Глава пятнадцатая АПОКАЛИПСИС НАЯВУ (Сергиев Посад)
Глава пятнадцатая АПОКАЛИПСИС НАЯВУ (Сергиев Посад)
1917 год открыл последний, трагический период жизни Розанова. Статьи в «Новом времени» после Февральской революции печатались под псевдонимом «Обыватель». А потом Розанов оказался и вовсе не нужен…
Старшая дочь писателя Татьяна Васильевна в своих «Воспоминаниях» (1971) пишет:
«В то время мы уже жили на Шпалерной улице, в доме 44, кв. 22. Мы могли наблюдать, что происходило, так как на нашей улице впервые затрещали пулеметы — тогда три дня к Петрограду не подвозили хлеба. Пулеметы установили на крышах домов и стреляли вниз по городовым, забирали их тоже на крышах, картечь падала вдоль улицы, кто стрелял нельзя было разобрать, обвиняли полицейских, искали их на чердаках домов, стаскивали вниз и расправлялись жестоко…
Однажды к нам ворвались в квартиру трое солдат, уверяя, что из наших окон стреляют. А когда они ушли, была обнаружена пропажа с письменного стола у отца уникальных золотых часов. Я уговаривала отца не поднимать шума, не заявлять о пропаже, иначе мы все можем пострадать… Как-то, в конце февраля, моему отцу вдруг вздумалось звонить на квартиру Милюкову. Лично он его хотя и знал, но общение между ними было очень отдаленное, деловое и литературное. Мы все были в столовой, где находился телефон. Отец берет трубку и вдруг говорит: „Что ж ты, братец Милюков, задумал, с ума, что ли, сошел? Это дело курсисток бунтовать, а не твое. Опомнись, братец!“ Мы, дети, хватаем его за тужурку и в испуге оттаскиваем его от телефона. „Папа, что же ты с собой и с нами делаешь, ведь мы все можем погибнуть!“ Тем дело и кончилось»[744].
Весной 1917 года ужас охватил душу Василия Васильевича. Он писал в каком-то трансе П. Б. Струве: «Душа так потрясена совершившимся, так полна испуга за Россию и за все, чем она жила до сих пор, что отходит в сторону все личное, все памятки и „зазнобки души“ перед великим, страшным и тоскливым… Бросим счет личному и обратимся к России»[745].
К Петрограду подступали немцы. Летом дочь Татьяна, студентка Бестужевских курсов, уехала в Рязанскую губернию устраивать ясли в деревне, но из этого ничего не вышло — мужики не доверяли «городским барышням» и никаких ясель не хотели. Ее брат Вася вернулся с фронта и «жил без дела», сестры Варя и Надя тоже ездили работать в деревню, сестра Вера жила послушницей в Покровском монастыре на станции Плюсса около Луги. Сам Василий Васильевич летом ездил в Новгородскую губернию, где услышал рассказ о «серьезном мужике», который говорил: «Из бывшего царя надо бы кожу по одному ремню тянуть» (393), то есть вырезать ленточку за ленточкой. Народ ожесточался.
10 августа появилась последняя статья Розанова в «Новом времени» («Запоздалое горе…») — о революции и революционной литературе, в которой «лучшее произведение» — целомудренные «Записки сумасшедшего» Гоголя.
Когда в конце августа все вновь собрались в квартире на Шпалерной, на семейном совете решено было уезжать из Петрограда. Редакция «Нового времени» эвакуировалась в Нижний Новгород. Монеты своей огромной коллекции Василий Васильевич отдал на хранение в Государственный банк, а три золотые самые любимые завернул в бумажку, носил при себе в кошельке и постоянно любовался.
Тогда же он написал письмо Флоренскому с просьбой подыскать квартиру в Сергиевом Посаде, и, когда пришло известие, что квартира найдена, семья стала срочно собираться.
Василий Васильевич и Варвара Дмитриевна были убиты горем — рушился привычный уклад жизни. Дети же ничего не понимали и радовались предстоящей перемене жизни. Младшие дочери только жалели гимназию, а Тане было жаль расставаться с сестрой Алей, которая решила не ехать и остаться в Петрограде: у нее на столе стоял портрет Веры Фигнер и вообще она была «революционерка» по убеждениям. И еще все дети радовались, что едут к Троице-Сергиевой лавре и будут ходить в гости к Флоренским.
В конце августа семья Розановых переехала в Сергиев Посад подле лавры и поселилась в районе Красюковки на Полевой улице, где арендовала дом священника А. Беляева.
Дом был большой, низ каменный, верх деревянный. Внизу находилась большая комната — столовая, сырая, с зелеными пятнами по углам. Рядом кухонька, в которой стояла длинная плита, где Варвара Дмитриевна готовила обед с помощью старухи-нищенки, потому что сама ничего не могла делать: у нее была парализована левая рука и частично правая нога, и она с трудом ходила, но все же еще руководила всем домом. Изредка доставали где-то конину и варили с ней щи, но она была такая сладкая, что ели с трудом.
Дочь Татьяна Васильевна вспоминает, что и отец и мать оба очень похудели и стали какими-то маленькими и совсем слабенькими. «Особенно помнится мне моя мама, ее печальные глаза, как-то они словно застыли в испуге и немом горе»[746].
Через два месяца в Сергиевом Посаде сравнительно спокойно произошел переход к новой власти. Когда же в лавре стали подозревать «контрреволюционный заговор» и возникла угроза обыска и ареста Розанова, то он при содействии С. Н. Дурылина сдал свои рукописи, в том числе неопубликованное «Мимолетное», на хранение в Музей изящных искусств имени Александра III.
П. Флоренский, с которым Розанов виделся теперь почти каждый день (они жили на соседних улицах), был, пожалуй, в то время самым близким Василию Васильевичу человеком. На его адрес он просил адресовать письма себе и писал: «Политически мы совершенно единомышленники»[747].
Именно в те годы Флоренский написал очерк «Троице-Сергиева лавра и Россия», который мог читать Розанов. Начинается он с отзыва о лавре архидиакона антиохийского патриарха Павла Алеппского, посетившего Троице-Сергиеву лавру в 1655 году и написавшего о ней с величайшим восхищением как о прекраснейшем месте на земле. Церковь же Св. Троицы там «так прекрасна», по его словам, «что не хочется уйти из нее»[748].
В последний, «московский» период своей жизни, продолжавшийся менее полутора лет, Розанов часто ездил из Сергиева Посада в Москву к своим друзьям: Сергею Булгакову, Бердяеву, Гершензону, ездил слушать лекции Флоренского в Московском Религиозно-Философском обществе, иногда оставался ночевать у писателя Н. С. Русанова. С дочерью Таней бывал у искусствоведа А. А. Сидорова, работавшего в Музее Александра III и водившего Василия Васильевича по египетскому залу, где тот с величайшим уважением смотрел на дела рук, духа и культуры древних египтян, которые всегда были ему так дороги и любы.
Посещал Розанов и Георгия Адольфовича Лемана, жившего в Полуэктовском (ныне — Сеченовский) переулке, в доме 6. Это был его друг, почитаемый им талантливый книгоиздатель. Но особенно много бродил он по Москве со своим другом критиком и искусствоведом С. Н. Дурылиным. Только что, накануне 1 мая 1918 года, ночью, чтобы никто не видел, снесли великолепный памятник Скобелеву перед зданием генерал-губернатора на Тверской. Василий Васильевич шел с Дурылиным по улице и, дойдя до дома генерал-губернатора, где затем помещался Моссовет, захотел зайти. Внутри было много народа, и Василий Васильевич стал спрашивать: «Покажите мне главу большевиков — Ленина или Троцкого. Ужасно интересуюсь. Я — монархист Розанов»[749].
На него неодобрительно озирались. Дурылин, смущенный его неосторожной откровенностью, упрашивал его замолчать и с трудом смог увести его из Моссовета.
Вообще, пишет в своих воспоминаниях Дурылин, он был как дитя. «Однажды в холодную осень 1918 г., вижу, он, в плаще, худой, старый, тащится по грязи по базарной площади Посада. В обеих руках у него банки.
— Что это вы несете, В. В.?
— Я спасен, — был ответ. — Купил „Магги“ на зиму для всего семейства. Будем сыты.
Обе банки были с кубиками сушеного бульона „Магги“. Я с ужасом глядел на него. Он истратил на бульон все деньги, а „Магги“ был никуда не годен — и вдобавок подделкой»[750].
Другой раз Дурылин его спросил в Сергиевом Посаде, зачем он ездил в Москву, когда ездить туда трудно, недешево и неприятно.
— Я ездил поцеловать руку у Владимира Ивановича Герье. Ведь он мой профессор, — отвечал он. И это была правда. Он был старый студент.
С детства любил Василий Васильевич огонь в печи. В топящийся камин в ту холодную зиму 1918 года он влезал с ногами, с руками, с головой, с трясущейся сивой бороденкой, вспоминает Дурылин. Делалось страшно: вот-вот загорится бороденка, и весь он, сухонький, пахнущий махоркой, сгорит… А он, ежась от нестерпимого холода, лез дальше и дальше в огонь. Приходилось хватать его за сюртучок, за что попало и тащить из огня.
— Безумно люблю камин! — отзывался он, подаваясь назад с удивлением, что его тащат оттуда. Это слово «безумно» у него не сходило с языка: «безумно хочется тепла!», «безумно хочу сметаны!», «безумно хочу щуки!» — и ничего этого не было, не было, не было. Были ужасные, разваливающиеся, колючие лепешки из жмыха.
Но что бы ни творилось после революции, Розанов продолжал любить Россию страстной, ненасытной любовью и верил в нее. «До какого предела мы должны любить Россию? — писал он в одном из последних писем Голлербаху. — До истязания, до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до „наоборот нашему мнению“, „убеждению“, голове»[751].
О том, что Розанов не мог даже помыслить о бегстве из России в трудные для нее годы (когда бежали Мережковские и другие его «друзья»), метко сказал Алексей Ремизов: «А как это хорошо, что так и остались вы в России. И я знаю, представься вам случай — нет, вы никогда бы не покинули Россию. А ведь Розанов не только философ „превыше самого Ничше“! Розанов — сотрудник „Нового времени“. И понятно, какой шкурный мог быть бы соблазн уехать из России. Ведь, кто же его знает, мало ли какие могли бы быть недоразумения. Русскому человеку никогда, может быть, так не было необходимо, как в эти вот годы (1917–21) быть в России»[752].
Действительно, в сентябре 1918 года, в дни «красного террора» был расстрелян известный сотрудник «Нового времени» М. О. Меньшиков. Ходили слухи о расстреле Розанова. Зинаида Гиппиус написала по этому поводу письмо М. Горькому. Факт этот был известен, однако ее письмо от 18 ноября 1918 года, сохранившееся в архиве Горького, до сих пор никогда не публиковалось. Гиппиус писала: «Совершенно также уверена, что слух о расстреле В. В. Розанова должен был произвести на вас тягостное впечатление: никакой революции никакой страны не может принести чести отнятие жизни у своих талантливых писателей, да еще стариков, отошедших от всякого рода деятельности. Как бы мы ни относились к человеку Розанову и его „убеждениям“ (а, я думаю, мы тут приблизительно совпадаем) — вы не будете отрицать, что это был замечательный, своеобразный русский талант»[753]. Горький на письмо не ответил, но через друга Розанова журналиста и издателя журнала «Книжный угол» В. Р. Ховина стало известно, что Горький решил оказать денежную помощь Розанову.
Жизнь в Сергиевом Посаде становилась все труднее. Голод и холод одолевали. Дрова были дороги, а дом большой, наверху пять комнат, печи большие, голландские, требующие хороших дров. В самой большой комнате был кабинет Василия Васильевича с вывезенной из Петрограда библиотекой. По вечерам сидели с коптилками (керосин стал исчезать), читали, вели бесконечные разговоры о революции и России.
В письме Гершензону осенью 1918 года Розанов писал: «Голодно. Холодно. Кто-то добрый человек, разговорясь со мною в бане, сказал: „В. В., по портрету Бакста — у Вас остались только глаза“. Я заплакал, перекрестил его и, поцеловав, сказал — „Никто не хочет помнить“. Он назавтра прислал целую сажень чудных дров, крупных, огромных… Собираю перед трактирами окурки: ок. 100–1 папироса. Затянусь. И точно утешен»[754].
Василий Васильевич записывает, что в Сергиевом Посаде мера картофеля 12 августа 1918 года стоит 50 рублей. Услышав от старушки Еловой, что в Александрове, близ Посада, мера — 6 рублей, он поспешил на вокзал справиться, когда в Александров отходят поезда. «Отвечает мастеровой с бляхой: — В три.
Я: — Это по старому или по новому времени?
Часы по приказанию большевиков переведены на 2 часа вперед.
— Конечно, по-новому. Теперь все по-новому. (Помолчав:) — Старое теперь все в могиле» (417).
На другой день после большевистского переворота «Новое время» было закрыто. Решено было издавать газету на юге России, и Розанов написал для нового издания статью «Рассыпавшиеся Чичиковы», где подвел итог завершившемуся в 1917 году периоду в истории России: «В 14 лет „Государственная“ Дума промотала все, что князья Киевские, цари Московские и императоры Петербургские, а также сослуживцы их доблестные накапливали и скопили в тысячу лет. Ах, вот где закопаны были „Мертвые души“ Гоголя… А их искали вовсе не там… — А что же русские? — Досыпали „сон Обломова“, сидели „на дне“ Максима Горького и, кажется, еще в „яме“ Куприна… Мечтая о „золотой рыбке“ будущности и исторического величия»[755].
Тоску свою Василий Васильевич излил в письме к издателю И. Д. Сытину, в газете которого «Русское слово» он печатался много лет и с которым был дружен давнею дружбой. «Иван Димитриевич! Дорогой, близкий моей душе Русский человек, Русская душа и гигант Печатного Дела! Как же это мы просмотрели всю Россию, прогуляли всю Россию, прозевали всю Россию и развалили свою Россию, делая точь-в-точь с нею то же самое, что с нею сделали поляки когда-то в Смутное время, в 1613-ый год!» И хотелось «плакать над разоренной Россией»[756].
Но Василий Васильевич не только плакал над трагедией русского народа. Раньше всех он откликнулся на беззаконие большевистского переворота и с 15 ноября 1917 года начал издавать в Сергиевом Посаде ежемесячные выпуски «Апокалипсиса нашего времени», оборвавшиеся в результате разгула «красного террора» осенью 1918 года.
Заглавие этих маленьких книжечек на серенькой бумаге, распространявшихся по ограниченной подписке, не требовало объяснений «ввиду событий, носящих не мнимо апокалипсический характер, но действительно апокалипсический характер», как писал он в обращении «К читателю», открывавшему первый номер.
Публикация в течение почти года «Апокалипсиса нашего времени», предпринятая Розановым в одиночку (распространение шло через книжный магазин М. С. Елова в Сергиевом Посаде), была актом высокого гражданского мужества. Книга стала замечательным литературным памятником своего времени, подобно появившимся позднее «Окаянным дням» Бунина, «Слову о погибели Русской Земли» Ремизова, письмам Короленко к Луначарскому.
Книга Розанова о том, «как пала и упала Россия», «как мы умирали». Этим кончается, этим же и начинается скорбная песнь о «Рассыпанном царстве» (в первоначальном варианте: «Истаянное царство»): «Бог плюнул и задул свечку» (396).
Писатель воспринял революцию как великую трагедию, несущую русскому народу неисчислимые бедствия и страдания, невиданные со времен монголо-татарского нашествия. «Ленин и социалисты оттого и мужественны, что знают, что их некому будет судить, что судьи будут отсутствовать, так как они будут съедены» (398).
В статье «С печальным праздником», написанной к Пасхе 1918 года, Розанов высказывает свое понимание смысла революции, перечеркнувшей тысячелетнюю историю России так, что «Россию нужно строить сначала»: «Русская история как бы еще и не начиналась. Приходится опять заводить все сначала, приходится тысячелетнего старца сажать за азбуку, как младенца, и выучивать первым складам политической азбуки»[757].
И вновь возникает гоголевская «тройка», любимый розановский образ. Но на этот раз «тройка при революции»: «Как будто вообще „езда“ не состоит из ямщика, коней и саней… Но кому-то понадобилось распрячь русские сани, и кто-то устремил коня на ямщика, с криком — „затопчи его“, ямщика на лошадь, со словами „захлещи ее“, и поставил в сарай сани, сделав невозможным „езду“».
Писатель не переставал поражаться быстроте, с какой совершилась революция. «Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно „в баню сходили и окатились новой водой“. И „это действительность, а не дикий кошмар“» (395).
Социализм определялся Розановым как нигилизм. О нигилизме он писал часто и много, но лишь в «Апокалипсисе» дал его наиболее «русское» определение: «Нигилизм есть отчаяние человека о неспособности делать дело, к какому он вовсе не призван» (412).
Как мы знаем, Василий Васильевич никогда не мыслил в «одном направлении». В письме к П. Б. Струве в начале 1918 года имеется и такое признание: «Господь с нами все-таки, Господь с Россией все-таки, т. е. даже с революционной и, следовательно, окаянной». В выпуске же «Апокалипсиса», появившемся в августе 1918 года и конфискованном властями, не мог удержаться, чтобы не сказать: «Самый „социализм их“, как я его ни ненавижу, все-таки замечателен: все-таки ведь социализм выражает мысль о „братстве народов“ и „братстве людей“» (422). Вот Бунин подобного не мог сказать никогда. Другая «косточка».
Одно лишь смущало Василия Васильевича: чтобы между неодинаковыми, ничего между собою не имеющими общего людьми установить «равенство» и даже «братство» как условия «свободы», нужно «и истину и справедливость перевернуть вверх дном».
Когда печатание выпусков «Апокалипсиса» уже близилось к концу, Розанов писал Э. Голлербаху, что эта книга есть «Опавшие листья» на одну определенную тему — «инсуррекция против христианства». Причину происходившей в России революции он видел в том, что в «человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатство. Всё потрясено, все потрясены. Все гибнут, всё гибнет» (392).
«Ревущая и стонущая» библейская книга «Апокалипсис», или «Откровение Иоанна Богослова» — это «таинственная книга, от которой обжигается язык, когда читаешь ее, не умеет сердце дышать… умирает весь состав человеческий, умирает и вновь воскресает…» (398).
«Откуда гнев, ярость, прямо рев Апокалипсиса?» — вопрошает Розанов и ответ находит в «наши времена», в бессилии христианства устроить жизнь человеческую, дать сносную земную жизнь: «Христианство вдруг все позабыли, в один момент — мужики, солдаты, — потому что оно не вспомоществует, что оно не предупредило ни войны, ни бесхлебицы. И только все поет, и только все поет. Как певичка. „Слушали мы вас, слушали. И перестали слушать“» (398).
Рев нынешнего Апокалипсиса: «Христианство сгноило грудь человеческую». И человечество переживает апокалипсический кризис. Дух этого кризиса — «Тайнозритель», творец Апокалипсиса, то есть Революция, — «срывает звезды, уничтожает землю, все наполняет развалинами, все разрушает: разрушает — христианство, странным образом „плачущее и вопиющее“, бессильное и никем не вспомоществуемое» (398).
Евангелие неприемлемо для Розанова как «религиозно-холодная книга». «Христос не посадил дерева, не вырастил из себя травки; и вообще он „без зерна мира“, без — ядер, без — икры, не травянист, не животен; в сущности — не бытие, а — почти призрак и тень; каким-то чудом пронесшаяся по земле» (400).
«Дела плоти» Христос объявил грешными, а «дела духа» — праведными. «Я же думаю, — писал Розанов в своем „Апокалипсисе“, — что „дела плоти“ суть главное, а „дела духа“ — так, одни разговоры. „Дела плоти“ и суть космогония, а „дела духа“ приблизительно выдумка. И Христос, занявшись „делами духа“ — занялся чем-то в мире побочным, второстепенным, дробным, частным… Еда, питье, совокупление. О всем этом Иисус сказал, что — „грешно“, и — что „дела плоти соблазняют вас“. Но если бы „не соблазняли“ — человек и человечество умерли, бы. А как „слава Богу — соблазняют“, то, — тоже „слава Богу“ — человечество продолжает жить» (407).
Христос, удалившись от соблазнов мира (смысл его искушения в пустыне), провозгласил «мир без начинки», «пирог без начинки». «Вкусно ли?» — спрашивает Василий Васильевич. — «Христом вывалена вся начинка из пирога, и то называется „христианством“» (415).
У Розанова иное представление о человеке и добре: «Хорошо соблазняться» и «хорошо быть соблазняемым». Хорошо, «через кого соблазн входит в мир»; он вносит край неба на плосковатую землю. Загадочно, что в Евангелии ни разу не названо ни одного запаха, ничего — пахучего, ароматного; как бы подчеркнуто расхождение с цветком Библии — «Песнью Песней», этою песнею, о которой один старец Востока выговорил, что «все стояние мира недостойно того дня, в который была создана „Песнь Песней“.
Как всегда, Василий Васильевич увлекался идеей до того, что мог подчас отбрасывать факты как несущественную мелочь. Он не вспомнил слов апостола Павла о разных запахах: „Для одних запах смертоносный на смерть, а для других запах живительный на жизнь“ (2 Кор. 2, 16). Или слова об ароматах в последней главе Евангелия от Марка.
В „Апокалипсисе нашего времени“ жизнь человека поставлена превыше всего, „роды женщины“ поставлены впереди „солнца, луны и звезд“, которые все для облегчения „родов“. Но „роды“ есть „ненужное“ для Евангелия, и мир совершенно обессмысливается. „Все понятно“ — в Библии с ее культом пола и деторождения; „ничего не понятно“ — в Евангелии с его аскетизмом. „Апокалипсис изрекает как бы правду Вселенной, правду целого — вопреки узенькой „евангельской правде“, которая странным образом сводится не к богатству, радости и полноте мира, а к точке, молчанию и небытию скопчества“ (408).
Летом 1918 года Розанов писал Голлербаху, что очень полюбил свой „Апокалипсис“, над которым тогда работал: „Христианство прогнило“, „в моих мыслях христианство теперь разрушено“. И вновь по окончании работы над „Апокалипсисом“: „Христианство может быть только разрушено. Это — система мысли, и спасения хр-ству нет никакого. Затем, в печати, я уже только хитрил, хитрил много, ради цензуры и глупых читателей. Но во мне самом оно было совершенно разрушено, до основания, до песчинки“[758].
На всех языках мира, говорит Розанов, символ Христа — крест, знаменующий собою смерть. Что же противопоставляет ему Василий Васильевич? — Солнце, жизнь. „Солнце больше может, чем Христос“ — это сам папа не оспорит» (401), — пишет Розанов.
Одна из петроградских газет так откликнулась на появление очередного выпуска «Апокалипсиса»: «Розанов объявил войну христианству и восславил язычество… целую главу назвал „Зачем они звонят?“ Это „зачем звонят“ монахи в монастыре!.. „Бом. Бом. Бом. Но уже звук пустой“. Понимаете ли вы теперь, что творится здесь и что должно делаться в этой совершенно непредвиденной душе, кипучей и озорной, — неугомонного сутяги с Богом»[759].
В «Апокалипсисе» Розанов обращается к еврейскому вопросу в России, и не только в главе «Почему на самом деле евреям нельзя устраивать погромов?». Но его, как и его «наставника» в литературе Ф. М. Достоевского, не раз пытались объявить антисемитом.
Розановская позиция была во многом близка взглядам великого русского писателя, хотя и отличалась обычной для Розанова антиномичностью, взаимоисключаемостью суждений. Стремясь выразить мысль в «крайнем изломе», он и по еврейскому вопросу высказывал самые крайние суждения: исходным было «юдофильство» (на семейно-родовой основе и преклонении перед «чресленностью» Ветхого Завета), иногда вместе с тем переходящее в «юдофобство» (на литературно-общественной основе и неприятии революционизма). «Странная вещь, непонятная вещь», — говорили в таких случаях современники.
Обвинение Достоевского, а затем Розанова в антисемитизме часто основывалось на употреблении ими слова «жид», вполне распространенного в русской литературе со времен Пушкина и Гоголя до Тургенева, Толстого и Чехова. В Записной тетради 1880–1881 годов Достоевский писал о корпоративности как главной отличительной черте еврейского народа. Розанов был не только знаком с этим высказыванием Достоевского, но и в полной мере разделял его, писал об этом в «Опавших листьях», «Мимолетном», «Апокалипсисе». К тому же Розанову были хорошо известны публикации писем Достоевского о евреях, в частности в «Новом времени» (письмо к Н. Е. Грищенко 28 февраля 1878 г. и др.).
Но Розанов никогда не останавливался, никогда «не умолкал» — всегда стремился взглянуть на предмет с иной, прямо противоположной стороны. Без понимания этого принципа альтернативности мышления в Розанове вообще невозможно что-либо понять.
Превыше всего — выше различных партий и идеологий, выше шаблонной «нравственности» и церковных догм Розанов ставил семью. И вот тут-то прекрасный образец, идеал человеческого общежития он увидел в библейском образе семьи, в религиозных нравах и обычаях иудеев, культивировавших семью как единственно важный и нужный организм. В книге «Уединенное» он любовно описал еврейский семейный и религиозный обряд «миква» (в первом издании сокращено цензурой и восстановлено во втором издании 1916 года). А во многих книгах и статьях он скорбел о нерешенности семейного вопроса в России.
Тайную, мистически связующую воедино сущность семьи Розанов искал и находил у древних египтян и древних иудеев. Он возвел в апофеоз пол, брак, семью, «чресленное начало», пронизывающее весь Ветхий Завет, в отличие от аскетизма Нового Завета, с которым всю жизнь сражался. И в этой борьбе живые страсти Библии, сексуальное начало в искусстве Древнего Египта, культ животворящего Солнца рассматривались Розановым как высшее проявление человеческого духа.
В притче «Об одном народце», входящей в «Апокалипсис», Розанов пытается понять, почему этот «малый народ» стал ныне «поругаемым народом, имя которого обозначает хулу». И он обращается к Библии как свидетельству былой силы и славы этого народа: «Им были даны чудесные песни всем людям. И сказания его о своей жизни — как никакие. И имя его было священно, как и судьбы его — тоже священны для всех народов. Потом что-то случилось… О, что же, что же случилось?.. Нельзя понять…» (404).
Розанов никогда не уставал говорить и писать о евреях и всякий раз иначе, чем прежде. Известно его желание, выраженное за две недели до смерти, в котором покаяние и ирония сплелись так, как то бывало лишь у «хитрейшего» Василия Васильевича: «Я постигнут мозговым ударом. В таком положении я уже не представляю опасности для Советской республики. И можно добиться мне разрешения выехать с семьей на юг»…[760]
Еще в примечаниях к книге «Литературные изгнанники» Розанов писал, что в прошлом веке один Достоевский ощутил «чувство Апокалипсиса», грядущих катаклизмов, которое для всего круга Религиозно-Философского общества стало близко и понятно: «Для нас „Апокалипсис“ — свой, то есть „точно будто стал своим“, „душевным“. Мне он страшно был близок в пору писания „Легенды о инквизиторе“[761].
Он даже утверждает приоритет Религиозно-Философского собрания в пробуждении интереса к евангельскому „Апокалипсису“, который ставит в один ряд с четырьмя Евангелиями. „В истории христианской мысли впервые на Религиозно-Философских собраниях в Петербурге эта пятая непостижимая книга христианства если и не раскрыта, то начала разгибаться: на нее постоянно ссылаются, ее цитируют, на нее опираются… Появился апокалиптический вкус и апокалиптическая сладость, как, несомненно, в начале христианства языческий мир был побежден евангельской сладостью, евангельским вкусом“[762].
Революция заставила писателя пересмотреть свои взгляды на литературу, на Гоголя и Щедрина и до крайности обострила его эстетические воззрения, придав им гротескный характер. В письме П. Б. Струве в феврале 1918 года он писал: „Я всю жизнь боролся и ненавидел Гоголя: и в 62 года думаю: „Ты победил, ужасный хохол“. Нет, он увидел русскую душеньку в ее „преисподнем состоянии“… Он все рассмотрел совершенно верно, хотя и пробыл в России всего несколько часов“[763].
Раньше Розанов отрицал церковность и христианство более или менее „традиционно“. Теперь появилось одержимое неистовство, развернувшееся в десяти выпусках „Апокалипсиса“. Эти тоненькие брошюрки, наполненные горечью сердца и болью страдания, — последняя ступень лестницы, на которую писатель ступил за шесть лет до того в книге „Уединенное“, где в одной записи как бы сконцентрирован весь будущий „Апокалипсис“ с его поношением русской литературы как главной виновницы „Рассыпанного царства“: „Как „матерый волк“ он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу (о Щедрине)“ (65). Ибо Щедрин был для него „голиафом отрицательного направления“[764].
Почему же сатира Щедрина и гоголевский смех ненавистны Розанову так же, как „дела“ революционеров — от декабристов до современных „террористов“? В книге „Перед Сахарной“ он писал: „После Гоголя, Некрасова и Щедрина совершенно невозможен никакой энтузиазм в России. Мог быть только энтузиазм к разрушению России“[765].
Гуманист Розанов верил, что зло старого строя нельзя исцелить насилием, революцией, то есть новым злом. В той же книге читаем: „Как поправить грех грехом — тема революции… И поправляющий грех горше поправляемого“.
Мимо темы революции не прошел ни один литератор тех лет. А. Блок пророчески писал: „России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой“.
Розанов создал притчу на ту же тему, но в ином духе: „С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес. — Представление окончилось. Публика встает. — Пора одевать шубы и возвращаться домой. Оглянулись. Ни шуб, ни домов не оказалось“ (427). Театральное понятие „железного занавеса“, опускаемого во время пожара между сценой и публикой, было введено Розановым в политический язык.
Блок вначале попытался жертвенно принять революцию и создал „Двенадцать“. Розанов сразу не принял, увидев в ней разрушение национального уклада жизни, „конец России“. „Былая Русь“… Как это выговорить? А уже выговаривается», — писал он в первом выпуске «Апокалипсиса».
И чем больше он любил Россию, с тем большим остервенением писал о ее «гибели», готов был винить всю русскую историю… И так думал не он один. А. Ремизов в «Слове о погибели Русской Земли» возопил в полном отчаянии: «Ободранный и немой стою в пустыне, где была когда-то Россия. Душа моя запечатана. Все, что у меня было, все растащили, сорвали одежду с меня… Русский народ, что ты сделал? Искал свое счастье и все потерял. Одураченный, плюхнулся свиньей в навоз. Поверил — Кому ты поверил? Ну, пеняй теперь на себя, расплачивайся»[766]. У Ремизова, конечно, гораздо больше риторики, у Розанова больше боли и страдания.
В дни «красного террора» Бунин писал в «Окаянных днях»: «Когда совсем падешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего всечеловеческого проклятия теперешним дням. Нельзя жить без этой надежды. Да, но во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?»[767]
В отличие от Ремизова и Бунина, Розанов писал буквально на другой день после октябрьских событий 1917 года, писал в начале ноября того года: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже „Новое Время“ нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей. И собственно, подобного потрясения никогда не бывало, не исключая „Великого переселения народов“. Там была — эпоха, „два или три века“. Здесь — три дня, кажется, даже два» (393).
Еще в книге «Среди художников» Розанов писал, что Тургенев, Толстой, Достоевский, Гончаров и беллетристы-народники, все с поразительным единством возводят в перл нравственной красоты «слабого человека, безвольного человека, в сущности — ничтожного человека, еще страшнее и глубже — безжизненного человека, который не умеет ни бороться, ни жить, ни созидать, ни вообще что-либо делать»[768].
Теперь в «Апокалипсисе нашего времени» он выносит приговор всей русской литературе с суровостью библейского пророка: «Мы, в сущности, играли в литературе. „Так хорошо написал“. И все дело было в том, что „хорошо написал“, а что „написал“ — до этого никому дела не было. По содержанию литература русская есть такая мерзость, — такая мерзость бесстыдства и наглости, — как ни единая литература… Литература занималась только, „как они любили“ и „о чем разговаривали“. И все „разговаривали“ и только „разговаривали“, и только „любили“ и еще „любили“» (394).
«Так что же мы умеем?» — вопрошает Розанов и отвечает: «А вот, видите ли, мы умеем „любить“, как Вронский Анну, и Литвинов Ирину, и Лежнев Лизу, и Обломов Ольгу. Боже, но любить нужно в семье; но в семье мы, кажется, не особенно любили».
Никто не писал так прискорбно о русской литературе и, надо думать, никогда не напишет. Но дело было, конечно, не столько в литературе, сколько в скорби по России, пущенной по ветру новыми правителями.
В последующих выпусках «Апокалипсиса» писатель вновь возвращается к той же мысли: «Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих „разложителей“ России ни одного нет нелитературного происхождения. Трудно представить себе… И, однако, — так» (425).
То же в статьях 1918 года, печатавшихся в журнале В. Р. Ховина «Книжный угол»: «После того как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова („Обломов“), администрация у Щедрина („Господа ташкентцы“) и история („История одного города“), купцы у Островского, духовенство у Лескова („Мелочи архиерейской жизни“) и, наконец, вот самая семья у Тургенева, русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Отсюда и произошла революция»[769]. У писателя, конечно, свой, писательский взгляд на события, но кто скажет, что взгляд политика или историка всегда глубже и проницательней?
В одном из последних писем к Голлербаху Розанов писал, что впереди ему видится лишь «темное, ужасное будущее». Но, обратившись к детям, к молодежи, он «успокоился»: «Они сами себе проложат дорогу». В молодежном журнале «Вешние воды», в котором в годы мировой войны он вел отдел «Из жизни, исканий и наблюдений студенчества», он писал: «Студенты и курсистки — это наше „завтра“. Кому же это не интересно? Разумеется — всем интересно… Ведь не без причины почему-то Достоевский выразителей своих основных идей, своих гениальных слов, брал из студентов, из „подростков“»[770].
В «наш искореженный век», как определял его Розанов, он дает «Совет юношеству» (название последней статьи «Апокалипсиса») о необходимости «социальной связности»: «Помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тепел, удобен и кругл. Работай над „круглым домом“, и Бог тебя не оставит на небесах. Он не забудет птички, которая вьет гнездо». Так «Апокалипсис» завершается неизменным обращением писателя к идее семьи.
И еще один, самый главный завет Розанова: «Интимное, интимное берегите: всех сокровищ мира дороже интимность вашей души! — то, чего о душе вашей никто не узнает!» И это уже разговор Василия Васильевича с самим собой: «Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни» (426).
«Хождение по мукам» последней книги Розанова, подвергшейся запрещению на целых 70 лет, началось еще в августе 1918 года, когда за статью «Почему на самом деле евреям нельзя устраивать погромов?» был конфискован № 6–7, представляющий ныне библиографическую редкость, впрочем, как и все издание-«Апокалипсиса». В то время о евреях «не полагалось» говорить ни хорошо, ни плохо: существовали только «мы» (большевики) и «они» (белые).
Зинаида Гиппиус писала в апреле 1918 года в статье «Люди и нелюди» в одной из петроградских газет: «В высшей степени талантливый, он <Розанов> сам смело и открыто заявил о своей „безответственности“, о своей нечеловечности. Ал. Блок чувствует с ним родственную связь, он даже везде кстати и некстати упоминает о нем. И как удивила меня праздность нападок на Розанова, обличений Розанова, стараний причислить его к той или другой части человеческого общества! Следовало попросту выключить его из области человеческого…» Действительно, Блок проявлял тогда большой интерес к Розанову, а после его смерти просил его дочь выслать ему отсутствовавшие у него номера «Апокалипсиса нашего времени»[771].
Александр Бенуа в своих воспоминаниях говорит о розановском «Апокалипсисе»: «Кто в те гнуснейшие времена был еще способен заниматься не одними материальными и пищевыми вопросами и не был окончательно деморализован ужасами революционного опыта — ждали с нетерпением очередного выпуска этой хроники дней и размышлений… Правда, в этих эскизах не было ничего такого, что в глазах советского фанатизма могло сойти за „крамольную пропаганду“, однако самый факт столь независимого философствования, вне всякой предписанной русским людям доктрины, а также факт полного индифферентизма к достижениям реформаторов, не могли вызывать в верхах иного отношения, нежели самого обостренного подозрения»[772]. Эти строки были изъяты из первого издания «Моих воспоминаний» А. Бенуа, выпущенного у нас в 1980 году.
Все, что писал Розанов в 1918 году: «Апокалипсис», письма друзьям, статьи для «Книжного угла» В. Ховина — все это писалось на «безумном уголке» стола, как говорил он Голлербаху, летописцу его жизни.
В письме же А. А. Измайлову, с которым его связывала старая дружба, он жаловался: «А от меня, кроме одного Флоренского и С. Н. Дурылина, отвернулись, т. е. перестали вовсе здороваться, все „маленькие славянофилы“ из-за „Апокалипсиса“»[773].
Начало революции, Февраль, представлялись русской демократии зарницей. 3. Гиппиус в воспоминаниях о Розанове писала: «Как вспыхнувшая заря — радость революции. И сейчас же тьма, грохот и кровь, и — последнее молчание. Тогда время остановилось. И мы стали „мертвыми костями, на которые идет снег“» (297). Наступил восемнадцатый год. И хотя Гиппиус использовала образ из «Опавших листьев», Розанов никогда бы не сказал так.
Нет, для Розанова революция была не ожидаемой зарницей, а Апокалипсисом, грандиозным обновлением мира в его гибели, «недвижимыми костями, на которые идет снег». Вот, очевидно, отчего он и не думал уезжать из советской России, а ходил по Москве в поисках «Ленина или Троцкого», чтобы «поговорить».
«Апокалипсис нашего времени» не принес Василию Васильевичу ни душевного успокоения, ни довольства жизненного, ни понимания друзей. Издание началось почти трагически: было подготовлено первоначальное объявление, что с 1 ноября 1917 года В. В. Розанов будет выпускать в двухнедельные сроки сборники под общим заглавием «Троицкие березки» (предполагаемое название «Апокалипсиса»), И тогда Василий Васильевич едва не попал под поезд… [774]
С. Н. Булгаков предостерегал его, что в выпусках «Апокалипсиса» он «искушаем социализмом»[775], ибо снова приступает к Христу, Кого роковым образом не любит, с вопросами того, кто Его искушал в пустыне. И этому не внял Василий Васильевич, продолжая дело до тех пор, пока в начале октября 1918 года в Курске от «испанки», как тогда называли грипп, переходящий в воспаление легких, умер его единственный сын Василий. Отец винил себя, что отпустил его легко одетым и почти без денег на Украину, куда он ехал через Курск.
Это был огромный удар, от которого он уже не оправился. По свидетельствам родных, Василий Васильевич страшно изменился. А тут еще потеря самых любимых трех золотых греческих монет, с которыми он никогда не расставался, вечно любуясь на них. Лишился он их, когда ездил в Москву и по дороге заснул: то ли у него их вытащили из кармана, то ли он их потерял. Последняя дорогая память о петербургской жизни.
17 ноября Василий Васильевич с дочерьми Таней и Надей ходил на панихиду в 40-й день смерти сына. А вскоре новое несчастье.
Любимейшим времяпрепровождением и «единственным радикальным отдыхом, равно как и прибежищем во всех горестях»[776] была для Василия Васильевича баня. Врачи запрещали ему париться в бане, но он врачей вообще не слушался: запрещали ему курить, а он все курил; помогал детям качать воду в колодце, хотя делать этого ему было нельзя.
24 ноября стоял зимний холодный день. В такие дни он всегда стремился в баню, а на обратном пути с ним случился удар: у него закружилась голова, и он упал в снег, в канаву, уже недалеко от дома. Было морозно, он стал замерзать. Случайный прохожий увидел лежащего старика и сказал другому прохожему, к счастью, оказавшемуся доктором. Они подняли Василия Васильевича, посадили на извозчика и привезли домой.
С тех пор он уже не вставал с постели. Левая часть тела у него отнялась, язык едва повиновался. Он лежал в спальне, укутанный одеялами и поверх еще своей меховой шубой, потому что сильно все время мерз. Говорить почти не мог, лежал тихо, иногда курил.
Его часто навещал Флоренский, дружба с которым особенно окрепла в последний год. Варвара Дмитриевна присутствовала неотлучно. Он ужасно мерз, все повторяя: «Холодно, холодно, холодно». «Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии „холода“ — организму человеческому, как организму „теплокровному“. Он боится холода, и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как „гусиная кожа на холоду“. Вот вам и „свобода человеческой личности“» (406). Это было написано им еще в «Апокалипсисе».
Чувствуя приближение смерти, Розанов диктует несколько писем. 7 января 1919 года в «Письме друзьям» он перечисляет друзей от «благородного Саши Бенуа и прекрасного Пешкова, любимого Ремизова» до Флоренского, которого благодарит «за изящество, мужество и поученье». Мережковскому и Зинаиде Гиппиус написал еще раньше: «Лихоимка судьба свалила Розанова у порога. Спасибо, дорогие, милые, за любовь, за привязанность, состраданье. Были бы вечными друзьями — но уже, кажется, поздно. Обнимаю вас всех и крепко целую вместе с Россией дорогой, милой»[777].
20 января прощание с Россией в письме к Н. Е. Макаренко, одному из близких друзей: «Боже, куда девалась наша Россия? Помните Ломоносова, которого гравюры я храню до сих пор, Тредьяковского, даже Сумарокова? Ну, прощай, былая Русь, не забывай себя. Помни о себе».
Вместе с тем в этом прощальном письме, подписанном как бы по-старорусски «Васька дурак Розанов», страстное желание работать, завершить «Из восточных мотивов», «Мимолетное»: «Хочется очень работать. Хочется очень кончить Египет и жадная жажда докончить, а докончить вряд ли смогу. А работа действительны изумительная. Там есть масса положительных открытий, культ Солнца почти окончен. Еще хотел бы писать, мои драгоценные, писать больше всего о Египте, об Солнце, много изумительных афоризмов…»[778]
И вот последняя коротенькая записочка, написанная рукой Василия Васильевича, — подруге его дочери Нади «грациозной девочке» Лидочке Хохловой: «Милая, дорогая Лидочка, с каким невыразимым счастьем я скушал сейчас последний кусочек чудного белого хлеба с маслом, присланный Вами из Москвы с Надей. Спасибо Вам и милой сестрице Вашей. И я хочу, чтобы, где будет сказано о Розанове последних дней, не было забыто и об этом кусочке хлеба и об этом кусочке масла». И краткая приписка: «Эту записку сохранить»[779].
Незадолго до смерти отца дочь Татьяна спросила его: «Папа, может быть, ты отказался бы от своих книг „Темный лик“ и „Люди лунного света“? Но он ответил, что нет, он считает, что в этих книгах что-то есть верное»[780].
То же подтвердила и дочь Надежда, писавшая Мережковскому после смерти отца, что он «ни от чего не отрекся из того, что утверждал в жизни»[781].
В ночь на 23 января (5 февраля) 1919 года, когда Василию Васильевичу стало совсем плохо и он не мог уже говорить, священник отец Александр, брат жены П. А. Флоренского, дал ему глухую исповедь и причастил. Соборовали его еще раньше.
Утром пришли П. А. Флоренский, С. Н. Дурылин, С. В. Олсуфьева, которая принесла покровец от мощей Сергия Радонежского и положила умирающему на голову. Он стал тихо отходить. Флоренский прочитал отходную молитву. Было около 12 часов дня.
Пронеслись обрывки последних мыслей. Тело покрывается каким-то странным выпотом, который нельзя иначе сравнить ни с чем, как с мертвой водой. Оно переполняет все существо человека до последних тканей. И это есть именно мертвая вода, а не живая. Убийственная своей мертвечиной. Дрожание и озноб внутренний не поддаются ничему описуемому. Ткани тела кажутся опущенными в холодную лютую воду. И никакой надежды согреться. Все раскаленное, горячее представляется каким-то неизреченным блаженством, совершенно недоступным смертному и судьбе смертного. Поэтому «ад» или пламя не представляют ничего грозного, а скорее желанное. Это все для согревания, а согревание только и желаемо…
Поэтому умирание, по крайней мере от удара, — представляет собою зрелище совершенно иное, чем обыкновенно думается. Это холод, холод и холод, мертвый холод и больше ничего [782]. А когда приходит смерть, то в ее минуте столько содержания, сколько было во всей жизни. И он ощутил странное: потерю плана всего своего существа. Затем черные мертвые воды Стикса наполнили холодом все ткани тела. Сознание оборвалось…
* * *
Отпевали Василия Васильевича в приходской церкви Михаила Архангела близ дома, где он жил и умер. В яркий солнечный зимний день повезли его на дровнях, покрытых еловыми ветками, в Черниговский монастырь в нескольких верстах от лавры.
Везли долго по дороге, которая еще не была выложена осколками монастырских могил. Это было еще впереди, в те годы «победного шествия», когда в дорожный щебень превращали надгробия великих людей России. И сегодня путник, отправившийся в возрождающийся Черниговский скит, увидит на дороге осколки и буквы слов от намогильных плит.
Гроб опустили в сухую землю, рядом с могилой Константина Леонтьева. Еще в 1912 году Василий Васильевич купил три места на петербургском Волковом кладбище, но лечь в землю довелось совсем в ином месте.