полка, Михаил Лермонтов.

Уже через три дня после допроса, сделанного Лермонтову дома, а затем ареста на гауптвахте, участь его была решена. 25 февраля последовало Высочайшее повеление, а 27 вышел приказ, по которому лейб-гвардии гусарского полка корнет Лермонтов переводился тем же чином в Нижегородский драгунский полк (на Кавказе). Раевский же, по выдержании на гауптвахтах один месяц, высылался в Олонецкую губернию на службу по усмотрению тамошнего губернатора.

Друг и товарищ Лермонтова поплатился больше самого поэта. Он из ссылки был возвращен позднее, и Михаил Юрьевич крепко скорбел за Святослава Афанасьевича. Дело в том, что Лермонтова не столько обвиняли за сочинение стихов, сколько за их распространение, и добивались того, через кого были пущены они в публику. Допрашивал Лермонтова граф Клейнмихель, от имени государя. Он обещал, между прочим, что если Лермонтов назовет виновника распространения, то избегнет наказания быть разжалованным в солдаты, тогда как названное им лицо не подвергнется наказанию. Назвав Раевского, Лермонтов еще не подозревал, что тем губит его, но, выпущенный из-под ареста, услышав о том, что друг его сидит на гауптвахте Петропавловской крепости, он пришел в отчаяние. До нас дошло несколько писем Лермонтова к Раевскому из того времени.

Позднее дело объяснилось. Оказалось, что участие Раевского было известно до признания Лермонтова, и даже допрос с Раевского снят днем раньше, чем допрос с Лермонтова. Однако поэт долго не мог простить себе, что в показании своем заявил, будто никому, кроме Раевского, не показывал стихов, и что Раевский, вероятно, по необдуманности показал их другому, и таким образом они распространились. Еще в июне 1838 года, возвращенный с Кавказа и вновь определенный в лейб-гвардии гусарский полк, Лермонтов пишет в Петрозаводск все еще томящемуся там Раевскому о том, что повергло его в несчастье. Очевидно, услужливые люди пытались вызвать между друзьями вражду или хоть недоразумение, и поэт с негодованием отвергает наветы. Когда Раевский в декабре 1838 года получил наконец прощение и вернулся из ссылки в Петербург, где жили его мать и сестра, уже через несколько часов по приезду вбежал в комнату Лермонтов и бросился на шею Святославу Афанасьевичу. «Я помню, — рассказывает сестра Раевского г-жа Соловцова, — как Михаил Юрьевич целовал брата, гладил его и все приговаривал: „Прости меня, прости меня, милый!“ — Я была ребенком и не понимала, что это значило; но как теперь вижу растроганное лицо Лермонтова и больше, полные слез, глаза. Брат был тоже растроган до слез и успокаивал друга».

О друге своем С.А. Раевский сохранил самое теплое воспоминание; он до юнца дней своих был горячим защитником и ценителем Михаила Юрьевича как поэта и человека, и ему-то мы обязаны сохранением многих материалов, касающихся жизни и творчества поэта.

Итак, согласно высочайшему приказу, поэт весной 1837 года должен был покинуть Петербург и ехать в Казань. Он насильственно был вырван из сфер весьма разнообразных, где жизнь его текла нервно и беспокойно. Он метался, и метание это и волнения отражались на творчестве. Тревожному поэту Кавказ вновь открывал свои объятия. Там открывался для ребенка живой источник вдохновения, теперь мужающий юноша найдет в нем успокоение, упорядочение мысли, подходящие условия для созревания таланта.