Глава VII «ЭТОТ СВИНСКИЙ НЕМЕЦКИЙ ДУХ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VII

«ЭТОТ СВИНСКИЙ НЕМЕЦКИЙ ДУХ»

Среди предков Набокова были и немцы: остзейские бароны, композитор из Саксонии и книгоиздатель из Кенигсберга. Тем не менее он, как он сам с сожалением признавался в последние годы, попирал немецкую культуру, отводя ей место только в виде «горьких сносок»[169]. Он не мог и не хотел выражать симпатию Германии и немцам. Их язык он выучил лишь весьма несовершенно, хотя и прожил среди них полтора десятилетия. Если в двадцатые годы его оценка и изображение обитателей страны, где он жил в изгнании, колебались между безразличием и легкой антипатией, то после того, что он узнал в нацистские времена, его отношение к ним было только негативным. Германия, из которой Набоков бежал в 1937 году, была злой и достойной презрения. Другой Германии, страны либеральных и социалдемократических политиков, страны художников, которые отвергали национализм, которые сами стали жертвами, он не знал.

Страна поэтов, музыкантов и естествоиспытателей

Впервые Набоков попал в Берлин одиннадцатилетним мальчиком. Он пишет в своих мемуарах: «В те годы Германия была страной музыки»[170]. Он увидел подтверждение своих представлений о стране поэтов и мыслителей, музыкантов и исследователей бабочек, увидел страну такой, какой ее расписывали мечтательные учителя его гимназии в Санкт-Петербурге.

Оказавшись в Берлине взрослым, Набоков сравнивает этот образ с окружающей его реальностью:

«Так или иначе за годы моей уединенной жизни в Германии я ни разу не сталкивался ни с теми кроткими музыкантами стародавних времен, что играли свои рапсодии (в тургеневских романах) чуть ли не целую летнюю ночь напролет; ни с веселыми старыми ловцами бабочек, которые прикалывали поимку к тулье своей шляпы и над которыми так потешался Век Рационализма»[171].

Такие же мысли по воле автора приходят на ум и Федору, главному герою романа «Дар»:

«Кстати, куда девались нынче эти учившие русских детей природе чудаки, — зеленый сачок, жестянка на перевязи, уколотая бабочками шляпа, длинный ученый нос, невинные глаза за очками, — где они все, где их скелетики, — или это была особая порода немцев, на русский вывоз, или я плохо смотрю?»[172]

Во всяком случае в 1914 году русские политики и публицисты на царской службе попытались заменить в народном сознании этот образ немцев на другой: на агрессивных немцев в островерхих касках. Накануне Первой мировой войны столица была переименована в Петроград, так как нельзя было больше называть ее немецким именем. Пресса публиковала патриотические комментарии и антинемецкие карикатуры. Отец Набокова оставался, однако, сдержанным на фоне всеобщего воодушевления войной[173]. У него было много друзей в Германии еще со студенческих времен, он ведь изучал юриспруденцию в Галле-на-Заале и отлично говорил по-немецки.

И в записях тогда уже 15-летнего Владимира нет никаких указаний на то, что он был в восторге от начавшейся войны. Фронт был далеко, война, казалось, совсем не интересовала его. Он больше посвящал себя сочинению стихов. Но на нем все же была печать англофильского воспитания, которое в то время почти принудительно вело к отрицанию немецкой культуры.

Немецкая пошлость

В двадцатые годы в Берлине Набоков изо дня в день сталкивался с немецкими мещанами и чиновниками, при этом он как квартиросъемщик, проситель, человек без гражданства всегда был в положении униженного, что, по-видимому, особенно больно задевало его как выходца из богатой аристократической семьи. Набоков был в этом не одинок: многим эмигрантам, происходившим из высших слоев русского общества, приходилось в эмиграции терпеть унижения. Так, выросшая в зажиточной семье поэтесса Марина Цветаева, дочь известного московского ученого, постоянно жаловалась на оскорбления и обиды, которые ей приходилось терпеть как неимущей эмигрантке[174].

Набоков попал в Берлин не по собственной воле — причем сразу в двояком смысле. Во-первых, семья покинула свою российскую родину не по собственной воле, а вынуждена была бежать, чтобы спастись от репрессий большевиков. Во-вторых, он конечно же думал о том, чтобы поселиться в Англии, но после гибели отца в 1922 году он как старший сын чувствовал себя обязанным помочь матери, оставшейся в Берлине с четырьмя детьми, справиться с навалившимися повседневными заботами.

С самого начала Набокова интересовал немецкий склад характера. Немцы, с которыми он сталкивался в повседневной жизни, были для него персонифицированной пошлостью. Набоков находил пошлость во всех сферах немецкого общества, в том числе и в духовной области, и даже у Гете, особенно в «Фаусте», этом национальном эпосе немцев.

«Среди наций, с которыми у нас всегда были близкие связи, Германия казалась нам страной, где пошлость не только не осмеяна, но стала одним из ведущих качеств национального духа, привычек, традиций и общей атмосферы, хотя благожелательные русские интеллигенты более романтического склада охотно, чересчур охотно принимали на веру легенду о величии немецкой философии и литературы; надо быть сверхрусским, чтобы почувствовать ужасную струю пошлости в „Фаусте“ Гете»[175].

Типичным немцем для взрослого Набокова был уже не философ, музыкант или естествоиспытатель, как в представлениях времен его молодости. «Самая яркая фигура, какую нахожу, перебирая в памяти мои очень немногие нерусские и нееврейские знакомства в годы между двумя войнами, это воспитанный и тихий молодой человек в очках — немецкий студент, чьим коньком были казни»[176]. Этот молодой человек по имени Дитрих, которому Набоков давал в Берлине уроки языка, собирал фотографии казней и одновременно учился на филологическом факультете. В своих мемуарах Набоков отводит целых две страницы детальному описанию тех казней, которые Дитрих находил особенно привлекательными.

Немецкое добродушие и бешеное улюлюканье

В «Даре», главном произведении берлинского периода, автор приводит пример немецкой «пошлости», этой смеси из сентиментального китча и мелочного порядка. В романе некое берлинское похоронное бюро в качестве рекламы украшает свою витрину моделью крематория.

«Ряды стульчиков перед крохотной кафедрой, на них сидящие куколки величиной с согнутый мизинец и впереди, немножко отдельно, можно было различить вдовицу по квадратному сантиметру платочка, поднятого к лицу. Немецкая соблазнительность этой макетки всегда смешила Федора Константиновича»[177].

В «Даре», написанном еще до эксцессов «Имперской хрустальной ночи» в ноябре 1938 года, рассказчик сгущает свои наблюдения на пляже у Груневальдзее, на котором в одно из летних воскресений развлекались тысячи берлинцев, и делает вывод:

«Безнадежная, безбожная тупость довольных лиц, возня, гогот, плеск — все это сливалось в апофеоз того славного немецкого добродушия, которое с такой естественной легкостью может в любую минуту обернуться бешеным улюлюканьем»[178].

Федор в уме перечисляет причины, по которым он ненавидит немцев, после того, как во время поездки в переполненном трамвае нечаянно был задет человеком с толстым портфелем:

«За этот низкий лоб, за эти бледные глаза; за фольмильх и экстраштарк, — подразумевающие законное существование разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, — угрозу пальцем детям — не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а символ колеблющейся палки, — палец, а не перст; за любовь к частоколу, ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у обоего пола, — даже если в остальной своей части субъект и не толст; за отсутствие брезгливости; за видимость чистоты — блеск кастрюльных днищ на кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на решетку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всем, самодовольную, как-же-иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с которой человек пять прохожих помогают тебе подбирать оброненные гроши; за…»[179].

Целое собрание стереотипов и предубеждений, от которых автор отмежевывается искусным приемом, типичным для него ироничным поворотом: накопившаяся ярость Федора развеивается, напряжение разряжается. Выясняется, что человек с низким лбом и впалыми глазами из трамвая тоже русский.

Набоков объяснял позже: «Я жил в Берлине с 1922 года, т. е. в то же время, что и молодой человек из романа; но ни этот факт, ни то, что я разделяю некоторые его интересы — например, интерес к литературе и лепидоптерам, не дают никому основания говорить „ага“ и приравнивать автора к его персонажу». Отношение Федора к Германии отражает «безрассудное презрение», которое русские эмигранты испытывали к «туземцам», от которого не был свободен и автор[180].

Столкновение с коричневой Германией

Набоков и его жена вначале не интересовались политической программой национал-социалистов. Даже если они тогда что-нибудь слышали про закон о передаче полномочий и поняли его смысл, это их не интересовало. То, что в мае 1933 года прошли первые сожжения книг, не ускользнуло от их внимания, но они еще не сочли это сигналом тревоги[181]. То, что в октябре этого же года 88 писателей в публичном заявлении поклялись в верности Гитлеру и одновременно с этим страну покинули такие видные литераторы, как Альфред Деблин, Томас Манн, Бертольд Брехт, Йозеф Рот, Курт Тухольский, они могли не знать. Во всяком случае в их опубликованной переписке тех лет нет никаких свидетельств об этом.

Лишь постепенно они заметили, что Германия меняется, что она идет в направлении, которое вселяет беспокойство. Самыми бросающимися в глаза знаками этих изменений были повсюду выплывавшие свастики и портреты Гитлера. Когда Набоков после рождения сына Дмитрия, которого он ожидал в вестибюле клиники у Байришерплац, ранним утром 10 мая 1934 года радостно спешил домой, ему бросились в глаза портреты Гинденбурга и Гитлера в витринах[182]. Гитлер сопровождал первые годы жизни его сына. Так, когда Дмитрий получил в подарок к своему второму дню рождения модель гоночного «мерседеса» длиною в метр двадцать, «которая подвигалась при помощи двух скрытых внутри органных педалей, и в которой он мчался по тротуарам Курфюрстендама, с насосными и гремящими звуками, и из всех открытых окон доносился стократно умноженный рев диктатора, все еще бившего себя в грудь в Неандертальской долине, которую мы оставили далеко позади»[183].

В этой Германии смогли сделать карьеру оба досрочно выпущенных на свободу убийцы отца Набокова, Петр Шабельский-Борк и Сергей Таборицкий. Как секретари Русского доверительного бюро они по поручению гестапо контролировали эмигрантов — для Набокова это был конкретный повод покинуть страну.

После того как Набоков покинул Германию, он писал одному из друзей:

«Это отвратительная и ужасающая страна. Я никогда не выносил немцев, этот свинский немецкий дух, а в нынешнем положении (которое, впрочем, вполне подходит им) жизнь там стала для меня невыносимой, и я говорю это не просто потому, что женат на еврейке»[184].

Немецкое нападение на Советский Союз повергло Набокова в глубокую дилемму чувств, которую он образно сформулировал в одном из писем.

«Почти 25 лет русские в эмиграции жаждали, чтобы что-то, что-нибудь произошло, что уничтожило бы большевиков, например, хорошая кровавая война. И вдруг этот трагический фарс. Мое искреннее желание, чтобы Россия несмотря ни на что разбила Германию, а еще лучше полностью уничтожила бы ее так, чтобы немцев вообще не осталось на свете, означает запрягать телегу впереди лошади, но эта лошадь настолько отвратительна, что я предпочитаю все же это. Но прежде всего я хотел бы, чтобы Англия выиграла эту войну. Затем я хотел бы, чтобы Сталина и Гитлера переправили на Рождественские острова и там бы держали их вместе в тесной и постоянной близости»[185].

Набоков неоднократно отметал сомнения в том, что он вовсе не собирается различать два режима, носящих человеконенавистнический тоталитарный характер. Он называл нацистское господство «ужасающим китчем, который разросся до государственного режима, по своей откровенной, темной вульгарности сравнимого только с Россией советской эры»[186].

Гротескная и злая тень Гитлера

Летом 1933 года на поросшем соснами берегу Груневальдзее Набоков пишет рассказ «Королек», в котором показывает переход пассивной пошлости в агрессию, прямое насилие. Два толстых глупых берлинских пролетария от скуки пристают к своему новому соседу по фамилии Романтовский, иностранцу, говорящему по-немецки со славянским акцентом, потом они мучают его за то, что он не такой, как они, и под конец убивают его. То, что рассказ кончается неожиданным ироническим поворотом — Романтовский оказывается не поэтом с нежной отзывчивой душой, который по ночам пишет стихи, как поначалу представлялось читателю, а аккуратно работающим фальшивомонетчиком, — ничуть не уменьшает тягостного впечатления от него.

Позже Набоков так объяснял свое настроение при работе над рукописью: «В то время, когда я выдумывал эти два типа громил и моего бедного Романтовского, над Германией лежала гротескная и злая тень Гитлера»[187]. Свои предчувствия он литературно сгустил в романе «Приглашение на казнь». Действие его происходит в обстановке человеконенавистнической диктатуры в некой неопределенной стране. Роман был напечатан в 1934 году одним из парижских эмигрантских журналов в виде нескольких продолжений. Немецкие власти не заметили его, с Набоковым ничего не случилось. Роман показывает, как посредственность и насилие становятся системой, той системой, которой ненавистны одухотворенность и фантазия.

«Я написал русский оригинал ровно четверть века назад в Берлине, ровно пятнадцать лет спустя после моего бегства от большевистского режима и незадолго до того, как возгласы одобрения нацистского режима зазвучали в полный голос. Повлияло ли на эту книгу то обстоятельство, что я оба эти режима считаю одним и тем же безотрадным зверским фарсом, должно столь же мало занимать любезного читателя, сколь мало это занимает меня»[188].

«Приглашение на казнь» Набоков написал за две недели творческого «запоя». Ради этого он прервал работу над «Даром». Содержащиеся в нем намеки на нацистские времена не заметить нельзя, хотя действие его происходит, собственно говоря, в конце 20-х годов. Знатоки литературы едины в том, что нетипичное для русских имя героини Зина (в латинской транслитерации оно пишется «Zina») является анаграммой слова «Nazi». Зина, несомненно списанная с его жены Веры, воплощает в себе многое из того, что ненавистно нацистам: она человек умственного труда и еврейка с космополитическим отношением к жизни.

Набоков не дописал «Дар» в Германии до конца. В начале 1937 года он покинул страну, и лишь на следующей остановке своей эмиграции, в Париже, он завершил книгу. В последней части главный герой Федор называет Германию страной, «тяжкой как головная боль»[189]. Публикация этой главы в Париже вызвала резкую атаку на Набокова со стороны берлинской эмигрантской газеты «Новое слово», которую финансировали и контролировали нацисты. Литературный критик берлинской газеты воспринимал высказывания главных персонажей о немцах как выражение мнения их создателя — и в этом он не очень ошибался. Критик утверждал, что Набоков находится под еврейским влиянием, что его произведения относятся к категории «выродившегося искусства»[190].

В Париже Набоков закончил и рассказ «Облако, озеро, башня», где он свел счеты с немцами, которые привели нацистов к власти и восторженно приветствуют их. Русский холостяк по имени Василий выигрывает на благотворительном балу эмигрантского объединения в Берлине туристическую поездку. В экскурсии, связанной с поездкой в поезде, принимают участие, как выясняется, кроме него еще девять немцев. Бедному Василию с добродушными глазами пришлось не только петь немецкие народные песни и отдать свою провизию другим, оставшись без пищи, но и есть сигаретные окурки, слушать, как его называют свиньей. Когда он наконец решился отделиться от назойливой группы, немцы схватили его. «Как только сели в вагон и поезд двинулся, его начали избивать, — били долго и довольно изощренно. Придумали, между прочим, буравить ему штопором ладонь, потом ступню. Почтовый чиновник, побывавший в России, соорудил из палки и ремня кнут, которым стал действовать, как черт, ловко. Молодчина! Остальные мужчины больше полагались на свои железные каблуки, а женщины пробавлялись щипками да пощечинами. Было превесело»[191]. Василий совершенно избитый возвращается в Берлин и думает, что у него больше нет сил принадлежать к человечеству.

Немецкая Гретхен и гиена

Когда Набоков уже жил в Соединенных Штатах, он узнал о смерти своего брата Сергея. Относительно того, почему Сергей во время войны попал в концентрационный лагерь, существует несколько версий. Достаточным основанием могло служить то, что он был гомосексуалист. По сведениям Набокова, в кругу своих коллег в Берлине — он работал в бюро переводов — он критиковал нацистское руководство. Достоверно известно, что на него донес немец. Кроме того, после войны сидевшие вместе с ним заключенные рассказали, что он хотел спрятать подбитого английского летчика, но при этом его заметили и выдали[192]. Во всяком случае он был арестован как «британский шпион». В концлагере Нойенгамме он перешел в римско-католическую веру. Последние недели перед смертью он самоотверженно заботился о солагерниках, утешая их. Сергей Набоков умер 10 января 1945 года, ему исполнилось 44 года. Предполагается, что он умер от голода. Брат называет его в своих воспоминаниях «прямым и бесстрашным человеком»[193].

Для Набокова концентрационные лагеря остались нераздельно связанными с немецкой сущностью. В одном из писем он красочно рисует, как «немецкая Гретхен» получает от своего поклонника, который был солдатом, в подарок юбки, награбленные им в польском гетто. В своих воспоминаниях он мысленно представляет себе и дальнейшее развитие берлинского студента Дитриха, так интересовавшегося казнями.

«Хотя я давно потерял Дитриха из виду, я могу хорошо представить себе тихое удовлетворение во взгляде его рыбье-голубых глаз, когда он сегодня (может быть как раз в ту минуту, когда я это пишу) показывает своим советеранам, которые с ревущим хохотом хлопают себя по бедрам, нежданное множество сокровищ — абсолютно чудесные картины, которые он создал в гитлеровские времена»[194].

Чем больше Набоков узнавал о преступлениях немцев, тем больше он укреплялся в своем решении никогда больше не возвращаться в Германию. Обоснование:

«Пока я жив, могут быть живы и те бестии, которые убивали и пытали беспомощных и невинных. Как я могу знать об этой пропасти в прошлом моего современника, руку которого я случайно пожимаю?»[195].

Но временами, когда он думал о лагерях смерти, на него «из чувства ответственности» находило желание все-таки еще раз поехать в Германию:

«Я хочу поездить по этим немецким лагерям, осмотреть все эти места и написать ужасающее обвинение»[196].

После Второй мировой войны один из его романов — «Под знаком незаконнорожденных» чуть было не попал в разработанную американскими оккупационными властями «программу по перевоспитанию» немцев. События в нем происходят, как и в «Приглашении на казнь», в некой воображаемой диктатуре, которую можно было бы перенести на немецкую. Но плохой перевод был забракован[197]. Кроме того, в то время Набоков еще не верил, что немцев можно перевоспитать так, как это предусматривала американская программа:

«Ни кастрация, ни использование менделевских законов, ни укрощение не превратят гиену в нежно мурлыкающую кошку»[198].

Групповой портрет и холокост

Набоков отказался от обращения к теме холокоста — всесожжения, массового уничтожения евреев. Но информация о немецких преступлениях побудила его все же написать один из самых политических своих рассказов: «Групповой портрет, 1945». Это сведение счетов с теми приспособленцами среди немцев, которые в начале войны восторгались Гитлером, а в конце войны стали выдавать себя за его жертвы.

Рассказ начинается с путаницы, с типичного для Набокова мотива двойничества: рассказчик, очевидно, русский эмигрант либерального толка, по ошибке получает приглашение на встречу дамского клуба в провинциальном американском городке, которое, как выясняется потом, было адресовано, собственно, его однофамильцу, русскому националисту. Таким образом рассказчик становится свидетелем выступления другого гостя — переселившегося из Германии доктора Шу. Немец чувствует себя обязанным несколько месяцев спустя после окончания войны искать у американских слушателей благосклонности к своим землякам. Для него Гитлер просто безумец — не потому, что он начал войну, а потому, что он вместо того, чтобы напасть на Англию, напал на Россию.

Шу, рассказывающий о состоянии душ «соблазненных немцев», находит благодарную публику.

«Я прошу вас представить, как немецкие юноши с гордостью вступают в какой-нибудь завоеванный ими польский или русский город. Они идут и поют. Они не знают, что их фюрер безумен; они простодушно верят, что принесли павшему городу надежду, счастье и чудесный порядок, они трогательно добродушны и полны самых лучших намерений. И вот, постепенно, они замечают, что улицы, по которым они так по-мальчишески, так уверенно маршируют, заполняет безмолвная и неподвижная толпа евреев, взирающих на них со свирепой ненавистью, оскорбляющих каждого проходящего мимо них солдата, — нет, не словами, для этого они слишком умны, — но злобными взглядами и плохо скрываемыми ухмылками»[199].

По словам Шу, его земляки были мечтателями, которые стали жертвами Гитлера точно так же, как и их соседи. Рассказы о немецких зверствах — это не что иное, как пропаганда, выдумки американской прессы, которой заправляют евреи. Его речь в защиту немцев дополняет одна из слушательниц:

«Любой разумный человек согласится с вашими словами насчет того, что не виноваты они в этих так называемых немецких зверствах, большую часть которых, скорее всего, сами же евреи и выдумали. Я просто из себя выхожу, когда слышу всю эту трескотню про печи да про застенки, в которых, если они вообще существовали, и орудовало то всего несколько человек, таких же ненормальных, как Гитлер»[200].

Не в силах больше выносить эти тирады, на которые слушательницы отвечали согласными кивками головы и аплодисментами рассказчик покидает собрание. Неожиданно встретив доктора Шу на следующий день, он, обменявшись с ним несколькими словами, хочет ударить его, но немец уклоняется. Рассказчик смотрит ему вслед и спрашивает себя, «как этим мозгливым немцам удается, нацепив дождевик, становиться такими пухлыми со спины»[201].

Иронический поворот в конце рассказа не снимает чувства отвращения, которое автор очевидно хотел вызвать у читателя. Шу изображен крайне несимпатичным, это дополнительно снижает пафос его лживых речей. Несмотря на то, что изображение некоторых главных фигур доведено до карикатуры, сам рассказ звучит как обвинение.

К литературному осмыслению темы массового уничтожения евреев Набоков обратился лишь более десятилетия спустя после окончания войны; он показал это сквозь призму воспоминаний профессора Пнина в романе «Пнин». Пнин узнает, что его бывшая невеста, которую он очень любил и с которой оказался разлучен в результате неурядиц Гражданской войны в России, погибла в концентрационном лагере:

«Приходится забывать — ведь нельзя же жить с мыслью о том, что эту грациозную, хрупкую молодую женщину с такими глазами, с такой улыбкой, с такими садами и снегами в прошлом, привезли в скотном вагоне в лагерь уничтожения и умертвили инъекцией фенола в сердце, в нежное сердце, которое билось в сумерках прошлого под твоими губами. И поскольку точный характер ее смерти зарегистрирован не был, в его сознании Мира умирала множеством смертей и множество раз воскресала лишь для того, чтобы умирать снова и снова: вышколенная медицинская сестра уводила ее, и хрустело стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме на политых бензином буковых дровах»[202].

В романе «Пнин» не случайно говорится, что Бухенвальд находился всего лишь на расстоянии часа ходьбы от Веймара, города немецкой классики, в котором жил и творил Гете, в глазах Набокова мастер пошлости.

Мысли о возвращении в Берлин

Однако когда через два десятилетия после войны Набоков познакомился с молодым поколением в Германии, он постепенно дифференцировал свое суждение. О том, что он стал заметно мягче относиться к немцам, свидетельствует энергия и тщательность, с которой он вместе с женой просматривал немецкие переводы своих произведений. Примирительно настраивало его и то, что немецкие критики «с необыкновенной остротой мысли и художественной чуткостью поняли и оценили» его книги[203].

Кроме того, они оба могли принять во внимание то, что федеральное правительство в начале шестидесятых годов перевело Вере деньги — по крайней мере символическое возмещение ущерба как еврейке, потерявшей в результате захвата власти фашистами свое рабочее место[204]. Став на старости лет более мягким и, может быть, в какой-то мере убедившись, что молодое поколение немцев стало другим, чем то, которое он знал когда-то, в конце своей жизни он все-таки стал подумывать о том, чтобы еще раз побывать в Берлине и вместе с женой посетить прежние места[205]. Но до этого дело не дошло.