Глава четырнадцатая «В ЭТОТ СМУТНЫЙ ГОД»
Глава четырнадцатая «В ЭТОТ СМУТНЫЙ ГОД»
19 июля (1 августа) 1914 года Германия напала на Россию, началась мировая война. Большевики были единственной партией в стране, желавшей поражения своему Отечеству, Родине.
Иная точка зрения была у русского народа. Ее-то и выразил Розанов в своей книге «Война 1914 года и русское возрождение», появившейся осенью 1914 года.
Летом того же года он писал в «Мимолетном», что «война 1914 г. страшна и вполне апокалиптична, потому что это есть „светопреставление“ науки». «Никогда нельзя было ожидать, что именно наука „светопреставится“, — такая объективная, ясная и спокойная, но вот именно она „светопреставилась“. Не страсти, не поэзия, — а холодная, позитивная наука. Огюст Конт, который был „как все“, — встал на руки, вытянул ноги кверху, что-то неубедительное и непонятное забормотал, расстегнул „невыразимые“ — и „пошел вперед“ („совершается процесс“). Вот бы ахнул Достоевский»[719].
И в то же время война 1914 года стала проявлением героизма и терпения. Писатель приводит многочисленные документы, письма того времени, запечатлевшие подъем патриотических чувств любви к Родине. Однако, когда повезли в Петроград тела Шувалова, Воеводского, Бобрикова, кн. Кильдишева, братьев Катковых и еще многих других, старики качали головами: «Как юноши лейб-гвардии конного полка, из первых аристократических семей, могли поскакать прямо на пулеметы», — то никому не приходило на ум, что они дали тон войне, — как регент «задает камертоном» тон поющему хору… Все — бросились! Все — за ними!.. И война повелась в этом быстром, неудержимом, восторженном духе.
Родители рыдают и будут рыдать, пишет Розанов, но Россия будет помнить и благословлять, а умереть «благословенным всею страною» — это прекрасно и это счастливо и для юноши, и для старика… И вот также «первым подскакал» к неприятелю и погиб Олег Константинович, сын великого князя. Всё — «первым», все «вперед»[720].
Историческая правда была на стороне русского народа и его певца Розанова, хотя нам семь десятилетий пытались внушить обратное: будто интересы и чаяния русского народа выражали «разрушители» и «погромщики» национального уклада русской жизни, приведшие страну к поражению 1918 года.
Ныне забыто, что война 1914 года была названа Отечественной, как и война 1812 года. Не случайно строки главной песни Великой Отечественной войны против фашизма «идет война народная, священная война» родились на волне общенационального подъема 1914 года и были использованы B. И. Лебедевым-Кумачом в 1941 году из песни Первой мировой войны.
Когда Розанов подарил свою книгу о войне 1914 года C. Н. Булгакову, тот в письме 27 ноября 1914 года благодарил «за самую прекрасную книжку Вашу, которую я местами читал с волнением и восхищением. Это истинно русские чувства, слова, и любовь к народу и солдату, и понимание, единственное по художественной силе выражения. Пишите побольше таких статей, и помогай Вам Бог! Рекомендую для чтения своей семье и всем знакомым как лакомство»[721].
В 1915 году обозначилась неизбежность надвигающейся революции. Большевики видели в ней единственное спасение. Розанов же продолжал утверждать, что «революция есть ненавидение. Только оно и везде оно»[722].
Василий Васильевич рассуждал, как всегда, по-своему. Революция будет все расти в раздражение, говорил он. «Никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: „Довольно! Я — счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра“… Революция всегда будет мукою и будет надеяться только на „завтра“… И всякое „завтра“ ее обманет и перейдет в „послезавтра“… В революции нет радости. И не будет. Радость — слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея» (107).
Образное предвидение революции и социализма предстает в первом коробе «Опавших листьев»: «Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм — буря, дождь, ветер… Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: „Неужели он (соц.) был?“ „И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?“
— О, да! И еще скольких этот град побил!!
— „Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?“ (104).
О результатах долгого и упорного „строительства социализма“ Розанов отзывается с предельной ясностью: „Битой посуды будет много“, но „нового здания не выстроится“. Ибо строил Микеланджело, Леонардо да Винчи, но революция всем им „покажет прозаический кукиш“ и задушит еще в младенчестве, лет 11–13, когда у них вдруг окажется „свое на душе“. — „А, вы — гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать… Имеете какую-то свою душу, не общую душу… Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, — ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду — теперь берет свое назад. Умрите“ (45–46).
О том же писал Достоевский в Записных тетрадях последних лет, которые знал и на которые не раз ссылался Розанов: „Парижская коммуна и западный социализм не хотят лучших, а хотят равенства и отрубят голову Шекспиру и Рафаэлю“[723].
Революция, считал Розанов, имеет два измерения: длину и ширину, но не имеет третьего — глубины. И вот по этой причине и этому качеству она никогда не будет иметь „спелого, вкусного плода“ (107), так же как никогда не завершится. Как бы предваряя формулу Андрея Платонова („Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет?“), Василий Васильевич пророчески предрекал: „И „новое здание“, с чертами ослиного в себе, повалится в треть-ем-четвертом поколении“ (46).
Но Розанов не был бы Розановым, если бы не видел и другой стороны революции. Поэтому в „Уединенном“ писал как бы „в оправдание“ революции, но не как идеи, а как прямого действия: „А голодные так голодны, и все-таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. Я не святой и, может быть, хуже тебя: но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет — вол, и если когда-то имел рога и копыта, чтобы убить меня, то теперь — стар, расслаблен, и вот я съем тебя. Революция и „старый строй“ — это просто „дряхлость“ и „еще крепкие силы“. Но это — не идея, ни в каком случае — не идея!“ (45).
Исходя из своей родовой теории, Розанов не любил „революционеришек“, потому что они „не понимают боли“, „не понимают смерти“, „не понимают рождения“. Об этом свидетельствует классовый террор, сопутствующий революции, стремление силой, злом насадить добро: „Если раздавить клопа, ползущего по стене, то мы войдем в Царство Небесное“ — я не могу верить такому социализму»[724], — писал Розанов в только недавно опубликованной книге «Мимолетное. 1915 год».
Объявляя революцию «предательством», Розанов видел в ней прежде всего измену общечеловеческим интересам. Революция — это раскол, дробление, «две части», «мы и вы». А человечество — я. Субъект. Единое. Как Одно Небо и Один Бог.
Добро родится только от добра, писал в том же «Мимолетном» Розанов. Добро никогда не родится из зла. Но из этого он делает вывод не о том, что революция — зло. Нет, он пишет нечто иное: «…какая надежда! Значит, нечего и „беспокоиться“ о социализме, о позитивизме, об атеизме. „Твори добро“. „Все в гору“. И не помышляй об остальном. Какая надежда. Море надежды. Океан надежды»[725]. То есть зло таит свое разрушение в себе самом.
Отношение к революции и революционерам определялось не только идейными позициями писателя, но и глубоко личными, интимными мотивами. О них в книге «Мимолетное» рассказывает сам Розанов (21 января 1915 г.).
В годы первой революции у него был обыск. Подошли прямо к письменному столу падчерицы Шуры, выдвинули три ящика и ссыпали содержимое их в глубокий мешок и запечатали при понятых. Полицейский офицер был вежлив и Василий Васильевич вежлив. Варвара Дмитриевна подняла было голос, но то было единственною минутою, когда Василий Васильевич заволновался, ибо полагал, что для человека невинного обыск — решительно ничего.
Что же произошло? Накануне толстый и мягкотелый швейцар Никифор вошел на цыпочках и шепотом конфиденциально сказал Розанову: «У вас эту ночь придут с обыском». Тот выпучил глаза: «Как? Почему?» — «Так что полицейский офицер сказал: придут с обыском». — «Из-за чего??!» — «Так что значит револьвер хранится…». — «Какой револьвер???»
Войдя в комнату, где была падчерица, Василий Васильевич сказал непонятное и удивительное сообщение швейцара. Мать безумно перепугалась, а «барышня», вся побледневшая, выдвинула правый ящик письменного стола и, взяв письмо из него, порвала в клочья и вынесла в сортир. Все так быстро, что Василий Васильевич даже не спросил, что это, — не догадался о связи с обыском. Затем с падчерицей сделался нервный припадок, и был позван доктор.
Только через месяц Василий Васильевич узнал, что Шура дала свой адрес для пересылки письма, не к ней, но к одной революционерке, бывавшей всю зиму в доме у Розановых «как друг» и родной человек. Однажды эта революционерка спросила Шуру:
— Послушайте, не позволите ли вы дать свой адрес для письма ко мне… Оно должно прийти на этих днях… Вы смотрите на почтовые штемпеля — какого города. Если из Ростова-на-Дону — то ко мне… Ведь у вас самих в Ростове-на-Дону нет знакомых?
— Нет.
— Значит, письмо не вам, а мне. Если я дам свой адрес, то письмо перехватят и прочтут. А письмо — ответственное… Хорошо? Вы ведь вне подозрения, и мало ли кто может вам писать из Ростова-на-Дону?
— Хорошо, хорошо. Пожалуйста, пожалуйста!
Письмо пришло, а революционерка эта, пропагандировавшая на фабриках и бывавшая у Розановых не менее как через два дня на третий или через день, на этот раз не была в течение двух недель и пришла уже после того, как и получено было «письмо из Ростова-на-Дону» и произошел обыск… без результата.
Ни о чем не догадываясь, семья Розановых, особенно старшая дочь Шура, продолжала дружить с революционерками. Это были две сестры, жившие душа в душу друг с другом. И они обе опять через день или два завтракали или вечеряли у Розановых, иногда оставались ночевать. Та, к которой «шло письмо», кончила с медалью гимназию, лютеранка, атеистка и, кроме «рабочего движения» в России и в Германии, ничем не интересовалась. Василий Васильевич находил ее скучной.
Но сестра ее, тоже революционерка, была обширно образованная и развитая девушка, с знанием и любовью к Гёте, с грезами и мечтами, с начатками религиозного чувства. Она была «до того русская», что ради пропаганды в одной школе на фабрике перешла в православие. Эта сестра особенно нравилась Розанову, и собственно на ней была основана дружба с ними обеими.
Месяца через два после обыска Василий Васильевич как-то между прочим сказал этой «интересной» сестре:
— Знаете, какая беда могла бы выйти. Ведь у Шурочки порок сердца. А об обыске она сказала: «Если бы меня увезли и за мною затворились тюремные двери — я бы умерла от „разрыва сердца“».
Он говорил спокойно, как говорят о прошлом: ведь «не умерла». Он не упрекал, но у него были слова: «Как ваша сестра была так неосторожна».
«Талантливая» сестра всегда бывала нежна, с глубоким тембром голоса, и Василий Васильевич был поражен, когда ее голос зазвучал холодно и формально:
— Что же, раз идет борьба, и другие люди и сидят в тюрьме, и их даже казнят, то отчего же вашей Шурочке не сесть в тюрьму?
Розанов был поражен таким «классовым подходом» и не нашелся ничего сказать. Но задумался. И нет-нет все возвращался к этому факту, к аргументации сестрички. «Положим, они борются, — размышлял Василий Васильевич. — Но ни Шурочка, ни мать ее, ни я, и вообще никто из нашей семьи не борется. Сочувствуем — да. Их — гонят. Отчего им не дать приют, не спрятать, не помочь в какой-нибудь мелочи, хоть спрятать прокламации, которых сам и не стал бы читать, или их дурацкий „типографский шрифт“, коим они печатают свои замечательные произведения. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Молоды. Борются. А я люблю видеть турнир. Все же движение, и меньше сна в нашей России».
И действительно, Василий Васильевич мог бы сам взять на хранение «шрифт», просто даже не интересуясь революцией. Как не порадеть «соседу». Но, считал он, удивительно, как эта, развитая и глубокая, не понимает, что нельзя третьих лиц совать в борьбу и опасность, когда они вовсе туда не идут. Какая неразвитость и односторонность революционного понимания жизни!
Проходили годы. И вот года через три-четыре Василий Васильевич стал допытываться, как мог произойти сам факт обыска. Шуре Бутягиной могло идти тысячи писем, в том числе и из Ростова-на-Дону. Явно, что письмо «Бутягиной из Ростова» совершенно неуловимо для полиции, если она не значится в списках сыскной полиции. Как же она могла спохватиться именно об этом письме? По почерку? Но что такое один почерк среди ста тысяч почерков на письмах, посылаемых вообще из Ростова?
Розанов вспоминал, что за свою личную письменную практику, то есть из 500 корреспондентов и почерков, ему случилось один раз встретить почерк абсолютно совпадающий с другим уже известным почерком, но совершенно иного лица. И Василий Васильевич недоумевает: «Неужели же „там, где изучаются адреса“, в самом деле нужные письма узнаются по почерку? И вообще возможно искать лишь тогда, когда для этого есть фундамент, построенный на других данных. Тогда легко находится. Притом „пишущий — виновен“». Ну, его и арестуй на квартире или произведи у него обыск. А если его местожительство неизвестно, то откуда полиция убеждена, что он непременно в Ростове? Таким образом недостаточно по почерку перебирать даже 100 000 писем из Ростова-на-Дону, но нужно перебирать 50–100 миллионов писем, вообще ходящих по России. Уловить здесь оттенки почерков — совершенно невозможно. А что некий преступник напишет письмо Шуре Бутягиной, с которой он незнаком и она его никогда не видела, этого полиция вообще не могла знать.
Так что же такое вышло, что случилось? — задавался вновь и вновь вопросом Василий Васильевич. И приходил к единственному выводу, что нет другого разрешения проблемы, как то, что сидевшая две или три недели на фабрике революционерка-пропагандистка поджидала ареста Шуры, после чего явилась бы в дом с удивлением, негодованием на «подлое правительство» и упреками Розанову, как он может молчать, когда делаются такие мерзости.
По замыслу сестер-революционерок Розанов должен был сыграть свою роль в этом деле. Его хотели «вовлечь» в революцию помимо его воли. Сам он так говорит об этом: «Я довольно рассеян и мог бы „вознегодовать“ (ведь я о всем-то догадался через годы) и из „ни то, ни се“ в отношении революции — перейти в ярые. Все они — тусклые и бездарные, а у меня „перо в руках“. Вообще я очень мог бы помочь, — и меня и с других сторон „тянули“. Тогда этот решительный удар, моя „ярость“, горе семьи, „мать чахнет от увезенной куда-то дочери“, сыграли бы свою роль. Я нашел бы „слова“, которых у революционеришек нет, и „составил бы момент во влиянии на общество“… Словом, это очень понятно в счетах революции, которым горе и несчастие Шурочки и ее матери и всех пяти (еще малолетних) наших детей было нужно не само по себе, а как возбудитель ярости в видном русском писателе. Они целили совсем в другого зверя, и — не „удалось“, но кинули в жерло 7 человеческих малолетних и больных жизней. Против их всех воли, и вообще на „них“ не обратив никакого внимания».
Такова была прямая встреча Розанова с безнравственностью идеологии и практики революционеров. И это навсегда запомнилось Василию Васильевичу.
История с обыском у Розанова получила общественный резонанс. 12 октября 1906 года в петербургской прессе появилось сообщение: «На днях петербургская полиция явилась ночью к писателю, сотруднику „Нов. Времени“ В. Розанову и произвела тщательный обыск всей квартиры, перерыла все книги, рукописи и захватила переписку, в которой особенно много писем от лиц духовного звания»[726]. Как видим, в печать просочились несколько иные сведения об обыске, чем рассказывал сам Розанов.
Дочь писателя Татьяна Васильевна Розанова, которой было тогда одиннадцать лет, вспоминала много лет спустя: «Обыск этот я помню. Он, по-видимому, был связан с тем, что у нас в то время бывала жена папиного племянника Владимира, который имел отношение к революционному движению. В связи с этим и произведен был обыск. Последствий он других не имел, как только изъятие каких-то писем лиц духовного звания»[727]. Пояснение это сделано Татьяной Васильевной при сохранившемся сообщении печати об обыске и потому повторяет ту же версию о письмах лиц духовного звания.
Розанов был романтиком в вопросах революции. Так, он считал, что в начале нашей революции «не было красивого». Англия встретила свободу «Потерянным раем» Мильтона. А у нас не было «красоты-властительницы» в самой встрече, в «первый момент свободы». «О, потом могло пойти похуже, поплоше, — говорил Василий Васильевич, — как всегда бывает в истории: но необыкновенно важен первый шаг какого-нибудь напора, новой силы, нового начинания»[728].
Отсюда жажда героического и осознание невозможности «героизма», как его понимал Розанов. И винит он в том всю русскую литературу, которая только тем и занималась, что развенчивала, разрушала идеалы. «С весны, „с незапамятных времен“ нашей истории героическому негде было расти, но особенно негде стало ему расти с появлением язвительного смеха в нашей литературе. С детства ведь все читали и смеялись персонажам Грибоедова; потом явился Гоголь: захохотали. Начал писать Щедрин: „подвело животики“! Ну, где тут было замечтаться юноше? А без мечты нет героя… У юноши с 14 лет „подводило животики“ при всяком чтении, а в 19 лет появилась кривизна губ, желтизна кожи, взгляд раздраженный и презирающий. Чиновник или писатель в 29 лет решительно презирал все в России, кроме себя и той „умной книжки“ (термин Чернышевского), которую он читал. Ну, можно ли было с этими „Печориными“ в 29 лет приступать к осуществлению свободы? Свобода — это юность, это свежесть, это надежда и любовь. Это требование свободы для людей в силу безграничного уважения к ним. Но ведь у нас никто не уважал никаких людей. В этом-то центр всего дела. У нас были отдельные кружки, уважавшие себя и своих членов, непременно только своих. Общерусского уважения не было. Вот где сгноился корень русской свободы!»[729] К этой мысли Василий Васильевич возвращался много раз, добавляя к ней все новые и новые оттенки.
Его отношение к революционерам и революции не было однозначно. Он сам выразил это вполне определенно. В «Опавших листьях» он подвел некоторый итог: «Как я смотрю на свое „почти революционное“ увлечение 190…, нет 1897–1906 гг.?
— Оно было право.
Отвратительное человека начинается с самодовольства. И тогда самодовольны были чиновники. Потом стали революционеры. И я возненавидел их» (130).
Понятие человеческого «самодовольства» — чисто розановский критерий. Для него в центре мироздания был человек, а не «политики и борьба», «интимное», а не «общественное». Судить же о Василии Васильевиче с «классовых» позиций — это все равно, что «делать луну в Гамбурге», как выражался гоголевский герой.
Знакомство Розанова с революцией и революционерами началось в 1905 году. В октябре того памятного для России года его молодой племянник Володя, сын старшего брата Николая, позвал: «Не хотите ли пойти на митинг в Медицинской академии?» Это было среди общей тишины Петербурга: газеты не выходили, электричество не светило, конки не звенели.
Василий Васильевич рассуждал так: «До митингов, положим, мне дела нет. Я человек старый и ленивый. Да и до политики немного дела: жил и живу в своему углу. Но ведь вот соображение: это первые митинги в России, и полезно для будущей „Русской старины“, чтобы кто-нибудь просто дал картину того, что он увидел на них, держась мудрого наказа персидского шаха Наср-Эддина своему историографу Риза-кули-хану: „Не извращай описания событий. Победу изображай, как победу, а поражение описывай, как поражение“»[730]. И Розанов решил пойти на митинг в Медицинскую академию на Выборгской стороне.
Мысль, что он едет на митинг, «новое историческое явление», оживила Василия Васильевича. Он взял извозчика, переехали через Литейный мост. Вот и Медицинская академия. За решеткой, в главном здании — огни, но неяркие. «С которого подъезда входить?» Толпа студентов, мастеровых, курсисток спешила вперед. Все смеялись и торопились.
Да где же митинг? Розанов со спутником заторопились тоже. В больших воротах стояла отворенная калитка, в которую проходили мастеровые в черных суконных потасканных пальто. Молодые, утомленные, озабоченные лица. Стоявший около калитки что-то их спрашивал, те отвечали и пропускались согласно ответу во двор.
— Здесь митинг Медицинской академии?
— Здесь митинг ювелирных мастеровых.
— А где же митинг рабочих и студентов в Медицинской академии?
Но привратник уже не обращал на Розанова и его спутника никакого внимания, занятый прямым своим делом — пропуском исключительно людей, имевших дело до этого митинга. Никто не знал, где митинг, пока в освещенных окнах спутник Розанова не увидел множества голов, как это могло быть только в набитом битком зале.
С ближайшего к Литейному мосту входа в отворенную не очень большую дверь двигалась толпа. — «Неужели раздеваться в этом столпотворении и холоде? — пронеслось в голове Розанова. — Тут и головы своей не найдешь, не то что пальто и калош». Но никто не слушал: пышные барыни сбрасывали пальто на пронзительном холоде и сырости, несшейся из незатворявшейся двери, в которую входила непрерывная толпа. «Ну, все равно! — решил он. — Как все!» И аккуратно засунул шапку в рукав пальто и, решительно отказавшись снять калоши, отдал пальто медицинскому в форме сторожу. — «Ничего, барин, не пропадет! И нумера не нужно». И действительно, не дал нумера вешалки, только назвав его.
Все торопились и было тесно. От маленькой площадки вились две крутые лесенки вверх. Розанов пошел по одной. Затор. Остановились. Опять чуть-чуть двинулись. Опять «стоп». Все терпеливы. Никто не протискивается, не обгоняет. На душе было хорошо. «Верно, ничего не увижу, — думал Василий Васильевич, — однако же все-таки был на митинге». И всем было весело. Удивительная деликатность, уступчивость друг другу — места, ступеньки, прохода — вытекала из того, что все эти люди были однородны или предполагали однородными друг друга, пришедшими каждый за тем же, как и сосед его, и с тем же «образом мыслей».
Это множество голов и грудей, бившихся только приблизительно сходными мыслями, — вот тут же, на месте, через гипноз обменивающихся взглядов, блуждающих улыбок, сливались в полное единство: «И я так же думаю, хочу так думать», «Я буду, как все, ибо это ужасно весело, счастливо таким хорошим счастьем единства, какого я никогда не испытывал, сидя в своем углу».
Характерно отношение Розанова к «толпе» на митинге, которая во всякое другое время и другом месте, на улице, на площади не имеет вовсе никакой мысли, лишена лица и головы. Здесь же она засветилась умными и новыми очами. «У, чудище, как ты страшно и хорошо!» — восклицает Василий Васильевич.
И вместе с тем в этой «толпе» на митинге терялась индивидуальность, терялся ум, тот хитрый и своекорыстный ум, который у каждого стоит в душе на страже. И вставало нечто безличное, упрощенное, выраженное в прямых линиях коротких мотивов, несложных мыслях, связывавшее множество лиц в одно новое, смеющееся и страшно счастливое лицо. На глазах Розанова исчезали индивидуальности, «свои семьи и дома». Все это туманилось, отходило на задний план, и вырастал один огромный «дом», где все жильцы давно знали друг друга и каждый старался услужить соседу. «Попросил кто-нибудь позволения стать на спину соседа, чтобы увидеть говорящего далеко оратора, — подумал Василий Васильевич, — и этот сосед блаженно согнет спину и скажет: „Становись, брат. Я уже видел, а ты — посмотри“».
Зала, где проходил митинг, шла амфитеатром. По концентрическим кругам-скамьям сидела публика, все — единое, слитое, обобщенное, чуть-чуть «поглупее» и чуть-чуть «помудрее» обыкновенного. Из самой глуби воронки, которой шел зал, раздался голос молоденького рабочего, объясняющего разницу между тем, как «братья» обязаны и имеют право вести себя во время «экономической забастовки» и «политической забастовки». «Я никогда об этом не думал», — мелькнула мысль у Розанова.
«Если товарищи изменяют товарищам во время экономической забастовки — бей их, потому что они отнимают у них, у нас хлеб. Мы боремся с хозяином (голос все яростней), с фабрикантом (все яростней), с капиталистом (яростней), с эксплоататором: он — один, и если мы не станем все, как один, — он победит нас, выбросит на улицу, раздавит. Поэтому, кто отделяется от товарищей во время экономической забастовки, борется против единственного способа победить его, хищника, эксплоататора: бей таких по морде, чем попало. Ибо они крадут наше имущество, наш заработок, наш хлеб, пускают по миру детей, оставляют без дохтура наших жен. Но, товарищи, совершенно иное дело политическая забастовка: если мы желаем (тут следуют совсем „неудобо-сказуемые“ слова), то, однако, кого мы можем и имеем право заставить идти с собою? Никого! Это дело убеждения! Как же я могу передать другому свое убеждение, когда его в нем нет? Не могу! Никто не может! Поэтому, товарищи, никакого принуждения, которое совершенно законно при экономической забастовке, не может быть при забастовке политической, и здесь единство достигается разлитием и торжеством одного убеждения, а не насилием!»
Василий Васильевич слушал с все возрастающим интересом: «Вот удивительно — и я поучился! А всего мастеровой, слесарь».
Председатель митинга, рабочий никак не старше 24 лет, ратовал за мирный путь развития демократии в России против братоубийственной гражданской войны, которая действительно была уже не за горами. После большевистского переворота подобные речи высмеивались, но тогда Василий Васильевич слушал их со вниманием и сочувствием: «Вы призываете к борьбе, но нельзя ли обойтись без нее? Теперь, когда нам дарована свобода, то есть когда относительно мы имеем свободу, и вот собрались же здесь и говорим, кажется, без стеснения, когда скоро соберется Государственная Дума (свистки, топанье)… Эта Дума, несомненно, постарается не только раздвинуть свои прерогативы, но и обеспечить за гражданами свободу слова, мнения и собраний. Так вот, я и говорю, чем прибегать к насилиям и борьбе, в которой ведь и у нас ноги будут поломаны, руки вывихнуты и вообще мы многого и многих недосчитаемся — чем всем этим рисковать и жертвовать, не лучше ли воспользоваться теми средствами, которые нам уже даны. Вовсе я говорю не о Думе, в которую позваны теперь только богатые. Но отчего нам не собраться так, как здесь, но — собраться на площади, и пусть от всей земли русской, от всех городов, сел совершенно свободною и всеобщею подачей голосов, будут избраны излюбленные люди, и они соберутся, как мы здесь, также свободно, и скажут разум всей земли и нужду всей земли…»
Но зал не согласился с этой «маниловщиной», как сказал один из ораторов, и захрипел сотнями голосов:
— Борьба! Борьба! Замолчите!
Едва ли эти люди осознавали, к чему может привести и привел, в конечном счете, их боевой ажиотаж. Василий Васильевич оглянулся вокруг себя. Публика была на три четверти «чистая» и на одну четверть «черная» (рабочие). Большей частью учащиеся или служащие, много студентов, должно быть курсисток, но не преобладая над просто «служащими». Одеты скромно и чисто, как исключение — богато (женщины). Вперемежку с ними — мастеровые, почти сплошь молодые, вообще без «стариков», с лицами тяжеловесными, худыми, немного истощенными, угрюмыми. Эти — без улыбок. «Трудна жизнь» — это на каждом лице; как у интеллигенции: «хороша жизнь», то есть духовно счастлива, радостна.
Василий Васильевич не заметил, как кончился митинг и он вышел на улицу. Около Медицинской академии встретил знакомого, такого лежебоку, который решительно никогда не подымается из дома. «Откуда?» — спросил его Розанов в изумлении. «С митинга учеников средних учебных заведений. Какой у них порядок. Где у нас в России порядок? Везде — каша, а у мальчишек — система, порядок».
И Розанов поспешил домой, смеясь по дороге: «У мальчишек система: „ораторов“ по очереди вызывали или под инициалами, или под псевдонимами — боялись начальства. Но главное — порядок!»
Больше на митинг Василий Васильевич не ходил, но К. И. Чуковский, знавший его в те годы, не преминул подшутить: шел писатель по улице, увидел народ, идущий на митинг, — вернулся домой и написал статью «Психологические основы русской революции (Ослабнувший фетиш)».
Представление о революции и революционерах связывалось у Розанова с понятием «нигилизм», как оно сложилось в его юношеские годы. К старости он вспоминал об этом даже с некоторым умилением. Когда в 1912 году умер писатель-народник П. В. Засодимский, Розанов писал с некоторым чувством ностальгии: «Шестидесятники — почти прошли; никого не осталось, никого не останется. Шумное было время. И сколько милого в этом шуме. Коммуны, Жорж Занд, Прудон. „Дрались, а не спорили“. И все умерло. И как хочется плакать над этим „умерло“. В жизни нашей прошли прекраснейшие люди. Теперь одни могилы. Когда они „жили“ — ничего не представлялось в ясности. „К чему этот нигилизм“… „разрушение семьи“, „потрясение тысячи основ“… И эта коммуна на Знаменской, где один переводил „полезные книжки“, а семь девиц живут при нем любовницами (слышал рассказ, — смеющийся и любящий). И вот „Знаменская“ стоит по-прежнему, и на ней имеются „торговые бани“ и „те же едут извозчики“… „Слава Богу, все основы целы“»[731].
Но это было полвека назад. О текущих событиях он писал не столь «благолепно». В дни уличных митингов и демонстраций 1905 года, в период ликования вокруг «17-го октября», Василий Васильевич сидел как-то за чаем у Н. М. Минского. Вдруг раздался звонок, и в маленькую столовую вошли муж и жена — драматург В. В. Барятинский и княгиня Л. Б. Барятинская-Яворская, в шелковом платье со шлейфом аршина в два. Представились. Одна из лучших старинных русских фамилий. Сели. Чай дымился. Княгиня стала рассказывать, как только что слушала речь уличного оратора перед огромной толпой — «на известную тему».
— Ну, хорошо, хорошо, — сказал Розанов, видя ее воодушевление. — Но нельзя же все вдруг. Хорошо, если будет и конституция.
Лица всех присутствовавших выразили неподдельное отвращение. Василий Васильевич сконфузился и поправился:
— Ну, республика, но…
— Что «но»…
— Не рабочая же республика, не социалистическая республика, с полным уравнением имуществ.
Муж княгини мешал сахар в стакане и молча тянул сладкую влагу с чайной ложечки.
— Ну, конечно, социалистическая республика! — воскликнула княгиня, подняв руки и чуть-чуть открыв локти. Руки были красные, худые и некрасивые. «Черт знает что», — подумал Розанов и замолчал. И чувствовал, что спорить прямо не имеет права: какой же спор, когда «народ хочет»[732].
«Безудержный революционизм» иных господ удивлял Розанова, хотя он видел решительные изменения, происшедшие в России после революции 1905 года: «Что-то было глухое, слепое, что даже без имени… и все чувствовали — нет дела. И некуда приложить силу, добро, порыв. Теперь все только ждет работы и приложения сил. Вот „мы“ до 1905–6 года и после него. Что-то прорвало, и какой-то застой грязи, сырости, болезни безвозвратно унесло потоком» (225).
В те годы Василий Васильевич еще мог предаваться радужным мечтам о России после «преобразований»: «Я бы, напр., закрыл все газеты, но дал автономию высшим учебным заведениям, и даже студенчеству — самостоятельность Запорожской сечи. Пусть даже республики устраивают. Русскому царству вообще следовало бы допустить внутри себя 2–3 республики, напр., Вычегодская республика (по реке Вычегде), Рионская республика (по реке Риону, на Кавказе). И Новгород и Псков. „Великие Господа Города“ — с вечем. Что за красота „везде губернаторы“. Ну их в дыру. Князей бы восстановил: Тверских, Нижегородских, с маленькими полупорфирами и полувенцами. „Русь — раздолье, всего — есть“. Конечно, над всем Царь с „секим башка“. И пустыни. И степи. Ледовитый океан и (дотянулись бы) Индийский океан (Персидский залив). И прекрасный княжий Совет — с ? венцами и посадниками; и внизу — голытьба Максима Горького. И все прекрасно и полно, как в „Подводном Царстве“ у Садко» (186).
Продолжая свое ироническое «провидение», Розанов предупреждает: но «пожалуйста, без газет». Ибо иначе все сведется к управству редакторишек и писателишек. Что это значит для России, Василий Васильевич хорошо знал.
Свои мысли он высказывал столь откровенно, что снискал ненависть так называемой демократической прессы. Да и как было ей перенести такое о себе. Ведь он прямо писал о компании тех, кто дирижирует печатью и литературой в России; речь шла о журнале «Вестник Европы», знамени русского либерализма:
— Мы купили глупого русского профессора. Дорого заплатили. И он 43 года «исподволь подготовлял все»: плевал за нас на Россию, отрекался вместо нас от Христа, высмеивал вместе с нами темные христианские суеверия. Мы ему платили обедом, экипировкою и типографией. Он печатал книги в нашем духе и распространял в нашем духе сочинения в «Подвижном каталоге» своего европейского и еврейского журнала. Он плевал на все русское и все возмущался какою-то историей с «Лукояновским исправником». Обедал же у барона Гинсбурга…
Русский голос все спадал. Русская грудь начала кашлять. Газеты одна за другою, журналы один за другим стали переходить в еврейские руки. У них «сотрудничают» русские люди — и само собою, что они уже ни слова не говорят о еврее, а продолжают все старую литературную песню: что «все русское гнило»[733].
И как бы развивая ту же тему, связанную в представлении Розанова с редактором «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичем, Василий Васильевич продолжает: «Социализм представляется социалисту всем миром; около которого плавают облачка, скоро имеющие распасться. Стасюлевичу — важным европейским явлением, которым косвенно должен заниматься его журнал. Нашему губернатору — предметом переговоров исключенного студента и нескольких гимназистов, к которым он прикомандировал соглядатая. Царю — точкой. Но в ведении совершенно особенного департамента, доклады по которому он выслушивает единожды в месяц. Попу, солдату и мужику — ничем. Осуществится ли он?»[734]
Лето 1915 года Розанов с семьей проводил в Вырице под Петроградом. Речка Оредеж, саженей в 7–8 ширины, но глубокая, так что надо переплывать. Очень быстрая. Берега высокие, песчано-глинистые. Идешь по ним — воды внизу играют. В вечном движении и молчании. Молчит и играет. Чистая-чистая (а теперь?). Рыбы, говорят, нет. Вечно бежит куда-то. В Сиверской, где Василий Васильевич жил с семьей на даче за три года до того, — тоже она. Значит, на десятки верст. И дотекает вода до Финского залива. Значит, сотню верст, а то и больше.
Вся Вырица, леса ее, пески — без этой речки «ничего». А кажется, бежит речка, безрыбная и несудоходная — никому не нужно. Между тем ею все цветет и живится.
Вырица — местность, подаренная Александром I семейству Витгенштейнов за победу над Наполеоном при Прейсиш-Эйлау. Тогда денег в казне было мало и награждали землями, чащами, лесной дичью. И вот император подарил полководцу лесную дичь в сотне верст от столицы. Дичь лежала без дохода, пока внук провел просеки, устроил узенькое шоссе и наладил даже конку от Петербурга — пресимпатичную, такую особенную, домашнюю. И стал продавать «участки».
Как рассказывали Василию Васильевичу, явился будто бы какой-то посредник-еврей (называли его контору в Петербурге), купил всю «махину» и уже от себя стал перепродавать «участки». Каждый участок — десятина, две, три лесу. Стали строиться.
И вот новый хозяин рубит лес на своем участке, вырубает большинство дерев, оставляя себе «прохладу», и из леса строит домик. Вырубленная «мелочь», сучья, корни, выкорчеванные пни идут на топку. От такой «колонизации», замечает Розанов, вся Вырица завалена «лесною дрянью», и завалена до такой степени, что «трудно вообразить и истинное наслаждение даже видеть».
И Василий Васильевич стал собирать «на топку». Куда ни пойдешь, далеко ли, близко ли, поднявшись на горку, спускаясь вниз, идешь ли в сторону или прямо — лес, лес, лес, дрова, дрова, дрова, тепло, тепло, тепло — и можно сказать, печь сама зев и раскрывает. Как же не собирать? Как же не поднять? Преступление, равнодушие к миру. «Бог дал, а я не взял», — думает он, а вечером записывает на отдельных листках, из которых составляется «Мимолетное». И так хорошо на душе. И начал собирать. Стыдно — но собираю. Мучительно — собираю. Да и мучительно только в первые минуты. Уже с третьей минуты глаза, как у рыси, хищно вонзаются — там сваленная пресухая березка тоненькая и что-то легкое, должно быть, ольха серого мышиного цвета, до того симпатично — в руке от сухости ломается.
«Сегодня надел накидку, чтобы „зрители не увидели и не посмеялись“, иду — и собираю, обрезочки, круглячки, потолще — щепки. Но волшебство — длинная сухая жердь, в 2–3 пальца в диаметре. Такие подтаскиваю друг к дружке, чтобы ночью втащить на двор. „Весь в поэзии“. Не знаю усталости. Как и за пилкою, днем, этих симпатичных жердочек».
Едва ли Розанов читал книгу «Уолден» великого американца Генри Торо, которая за несколько лет до того появилась в Москве в издательстве «Посредник» в довольно плохом русском переводе. Но если бы он знал ее, то, очевидно, как и Л. Толстой, нашел бы в ней много родственных себе мыслей о жизни, природе и единстве человека с «зорьками ранними» и «ночками темными».
Собирает Василий Васильевич хворост и размышляет: Плюшкин? Да, Плюшкин, я думаю, не так произошел, как объяснил Гоголь: что ему, помещику, землевладельцу и душевладельцу, «лоскуточек бумажки»? То же, что мне при 10 000 дохода — хворостинка. Отчего же я ее собираю? — Люблю. Поэтично.
То было первое лето, когда он нашел в даче поэзию. И именно в этом хворосте. Василий Васильевич стал мечтать: «Если бы мне самому иметь землицу и домик? Что за русский человек без землицы? Я бы непременно тащил всякую щепку в „дом“, не по жадности (ее совершенно лишен), а потому, что образовалось „средоточие“, куда буду вообще „сносить“. В Петербурге куда же понесешь в квартиру? Ведь это вонь и нигилизм».
Все домашние и особенно мамочка безумно осуждали его за это «ворованье дров», как они выражались. Он же ясно чувствовал, что «лес кругом» и он не «ворует», а «берет», что Бог послал. Совсем разница. Там — юриспруденция, здесь — философия.
Собирает и думает: почему же всем доставляет такое наслаждение собирание грибов и ягод? Ведь тоже недорого заплатить 20 копеек за ягоды и 40 копеек за грибы. А ловля рыбы? А охота? Ходишь целый день, усталость, не ночевал дома (ушел «на ночь») — и всего принесешь домой на рубль. Явно, тут дело не в объекте, а в способе жить. Приятно: иду, бреду, ищу, нашел… Ягодки попадаются редко и вдруг — «место», ягодное, все засыпанное земляникой или черникой… Измаялся и находишь только сыроежки: вдруг — два белых гриба. Это «неожиданное», «новое», «случай» — как и в охоте. И «жердочки» ведь не везде попадаются, — без сучьев, чтобы удобно было тащить.
И Розанову представилось, что он стал понимать универсальное «ходить по миру», как ходят нищие. Здесь тот же «случай» и «удача» — с человеческим сердцем, а вовсе не одно «в котомку».
Нищенство — глубоко поэтический способ жизни, замечает Розанов. Посмотрите, как они ласково говорят: «Христос тебя благословит», когда, пошарив и не найдя копейки, — вы извиняетесь: «Ничего нет, батюшка», «Ничего нет, матушка». Нищие любят уходить вдаль от своего места и бродят буквально «по миру». Это есть странствование и его инстинкт и, с другой стороны, это есть остаток в нас древнейших инстинктов лесных, степных, бродячих…
«Городом» нельзя занять все место в человеке, говорит Розанов, краешек человека мы всегда должны оставлять «лесу», «степи», гульбе и странствию. Смотрите яйцо: дышит. Можно бы так лежать, но Бог указал «общаться» с воздухом, с внешним миром. Так мы все: если «в городе» — то задохнемся, если «только с женой» — то даже семья начнет задыхаться. Дайте «воздуха со стороны». И он заключает: «Так Вырица во мне и, очевидно, во всех дачниках пробудила древний и поэтический, и вечный, и метафизический инстинкт: „Дай поброжу и соберу“. Господи: как Ты хорошо устроил человека».
Но терзали мысли о России и надвигающейся революции, о тех, кто ее готовит, разжигает, науськивает. Особенно противно хвастовство, коим пропитана вся революция.
Все они влюблены друг в друга, влюблены в себя. Посмотрите «Подпольную Россию» Степняка-Кравчинского. Прямо пишет «эстетические святцы». Кроме «небожителей», и не встречается других.
За месяц или два до начала мировой войны Розанов читал в «Русском богатстве» захлебывающееся от восторга сообщение о «бабушке русской революции» Е. К. Брешко-Брешковской, как она поживает, в чем ходит и что кушает. Эта «чудовищная старуха», говорит Розанов, существует в революции «для последнего закала» политических убийц. Живет она за границей. И вот кого революция готовит к совершению убийств, то их, после предварительного воспитания, на месяц или два переправляют за границу к этой «бабушке», уже древней старухе, которая нашпиговывает несчастного юношу или девушку такою специфическою ненавистью «к правительству», что он (она) готов на рожон лезть. Когда все кончено, она «благословляет на подвиг», юноша переезжает границу, ему дают бомбу или отравленный кинжал, и он «погибает смертью храбрых» (так это у них называется).
Эта Ведьма хорошо знает свою роль, утверждает Розанов. Она так закурена фимиамами, что ей в голову не приходит, что ее роль лежит неподалеку от роли провокатора Азефа: приуготовлять к виселице. «И вот она охорашивает и охорашивает барашков… Как не быть революции? Молодежь наша вся затянута дымом ее, который не пропускает ни одного луча света. Она читает такой сплошной фимиам революции, что у нее нет никакого средства, никакой нити добраться до реального положения вещей».
И у Василия Васильевича «болит душа за Россию», «болит за ее нигилизм». Если «да», то есть нигилизм, — тогда смерть, гроб. Тогда не нужно жизни, бытия. «Если Россия будет нигилистичной» (позднее это именовали — «социалистической») — то России нужно перестать быть, и нужно желать, чтобы она перестала быть.
«Исчезни, моя родина. Погибни». Легко ли это сказать русскому? И кто любит родину больше себя. Но Розанов говорил: «Если Россия вправду нигилистична — пусть не живет».
Он еще не дошел до крайнего отчаяния, выраженного в последнем письме к Э. Голлербаху в октябре 1918 года: любить Россию до «наоборот нашему мнению». Здесь он еще как бы надеется, что «нигилизм» пройдет. Но как он пройдет, когда почти все нигилистично? Даже мальчики, гимназисты.
И снова мучительное: «Но во мне же он прошел? Но я — это я. Большая разница „со всеми“. Однако если немногие останутся не нигилистами, а все — нигилисты: Родине не надо быть. Ибо значит не „лица“ в России, а масса. Вот где зажата душа. Вот отчего болит. Вот отчего пишу».
Может ли сотрудник «Русского богатства» Венедикт Мякотин или публицистка Екатерина Кускова (которую он всегда упорно называл Елизаветой Кусковой) стать такими, как он, как мамочка Варвара Дмитриевна? Никогда. А без Кусковой и Мякотина Русь не спасется, ибо они — «все», «общее мнение».
Есть ли у Елизаветы Кусковой дети? А если бы захворали? — Наверное, нет детей. Но есть муж. Но и муж умрет — она ничего не почувствует. Такие не чувствуют ни смерти, ни жизни.
Им бы «рабочий вопрос». И тогда они устроят «забастовку». «От забастовки до забастовки» — так и живут. Помилуй их, Господи. Они еще несчастнее оттого, что чувствуют себя счастливыми.
Такое может продолжаться полвека. Но века, столетия? — Нет, нет и нет, — отвечал Розанов. Общественная (государственная) и литературная (идеологическая) революция рухнет в один прекрасный день вся и без остатка. Революция умрет разом и вся, как только душа человеческая пресытится зрелищем этого монотонного вранья, хвастовства и самовлюбленности. И таковые вещи в истории не воскресают. Людям станет гадко глядеть на эту ораву лгунов, хвастунов и политических хлыщей, пробравшихся к власти. «Умри, Денис, лучше не скажешь!»
В Вырице Розанов продолжал писать, читал Лескова. Впервые прочел его роман «На ножах». И был восхищен его злободневностью, отвечающей нынешнему состоянию России. Это «Бесы» Лескова, сказал он, как Достоевский мог бы своих «Бесов» назвать «На ножах». Тема — та же. Время — то же. И вот два таких русских человека, как Лесков и Достоевский, произносят о революционерах одно и то же слово.
Но особенно поразило Василия Васильевича то, что роман с таким потрясающим содержанием о «бывалом» замалчивался в критике (как и в послереволюционные десятилетия, добавим мы). «Роман Достоевского так знаменит, а об „На ножах“ я даже никогда не слыхал ни от одного человека, что есть такой роман в русской литературе, и вовсе не знал, что он существует, тогда как даже о романах Боборыкина, хотя их не читал (кроме первых глав „В путь-дорогу“ и еще главы полторы о „богоискателях“), но слыхал однако же — и помню их заглавия — „Китай-город“, „Жертва вечерняя“, „В путь-дорогу“, писания его о Золя. Между тем „На ножах“ (немного растянут и неприятные лесковские „словечки“) — интересен, волнующ, полон мысли и лесковской наблюдательности. Ну, не „включили бы в ход литературы“, но читали бы как беллетристику. „Все-таки интересно“. Но ни от одного из знакомых я никогда не слыхал, чтобы он читал „На ножах“».