Глава седьмая «ЗАБЫТОЕ ВОЗЛЕ ТОЛСТОГО…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая «ЗАБЫТОЕ ВОЗЛЕ ТОЛСТОГО…»

«Единственное свидание», как назвал Василий Васильевич свою встречу с Л. Н. Толстым, было, пожалуй, одним из наиболее достопамятных событий в жизни Розанова. Все начиналось за много лет до того дня, еще в Ельце.

Летом 1890 года Розанов обратился к Н. Н. Страхову, жившему у Толстого в Ясной Поляне, с просьбой достать для него «Крейцерову сонату», в то время недозволенную для печати, но ходившую по всей России в литографированных списках, а также портрет Толстого с его собственноручной надписью.

30 июня того года Страхов отвечал Розанову, что его просьба «немножко насмешила и привела в затруднение» его, ибо в Ясной Поляне труднее добыть «Сонату», чем в каком-нибудь другом месте. Дело в том, что Лев Николаевич «не занимается ни распространением, ни запрещением своих сочинений», предоставляя их на произвол судьбы и сохраняя у себя только подлинники. «Началось с того, — писал Страхов, — что я сообщил Л. Н., что есть на свете Василий Васильевич Розанов, причем невольно вспомнил Добчинского. Ваше имя еще не дошло до Ясной Поляны, и я попрекнул Вас, зачем Вы не прислали Л. Н. Вашего „Места христианства в истории“» [325].

Что касается «портрета с надписью», то Страхов пишет, что ему «стало совестно». Слава Толстого гремит по всему миру и растет с каждым днем. Каждый день в Ясную Поляну приходят письма из России, Европы, Америки с выражениями сочувствия и восхищения. Каждый день без преувеличения, подчеркивает Страхов, приводя слова историка К. Н. Бестужева, что со времен Вольтера не было подобной репутации, такого отклика на каждое слово, произнесенное писателем, во всех концах мира.

Среди этих писем часто являлись и просьбы о «Крейцеровой сонате», об автографе, о портрете с надписью. Такие письма оставались без ответа, и Лев Николаевич показывал их Страхову «не вовсе без насмешки». «Ну что это у Вас, — писал Страхов Розанову, — вдруг загорелось такое бессодержательное желание? Пожелать, чтобы Л. Н. вдруг написал собственною рукою Ваше имя, которое слышит в первый раз. Пожелайте лучше, чтобы он Вас прочел, чтобы написал Вам свое мнение»[326]. Впрочем, прибавляет Страхов, графиня обещала ему найти портрет Льва Николаевича, и тогда Страхов обещал «подсунуть портрет Л. Н-чу». «Сонату» же Толстой посоветовал Розанову искать у Стаховичей, жителей Ельца.

Василий Васильевич чуть не каждый день проходил, направляясь из гимназии к дорогому ему домику на Введенском спуске, мимо дома с колоннами, который принадлежал Стаховичам на Орловской улице, но, как сообщал он в ответном письме, знаком со Стаховичами не был и просил все же прислать «Сонату» хоть из Петербурга.

«Стыдно мне, — писал Василий Васильевич, — и смешно было за свою просьбу, когда читал Ваше письмо — но ничего, пусть ребячество, отчего же нам не быть иногда ребятками… Портрет, если можете, устройте»[327]. Здесь же Розанов высказывает свои первые критические замечания о сочинениях Толстого. И весьма характерно, что они носят этический характер, как бы прилагая к писателю его собственные религиозно-этические принципы.

На протяжении сочинений Толстого, говорит Розанов, есть по странице «до того поразительно неопрятных, скажу прямо: дурных и ложных», что он «не мог читать без какого-то содрогания». Это когда Пьер Безухов оставляет больного Платона Каратаева под деревом и уходит. «Собачонка остается с Платоном, и ее вместе с ним пристреливают французы, как отставших, и он, он, Толстой, нашел какой-то противоестественный изворот мысли ли, чувства ли, чтобы сказать: да, это так, этому научился Пьер у Пл. Каратаева, здесь мудрость и тайна… Боже, какая страница! Он, столько почувствовавший, не чувствовал жестокости и мерзости, собачонка умирает с человеком, а человек от человека уходит, и это просвещенный, что-то понявший в жизни, научившийся. Противоестественно, гадко».

Вскоре Розанов послал в Ясную Поляну свою брошюру «Место христианства», но, как сообщил ему 26 августа Страхов, она не заинтересовала Толстого: «Л. Н. всегда бывает так поглощен своими мыслями, что все остальное кажется ему прах и суета. Он знает этот свой недостаток и сдерживает себя в отрицании». По этому поводу Розанов замечает: «Толстой, со своими 70-ю годами и памятью Крымской войны, и отодвинул как „ненужное“ „Место христианства в истории“ елецкого учителя, которое было занимательно для него и для елецких учителей, но нисколько не занимательно вообще»[328].

Прочитав статью Розанова «По поводу одной тревоги гр. Л. Н. Толстого», появившуюся в «Русском вестнике» и порицающую Толстого за «страх смерти», Страхов писал Василию Васильевичу 13 сентября 1895 года, что статья эта «довольно-таки огорчила» его. Выступление Розанова было воспринято в печати как грубое по форме (он обращался к Толстому на «ты») и вызвало нападки. Михайловский, например, предложил «исключить» Розанова из русской литературы.

Всех поразило именно это обращение на «ты». Директор «Товарищества Общественной пользы» В. И. Вишняков упрекал: «Разве вы пили с Толстым брудершафт?», на что Розанов заметил, что «ты» мы говорили Государю, Богу и получаем право говорить всякому, если говорим с ним «под углом Вечных Беспокойств». В «Необходимом разъяснении», сделанном по этому поводу, Розанов поясняет: «Мы говорим невольно, неудержимо „ты“ друг другу, как только бываем выведены тревогой, волнением, сожалением, чем-нибудь необыкновенным из обыденного, будничного течения мыслей и чувств; в сожалении, в утрате, в плаче над трупом своего ребенка, в минуты страшного раскаяния и вообще всякого душевного переворота — мы были бы, напротив, оскорблены безучастно-далеким „вы“, через которое говорящий предусмотрительно и недоверчиво проводит разграничивающую черту между собою и нами, между своим вынужденным участием и нашею навязчивою печалью»[329].

Желание встретиться с Толстым и обсудить вопросы брака и пола заставило Василия Васильевича летом 1898 года написать ему письмо. Христианство рассматривает пол в человеке как мерзость, пишет он Толстому, и продолжает: «По христианству эта сторона моей природы есть гадкая вещь, свиной остаток: и вот, занимаясь гражданством, я держу свинью на привязи до той минуты, пока веревка не рвется; тогда я иду и несу остаток в себе свиньи, естественно, в свиной хлев, т. е. дом терпимости. Вот логика уничижительного воззрения на свой пол, которая, действуя 1 ? тысячи лет, „искрестила“ нашу цивилизацию домами терпимости»[330].

Однако Розанов, бесспорно, знал отрицательное отношение Толстого к плотской любви. Именно на эту тему написал он позднее притчу о семи старцах, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще ничего не «поднимается» и едва шевелятся челюсти, когда они жуют. И вот они уже не «посягают на женщину» и предаются безбрачию. Все удивляются на старцев:

«— Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно.

И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. „Живые боги на земле“. Старцы жуют кашку и улыбаются:

— Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17-ти лет; и юношей 23-х лет, — которые могут нашим примером вдохновиться, как им удерживаться от похоти и не впасть в блуд» (103).

Василий Васильевич заканчивает свое письмо Толстому по-розановски озорно и иронично: «Но может быть, Вы совершенно вышли из этого цикла идей; просто самая тема — стала для Вас отвратительна; новые воззрения, чистая духовность овладела Вами (о, да почему же материнская улыбка над младенцем не „чистая духовность“, никогда не мог понять) — тогда ничего мне не пишите».

Возможно, письмо Толстому не было отправлено. В архиве Розанова имеется его черновик, а в архиве Толстого оно отсутствует. Однако через пять лет Розанов вновь вернулся к идее увидеть великого писателя. 16 января он пишет ему письмо с объяснением причин, заставляющих его просить Толстого о разрешении посетить Ясную Поляну: «Чтение в „Миссионерском обозрении“ длинной беседы с Вами священника Смирягина пробудило во мне сильнейшее желание увидеть Вас. „Так это возможно свящ., почему же невозможно мне“… Мотивы желания увидеть Вас — очень разнообразны. Человек — я думаю — факт природы, и бывают факты обыкновенные и чрезвычайные. С другой стороны, я один раз живу в жизни. Не увидев Вас, я нечто потеряю, но поверьте — не в смысле любопытства, которого у меня вовсе чрезвычайно мало. Но может быть, я чему-нибудь поражусь, новое для себя открою, новая вереница мыслей почнется. Вот сумма смутных причин, по которым я очень, очень хотел бы увидеть Вас»[331].

Толстой ответил Розанову 21 января, что «еще слаб после болезни», и обещал написать, если поправится. 1 февраля нетерпеливый Василий Васильевич вторично писал Толстому о своем желании увидеться с ним. Не получив ответа, Розанов в конце февраля пишет новое письмо: «Вам так, очевидно, несимпатична мысль о моем посещении, что прошу Вас не считать себя связанным обещанием ответить мне о времени и месте и вообще о согласии. Симпатии и антипатии — неразрешимы в доводы, доказательства. У меня есть горечь по поводу этого, но не острая и не жгучая. Тяжело быть неприятным великому человеку, но нужно уметь переносить тягости…» Письмо заканчивалось словами: «Ответа я не буду ждать»[332].

На это Толстой тотчас отвечал 26 февраля: «Василий Васильевич, очень сожалею, что вы мое — непродолжительное — молчание несправедливо приняли за нежелание познакомиться с вами и вашей женой». Приглашая Розанова посетить его, Толстой вспомнил слова Страхова о Розанове и потому писал: «Мне бы было очень больно думать, что я вызвал неприятное чувство в добро расположенном ко мне человеке, которого я знаю по Н. Н. Страхову. Он любил и ценил вас, а я всегда с любовью вспоминаю про милого, доброго, ученого, смиренного и не по заслугам любившего меня Страхова»[333].

Утром 6 марта 1903 года Розанов вместе с женой приехал в Ясную Поляну. Этот день запомнился ему на всю жизнь, и он не раз возвращался к нему в своих статьях и книгах. Проговорили весь день, но не поняли друг друга. Однако то было «полезное непонимание», во всяком случае для Василия Васильевича, который создал «своего Толстого»: написал свыше 40 статей в газетах, журналах и сборниках о Толстом.

Статью «Поездка в Ясную Поляну» Розанов начал пояснением того, почему ему необходимо было встретиться с Толстым: «Быть русским и не увидеть гр. Л. Н. Толстого — это казалось мне всегда так же печальным, как быть европейцем и не увидеть Альп. Но не было случая, посредствующего знакомства и проч. Между тем годы уходили и, не увидев Толстого скоро, я мог и вовсе не увидеть его». И вот он в Ясной Поляне: «достиг», «скоро увижу».

Первой вышла графиня Софья Андреевна, которую он определил как «бурю»: «Платье шумит. Голос твердый, уверенный. Красива, несмотря на годы. Она их сказала на мое удивление: „38 лет и человек 14 (приблизительно) детей“ (с умершими). Это хорошо и классично… Явно — умна, но несколько практическим умом. „Жена великого писателя с головы до ног“. Но и это неинтересно, когда ожидаешь Толстого».

Говорила Софья Андреевна негромко и, конечно, не сказала ничего резкого — «буря» была внутри ее, как источник «скрытых невыраженных движений», «родник возможностей». С ней он нашел свой, розановский язык. Она была не очень довольна, что приехали без спроса у нее, но уже через полчаса знакомства рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. «Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело» (151).

Первое впечатление от Толстого было неизгладимо. К Василию Васильевичу «тихо-тихо и, казалось, даже застенчиво, подходил согбенный годами седой старичок. Автор „Войны и мира“! Я не верил глазам, т. е. счастью, что вижу. Старичок все шел, подняв на меня глаза, и я тоже к нему подходил. Поздоровались. О чем-то заговорили, незначащем, житейском. Но мой глаз и мой ум все как-то вертелся не около слов, которые ведь бывают всякие, а около фигуры, которая явно — единственная. „Вот сегодня посмотрю и больше никогда не увижу“. И хотелось сказать времени: „остановись“, годам: „остановитесь!.. Ведь он скоро умрет, а я останусь жить и больше никогда его не увижу“… В самом деле, идея „Альп“ была в нем выражена в том отношении, что в каком бы доме, казалось, он ни жил, „дом“ был бы мал для него, несоизмерим с ним; а соизмеримым с ним, „идущим к нему“, было поле, лес, природа, село, народ, т. е. страна и история»[334].

Особое внимание Розанова привлекла одежда Толстого — старый халат-шлафрок, подвязанный ремнем. «Одежда на Толстом страшно важна: она одна гармонирует с ним, и надо бы запомнить, знать и описать, какие одежды он обычно носил. Это важнее, чем Ясная Поляна, от которой он давно отстал. В одежде было то же простое и тихое, что было во всем в нем. Тишь, которая сильнее бури: нравственная тишина, которая неодолимее раздражения и ярости. Разве не тишиною (кротостью) Иисус победил мир, и полетели в пропасть Парфеноны и Капитолии, сброшенные таинственною тишиною

Разговор зашел о страстях и борьбе с ними, о поле и супружестве. Все было хорошо и высокопоучительно. И Василий Васильевич вдруг почувствовал, до чего разбогател бы, «углубился и вырос», проведя в таких разговорах неделю с ним. Так много было нового в движениях толстовской мысли и так было «поучительно» и «любопытно» наблюдать его. «Он не давал впечатления морали, учительства, хотя, конечно, всякий честный человек есть учитель, — но это уже последующее и само собою. Я видел перед собою горящего человека, с внутренним шумом (тут уж „тишины“ не было, но мы были уединенны), бесконечным интересующегося, бесконечным владевшего, о веренице бесконечных вопросов думавшего. Так это все было любопытно; и я учился, наблюдал и учился»[335].

Розанов создал великолепный образ великого старца, один из самых выразительных и ярких во всей литературе о Толстом (хотя наши толстоведы до сих пор упорно игнорируют статьи Розанова о нем, не включают их в сборники воспоминаний современников, не в силах, очевидно, простить ему полемически острые высказывания о великом писателе).

Кто еще смог так увидеть Толстого? — «Старик был чуден. Палкой, на которую он опирался, выходя из спаленки, он все время вертел, как франт, кругообразно, от уторопленности, от волнения, от преданности темам разговора. Арабский бегун бежал в пустыне, а за спиной его было 76 лет. Это было хорошо видно. И когда он так хорошо говорил о русских, с таким бесконечным пониманием и чувством говорил о русском народе, думалось: „Какой ты хороший, русский! Какой ты хороший, русский народ!“»[336]

А через несколько лет Розанов напишет об этой встрече совсем иначе. И что главное, будет столь же правдив и искренен. Просто иной угол зрения на то же событие: «Толстой… Когда я говорил с ним, между прочим, о семье и браке, о поле, — я увидел, что во всем этом он путается, как переписывающий с прописей гимназист между „и“ и „i“ и „й“; и, в сущности, ничего в этом не понимает, кроме того, что „надо удерживаться“. Он даже не умел эту ниточку — „удерживайся“ — развернуть в прядочки льна, из которых она скручена. Ни — анализа, ни — способности комбинировать; ни даже — мысли, одни восклицания. С этим нельзя взаимодействовать, это что-то imbecile…» (слабоумное).

В чем-то главном оба остались недовольны от встречи друг с другом, хотя выразили это по-разному. Слишком уж несхожи они были. Через несколько дней в письме к брату Толстой заметил о Розанове: «мало интересен». Сын Толстого приводит слова отца, сказанные после встречи с Розановым: «Он пишет очень хорошо, но беда в том, что в его писаниях ничего нельзя понять»[337]. Оба мыслили в различных этических и человеческих измерениях и не могли, даже обречены были не понимать друг друга до конца.

Отношение Толстого к Розанову и другим младшим его современникам хорошо выразил М. Горький в не опубликованном еще письме к Б. М. Эйхенбауму (март 1933 г.): «При всей благовоспитанности своей великобританец всегда почти как будто говорит иноземцу: — Да, ты — хорош, ты — Толстой, Гете, Бальзак, но — не англичанин. Это — немного глупо, иногда — смешно, но это есть у немцев, французов, это свойственно и нам, русским. Так вот, когда Лев Николаевич говорил о Н. Ф. Федорове, о В. В. Розанове, о Вл. Соловьеве, Николаеве <Говоруха-Отрок> и других людях такого рода, казалось мне, что он думает о каждом: хорош, но — не Толстой»[338].

При встрече 6 марта Толстой дал Розанову для прочтения две свои статьи, только что напечатанные в издании В. Г. Черткова в Англии. То были обращение «К духовенству» и продолжение той же темы в работе «Разрушение ада и восстановление его (Легенда)». 11 марта Розанов отправил Толстому письмо, в котором, поблагодарив за «ласку и привет во время нашего у Вас пребывания», высказал свое мнение о проблематике этих статей.

Это пространное не опубликованное еще письмо Розанова начинается с утверждения, что Толстой «картинно, в диалоге, в драме, наподобие средневековых мистерий» выразил ту истину, которую Розанов формулирует несколько иначе: «Наша эпоха (христианская) вовсе не мессианская. Тут проходит какая-то внешняя слепота. Все (богословы да и обыкновенные люди) верят, что „пророчество исполнилось“, „Мессия явился“, „мечи перековались на орала, а лев лег возле овцы, не съедая ее“. И ему ВЕРЯТ! Это-то и поразительно… Между тем до последней степени очевидно, что наша цивилизация есть просто Содомская, бесстыдная и нахальная, порочная и зараженная, как ни одна еще до нее; и не имеющая никаких надежд исправиться оттого, что она самоуверенна, счастлива добродетелью, в общем итоге оттого, что она считает себя мессианскою»[339].

Предвосхищая мотивы своей богоборческой книги «Темный лик», Василий Васильевич в этом письме подвергает критике основной догмат христианства о Спасителе, искупившем смертью грехи людей. «Какая странная концепция христианства: в „дому“ человечества — убитый („распятый“), не человек, но Бог: и тем, что они, хозяева дома, хозяева земли, человечества, убили Бога — искуплена земля от „греха, проклятья и смерти“.

И далее Василий Васильевич с чисто розановской „откровенностью“, доходящей до „сакральной бестактности“ (вспомним его „ты“ Толстому), заявляет в письме: „Возьмем аналогию. Живете Вы с Софьей Андреевной, никого не судите, никем не судимые, живете и грешите и делаете правду. Прошло много лет. Вдруг в одно прекрасное утро находят Софью Андреевну повешенною у Вас в кабинете или у себя в спальне: неужели это есть оправдание для Льва Николаевича?“ На письме Розанова краткая помета: „Без ответа“.

Одну из ранних своих статей о Толстом Розанов назвал „Семья как религия“. Вся литературная деятельность Толстого, пишет он, вытянулась в тонкую и осторожную педагогику около „семьи“, „яслей“. „Он дал, в тихих и прекрасных картинах, поэзию и почти начало религии семьи. Анна разрешается от бремени; Китти — в муках рождения кричит; Наташа смотрит пеленки ребенка и, перебивая политические речи мужа, говорит: „Не надо доктора, опять желтым“. Это так ново после гражданства Тургенева, вечного быта — у Гончарова, „купцов“ — Островского“.

Вместе с тем понимание семейного начала Толстым вызывало у Розанова постоянное желание спорить, ибо он видел в поздних писаниях „великого старца“ попытку отрицать брак, подкрепленную евангельскими словами, направленными против сексуального начала в человеке: „А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем“ (Матфей, 5, 28).

Слова эти, как известно, стали эпиграфом к толстовской „Крейцеровой сонате“, вызвавшей решительное неприятие у Розанова:

„Крейцерова соната“ есть мучительное и мрачное, хотя, как мы убеждены, совершенно ложное явление; это — кроткий демонизм, демонизм „братчиков“ и „сестричек“, из-за которого так и слышится ария г. Яковлева в опере Рубинштейна на известные слова Лермонтова, открывающая эту оперу»:

Проклятый мир…

Презренный мир [340].

Появление повести в 1891 году взволновало всю Россию. Ее обсуждали вслух и наедине с собой, о ней писали и спорили. Прошло семь лет, и Розанов увидел в ней нечто вечное, она «как бы сегодня сказана». Он дает ей «новый пересуд» в статье «Семья как религия», по-розановски антиномичный, содержащий как бы взаимоисключающие суждения.

В «Крейцеровой сонате» Розанов видит два смысла: явный, направленный против брака и полагающийся на евангельские слова: «Лучше не жениться»; и тайный, состоящий в утверждении брака, но с глубоким недоумением: «Что же он такое? роман Бетси Тверской с Тушкевичем и с лакеем („Анна Каренина“)? любовь Николая Левина к его Марье Ивановне? эфирность Китти, которую рвет Толстой, изображая ее животные крики в родах? печальная картина „ухмыляющихся протопопов“ в предчувствии грязи развода Анны с мужем? адвокат, при разговоре об этом ловящий моль и сокрушающийся, что обивка мебели к осени будет испорчена?» (443). Так мысли и недоумения, владевшие Толстым при написании «Анны Карениной», не были поняты публикой и выплеснулись в «Крейцеровой сонате» «рыданиями и проклятиями» Позднышева — Толстого.

Здесь же, по мысли Розанова, лежит одна из причин отчуждения Толстого от церкви, ибо история брака Карениной, даже трагическая смерть ее, потрясшая всю Россию, «не нашла никакого отзвука в духовной литературе, никакого ответа на мучительнейшие проблемы» (443).

Церкви не было дела до жизни и страданий людей в браке и вне брака, поэтому, пишет Розанов, Толстому нет дела до церковных догматов. Такова «логика его отпадения и глухоты к церкви».

Смысл религии Розанов видит в браке, сущность которого в любви. Нет высшей красоты религии, утверждает он, нежели религия семьи. «Но тогда и семья, т. е. в кровности своей, в плотскости своей, в своей очевидной телесной зависимости и связности, не есть ли также, обоюдно и взамен, религия? Т. е. если столь очевидно религия льется из плотских отношений, то и обратно — нет ли религиозности в самих плотских отношениях?» (452). Ибо связь Бога с полом большая, чем связь ума с Богом.

Утверждая «телесность», «плотскость» христианства, Розанов приходит к выводу, что целомудрие воплощается не в девицах, а в женах. Брак как явление деятельности пола не только не разрушает целомудрие, но созидает его; продолжение брака, когда в нем умерли любовь и правда, превращается в разврат. «Именно целомудренная-то женщина и становится источником глубочайшего к ней влечения. Тарквиний рискнул короной для одной такой; Достоевский, вовсе не догадываясь о конечном смысле своего рисунка, дал нам ряд таких порывов („Карамазовщина“, Свидригайлов)» (451).

Отрицанию семейного начала толстовским Позднышевым Розанов противопоставил мысль, что «истина пола и душа полового притяжения не разврат, но чистота, целомудрие». На этом порыве и завязывается брак, и потому «половой акт, в душе и правде своей, для нас совсем теперь утерянной, есть именно акт не разрушения, а приобретения целомудрия» (451).

Говоря о личностном начале в «Крейцеровой сонате», Розанов отметил, что за речами и объяснениями главного героя все отгадали фигуру автора. В «Послесловии» к повести Толстой и не отверг этого. «Он признал, что „повесть“ — тут ни при чем, и смысл произведения заключается в изложении им, устами Позднышева, собственных взглядов на жизнь, на отношение между полами, на возможность или невозможность христианского брака»[341].

Мысли о браке и семье, высказанные в «Крейцеровой сонате», волновали Розанова всю жизнь. Говоря, что «Толстой разрыдался над своим сюжетом, художественно разрыдался, морально разрыдался», Розанов в одной из позднейших статей сравнил повесть Толстого с романом Мопассана «Жизнь». Появление книги Мопассана, пишет он, должно было вызвать съезд французского духовенства для обсуждения положения французской семьи, какие-нибудь распоряжения властей, а то и самого папы. Но ничего такого не было. Книгу прочли, восхитились и только. Были только «читатели».

Иное произошло после выхода «Крейцеровой сонаты». Она, подчеркивает Розанов, «вызвала действие в России. Прочтя ее, многие стали иначе жить половой жизнью, переменили свое отношение к своему полу». Появилось множество статей, разгорелись споры. Но, печально замечает Розанов, по русскому обычаю все это не договорилось, осталось нерешенным. «Но отзвук был. Во Франции — никакого»[342].

В течение двух десятилетий, и при жизни Толстого, и после его смерти, писал Розанов о великом писателе, восхищаясь мастерством художника и постоянно оспаривая его мысли, о чем бы тот ни говорил — о жизни и смерти, о Христе и церкви, о семье и браке. «Художество Толстого мы все признаем. Идеи Толстого — вообще все и всякие — „ни в какое число (Пифагор) не ставим“»[343], — писал он в конце жизни.

В первой развернутой статье о творчестве Толстого, написанной к 70-летию его рождения, Розанов еще не обрел в полную силу своего голоса. Он пишет в духе литературной критики того времени: «Много есть прекрасных лиц в русской литературе, увитых и повитых задумчивостью». В таком эпическом стиле речь идет о лицах Тютчева, Тургенева и других писателей, дополняющих «недоговоренное в полном собрании сочинений»[344].

Но вот Розанов обращается к Толстому, к «лицу» Толстого: «При рассмотрении портретов Толстого невольно думалось: именно такого прекрасного лица еще не рождала русская литература — коренное русское лицо, доведенное до апогея выразительности и силы» (значит, недаром просил Василий Васильевич у Страхова портрет Толстого).

И вдруг появляется «розановское», то есть не такое, как во всех юбилейных статьях. Этому «прекрасному лицу» суждено «через немного лет сбежать в могилу, укрыться стыдливо под землю как преждевременному явлению».

Розанов как бы ожидает смерти Толстого, чтобы ослабло, исчезло «давление» этого титана мысли. Даже срок определен: «через немного лет». И продолжает: «Умри он, так мало пишущий, и река русской литературы сейчас же превратится в пересыхающее болотце. Даже когда он не пишет — он думает; он всех нас видит; слава Богу, он жив — и нам как-то бодрее работать, больше воздуха в груди, яснее кажется солнце: великая связность людей, великое единство биений пульса в них!»[345] Для Розанова необыкновенно важно, что Толстой воплощает в себе «полноту бытия человеческого» и сам полон, целостен как человек.

Мысль о приближающейся смерти Толстого, такая, впрочем, естественная, сопровождала Розанова и в последующих статьях. В 1907 году он пишет серию статей о нем под названием «На закате дней». Но это еще впереди. А пока вся Россия читает новый роман Толстого «Воскресение».

Весной 1899 года, когда роман еще только печатался в «Ниве», Розанов говорит о бессмертии жанра романа как наиболее свободного вида литературы: «Роман есть самое картинное из произведений слова и в то же время самое существенное (сосредоточено на сути, на деле). Почти само собою понятно из этого, отчего щеголеватые поэмы и трагедии пропали, а тяжеловесный мастодонт-роман один пережил своих предков и всех собратьев, и теперь один почти гуляет на пастбище всемирной словесности»[346].

Дочитав роман, Розанов осудил саму тему «воскресения» как выражение неестественного «пассивного идеала» Толстого. Еще за несколько лет до того Розанов заявил, что проповедь Толстого не имеет и не будет иметь действия, как и попытка Вл. Соловьева соединить православную и католическую церковь: «не по отсутствию надобности в этом, но по отсутствию способностей к этому»[347].

В образе Нехлюдова Розанов увидел апофеоз пассивного прозябания, необходимость и склонность «тащить лямку» как национальную черту русского человека. «Увы, и Москва „тащила лямку“ свою до Петра, как Нехлюдов дотащил свою „лямку“ до Сибири. Пришел великий человек и сказал: „довольно“. Россия расцвела; так мог бы относительно расцвести и Толстой, если бы он догадался бросить свою „лямку“, прежде всего антихудожественную, но и наконец едва ли усиленно моральную. Повторяем: он не несет свет, рассвет в жизни, он несет ее отрицание, темы небытия»[348].

Толстой, говорит Розанов, озабочен теперь лишь одной мыслью: «Как бы благочестиво умереть». Но настоящая тема земного странствия для Розанова в ином: «Каким образом совершить великую правду жизни, бытия?»

Однако Розанов увидел в романе Толстого и другое: удивительную лепку образов, силу мастерства художника в создании картины повседневной жизни: «Лучшие стороны „Воскресения“ — в его деталях, именно там, где, выходя из заданного себе, как урок, пассивного идеала, Толстой рисует жизнь, то мелочную, то порочную, вообще неинтересную, но все-таки естественную»[349]. Так Розанов определил две стороны в романе.

Главное достоинство великого писателя Розанов усматривает в понимании человеческой души и видит развитие и совершенствование художественного мастерства Толстого. Так, вслед за К. Н. Леонтьевым он отмечал, что психологический анализ и скульптурность изображения в «Анне Карениной» «уже лишены тех недостатков, которые еще есть в „Войне и мире“[350].

С другой стороны, в статьях Розанова 90-х годов сложилось критическое отношение не столько к Толстому-мыслителю, сколько к русскому обществу с его двоедушием, холодностью и безверием. Говоря о смысле художественного творчества Толстого, о его публицистике и философии, Розанов делает вывод, что писатель отразил тьму российской действительности: „Великий ум, объятый еще более великой тьмой; эта темь — темь нашей жизни: в ней мы виноваты — я, он, десятый, сотый… Поистине, каждое обвинение, какое мы хотели бы бросить в Толстого, падает обратно на наши головы“[351]. Художник и общество слиты воедино, говорит Розанов.

Толстовская проповедь непротивления вызывала активное неприятие Розанова. Он писал об этом не только в статьях о Толстом, но и при каждом удобном случае. Полемизируя с публицистом Д. В. Философовым, он как бы мимоходом отмечает „удивительные наивности“ Толстого, который пытается нравственно возродить человека, но делает это „на средневековый или на буддийский лад“. „Видали ли вы святого, который, увидев голодного коршуна, дал ему клевать свою грудь?“[352]

Хоть бы и был такой святой, продолжает Василий Васильевич, — никакого в нем проку. Сам себя утешал и сам на себя любовался в зеркало. „Нам нужно воскресение не этих нервно-патологических экстазов средневековья, а нужны добродетели поля, площади и улицы. Вот ты „в толпе“ стой прямо, не гнись, не льсти; это добродетель мужества, а не добродетель сострадания, и она нужнее, важнее, наконец даже благороднее“.

И как ни странно то может показаться, эту „добродетель мужества“ Розанов разглядел в изображенной в конце романа „Воскресение“ группе политических ссыльных. Это те „новые люди“, которых подметил Толстой и которых Розанов противопоставил „непротивленцу“ Нехлюдову. О них Розанов сказал со всей определенностью: „В то время как Нехлюдов коверкается, ходит и на руках и на четвереньках „за Катюшей“ или без „Катюши“, с Евангелием или социологией, и вообще полусмешон, полужалок, — они вполне натуральны и отличаются отсутствием всякой нравственной деланности, искусственности“[353]. Эти люди и нравственно выше Нехлюдова.

На Розанова эти „новые люди“ произвели впечатление „свежего пятна“, озаряющего все вокруг. Ведь они, эти ссыльные, и для Толстого явление необычное, толстовских книжек читать не станут, не „будущие толстовцы“.

Розанов сравнивает их с образами нигилистов и революционеров у Тургенева, Чернышевского, Гончарова и приходит к выводу, что лишь Толстой смог создать образы живых людей без схематизма и утрирования, свойственных как „антинигилистическому роману“, так и роману Чернышевского. Радикалы в „Нови“ Тургенева, произведения „бессильного и неясного“, были там, по определению Розанова, „ни пава, ни ворона“. Базаров в „Отцах и детях“ был жесток, Рахметов и Лопухов в „Что делать?“ — „какие-то конюхи. Им бы с лошадьми жить и обращаться, командовать эскадронами“. Марк Волохов в „Обрыве“ тоже „уважает одного себя и не уважает никого вокруг“. И только Толстой смог представить их „необыкновенно нежными, и это-то ново и поразительно в смысле исторического рисунка… Толстой не только больше жил и больше видел, чем Гончаров и Тургенев, но он и более пытливый, менее доверчивый, зорче наблюдающий человек. Притом Толстой —, резкий сатирик, бич сатиры, когда есть предмет для сатиры“[354].

Сатиру Толстого современники обычно как-то не примечали. В Чехове видели юмориста, а у Толстого все больше про „диалектику души“ рассуждали. А вот Розанов не только увидел, но и по-своему выразительно определил: „бич сатиры“.

В статье „На закате дней. Л. Толстой и интеллигенция“, появившейся в „Русском слове“ под псевдонимом В. Варварин, Розанов возвращается к изображению „новых людей“ у Толстого в их противостоянии Нехлюдову и, главное, в их превосходстве над „пассивным идеалом“ Толстого. Задача „воскресить“ Катюшу Маслову, которая не далась Нехлюдову, легко и сама собой далась недалекому, но чистому и невинному Симонсону, нигилисту, именующему себя „мировым фагоцитом“ (по Мечникову).

Личность Симонсона, говорит Розанов, — один из самых удивительных портретов, написанных Толстым за все 55 лет его литературной деятельности. Рассуждения Симонсона — это в нем настоящая натура, тогда как у Нехлюдова „рассуждения“ его — это что-то наносное, временное, бессильное. Нехлюдов „рассуждает“, а как пришлось „воскрешать“ Катюшу, — он не смог.

Толстой всегда скептически относился к интеллигенции, к идее интеллигентского „приобщения“ народа к культуре. И вот на склоне лет, в последнем своем романе он взглянул на интеллигентов иным взглядом, вывел группу мятущихся правдоискателей. И Розанов сразу почувствовал эту перемену, эту новую позицию, которую принял писатель в отношении группы политических ссыльных. „Вот дочь генерала, ушедшая из дома отца и начавшая жить среди рабочих, обучая их, возясь с ними, с их болезнями, детками… И этот милый Симонсон, сущий праведник, младенец в 30 лет — форменно „яко юродивый“. Воистину мировые фагоциты, без всяких кавычек и иронии. Живут около народа, для народа… Делают добро и любят правду“[355].

Когда Толстой был отлучен от церкви, Розанов написал лекцию-статью, в которой доказывал церковную несостоятельность (а-эклезиастичность) этого акта, ибо „нельзя алгебру опровергать стихами Пушкина, а стихи Пушкина нельзя критиковать алгебраически“.

Видя в Толстом величайший феномен русской религиозной истории XIX столетия, Розанов сравнивает его с дубом, на который покусился бюрократический Синод: „Дуб, криво выросший, есть дуб, и не его судить механически-формальному учреждению, которое никак не выросло, а сделано человеческими руками“[356].

Синод не сумел подойти к этой проблеме, говорит Розанов, и сделал роковой для русского религиозного сознания шаг. Акт об „отпадении Толстого“ потряс веру русскую более, чем учение Толстого. „А, так вот в чем наша вера!“ — могли воскликнуть верующие в параллель толстовской книге „В чем моя вера?“. У Толстого — тоска, мучения, годы размышлений, „Иова страдание, Иова буря против Бога“. У Синода же ни мучений, ни слез, ничего, а только способность написать „бумагу“, какую мог бы по стилю и содержанию написать каждый учитель семинарии: „до такой степени в характере и методе и тоне его не отражается ничего христианского“.

После поездки в Ясную Поляну Розанов пишет добавление к лекции об отлучении Толстого. Отвергая бездушие и формализм действий Синода, он признает лишь „искреннее действо“ самого верующего народа. Толстого могла бы осудить толпа закричавших мужиков, баб, веру и даже суеверия которых он оскорбил: „Нужны эти воспламененные лица, горячо дышащие груди, поднятые руки, загоревшиеся глаза. Нужно „с кровью“ оторвать такое явление, такого человека от своей груди, от народной груди; а вот „крови“-то мы и не видели, а только бумагу и номер. Это кощунство, а не серьезный факт“[357].

Позиция Розанова неоднозначна. Незадолго перед тем он опубликовал под псевдонимом „Мирянин“ статью об отрицании Толстым церковных таинств, которую завершил такими „смиренномудрыми“ словами: „Не боишься ли ты Бога, что, получив от Него чудесный дар, с магическим действием на души человеческие, ты его употребил на отрицание всех прочих чудес Божиих, которые предназначены служить людям в скорбях их и бедах, для утешения и для поддержания“[358]. Для Василия Васильевича грехом было не вероотступничество Толстого (с этим он бы примирился), а то, что тот в своей „ереси“ забыл о человеке, о его скорбях и страданиях. Человеческое всегда было главным, определяющим для Розанова. Розанов приводит услышанный им в Ясной Поляне рассказ Софьи Андреевны о том, как Лев Николаевич воспринял весть о своем „отпадении“. „В то утро, как пришло через газеты известие, что Синод отлучил его от Церкви, он собирался гулять и уже надел пальто. Принесли газеты с этим известием: и, прочитав тут же в прихожей об отлучении — он подтянул кушак и, взяв шапку — вышел“. Таким образом, — продолжает Розанов, — в то время как Россия и частью Европа столь сильно волновались этим „событием“, оно не нарушило его привычного моциона и, вероятно, пищеварения»[359]. «Внецерковность» действий Синода оставалась для Розанова бесспорна.

Слегка отличный вариант рассказа о первом впечатлении Толстого от решения Синода приводится в книге Розанова «Л. Н. Толстой и русская церковь»: «Софья Андреевна передала мне на вопрос, „как отнесся Толстой к отлучению его“, что он „выходил на свою обыкновенную прогулку, когда принесли с почты письма и газеты. Их клали на столик в прихожей. Толстой, разорвав бандероль, в первой же газете прочел о постановлении Синода, отлучавшем его от Церкви. Надел, прочитав, шапку — и пошел на прогулку. Впечатления никакого не было“. Потом, может быть, — было впечатление, но как последующая волна от его собственных об этом предмете размышлений»[360].

Русское духовенство от простых священников до митрополитов, пишет Розанов, не читало, иначе как случайно и в отрывках, даже «Войну и мир» и совершенно не имеет понятия о других произведениях Толстого. И духовенство совершенно не знало и не понимало тонкий духовный мир, в который Толстой проник с небывалою проницательностью. «Духовенство наше не только литературно не образовано, но оно и психологически не развито: и сомнения, тревоги, колебания, мучения совести и ума Левина („Анна Каренина“), князя Андрея Болконского и Пьера Безухова („Война и мир“), Оленина („Казаки“), Нехлюдова („Воскресение“ и „Утро помещика“) — для него просто не существовали. Все это казалось „вздором и баловством барской души“…»[361]

Но и здесь позиция Розанова, как всегда, неоднозначна. Толстой видел темноту и корыстолюбие духовенства, обличал пышные церковные службы и пышные облачения, властолюбие и честолюбие. Но это, по Розанову, лишь «мелкая правда». Книгу «Л. Н. Толстой и русская церковь», впервые опубликованную по-французски «для ознакомления с вопросом о Толстом и Русской Церкви западноевропейских читателей», Розанов завершает образом моря и пловца, природы и человека: «Море всегда больше пловца… Оно больше Колумба, мудрее и поэтичнее его. И хорошо, конечно, что оно „позволило“ Колумбу переплыть себя; но могло бы и „не дозволить“. Природа всегда более неисповедимая тайна, чем разум человеческий. Толстой — был разум. А история и Церковь — это природа»[362].

Последнее десятилетие жизни Толстого было отмечено непрекращающейся борьбой против него церкви. В канун празднования 80-летия писателя случилась «совершенно невероятная вещь». Но предоставим слово Розанову: «В то время как вся Россия, в самых отдаленных ее уголках, перелистывая тот или иной том Толстого, мысленно обращается в Ясную Поляну и говорит душою самые дорогие свои слова, самые теплые великому писателю, украсившему на полвека свою страну и народ, — в это время с Сенатской площади Петербурга раздался голос, изрекающий по образцу испанской инквизиции — „veto“. Духовное ведомство, в обычных канцелярских формах своего делопроизводства, выпустило бумагу, призывающую „православных чад церкви“ воздержаться от чествования графа Л. Н. Толстого и тем избавить себя от суда Божия, помня, что „Бог поругаем не бывает“…»[363]

Синод, отлучивший графа Толстого от церкви, вновь ополчился на него. Но ныне интересно не столько это. Интересно и поучительно другое: мужество Розанова, посмевшего выступить против правительственного запрета на юбилей. Тридцать, сорок, пятьдесят лет спустя в России не оказалось писателей и публицистов с таким чувством гражданского долга и мужества, способных открыто выступить против травли писателей. Таковы «парадоксы» долгие годы ходившего у нас в «реакционерах» Розанова, подавшего достойный пример последующим поколениям писателей. Честность и порядочность Розанова в конце концов восторжествовали в истории.

Розанов утверждал, что при литературных чествованиях, к которым относится и юбилей Толстого, принимаются во внимание исключительно литературные заслуги, и никто в это время не рассуждает о вере и религии или о церкви и политике. Это — явления другого порядка и стоят совершенно в стороне. Смешивать их нельзя.

Общечеловеческие ценности Толстого — выше классовых и религиозных. К этому выводу Розанов приходит в то время, когда на другом полюсе общественной мысли В. И. Ленин проводил политизацию Толстого («зеркало русской революции», «срыванье всех и всяческих масок»).

Розанов не смешивал литературу и политику. Более того, он полагал, что политика всегда беспринципна и обычно безнравственна. На вопрос, почему духовенство травит Толстого, он предлагал несколько ответов. Дело было, конечно, не только в отрицании Толстым церковных догм. Конфликт носил нравственный характер. И причиной тут стала «больная совесть» Толстого.

После 80-летнего юбилея писателя Розанов говорил об этической стороне противостояния Толстого и духовенства: «Все несчастие духовенства заключалось в том, что за целое столетие и даже за два века, с Петра Великого, оно не выдвинуло ни одной великой нравственной личности из себя, вот с этими же, как у Толстого, тревогами совести, с мукою души о грехе своем, о долге своем, — именно своем, а не чужом, ибо о „чужом долге“ духовенство до „преизбыточности“ говорило: и никто из него не взволновал думу общества, не изъязвил сердца человеческого, как Толстой вечным своим „покаянием“, самообличением и самобичеванием. И хотя это ужасный трафарет в христианстве, но вот именно Толстой его сделал, а духовенство его не делало, только приглашая других делать это с собою»[364]. Именно в этом виделся Розанову настоящий мотив успеха Толстого и «мучительного ненавидения» духовенством Толстого. Его возненавидели как похитителя «чего-то у себя», «своего». «Похитил нашу славу», «восхитил нашу честь». Вот в чем причина «нервности» духовенства.

Борьба, которую вел с церковью и духовенством сам Василий Васильевич, невольно проецировалась у него на проблему «Толстой и духовенство». И хотя позиции двух писателей были весьма различны, многое в Толстом привлекало Розанова именно в силу его собственных воззрений по семейному вопросу. Ведь и ездил он в Ясную Поляну как раз для того, чтобы прояснить для себя отношение Толстого к «семейному вопросу».

Вспоминая о тех беседах, Розанов писал пять лет спустя: «Толстой был полуболен, когда я разговаривал с ним о тех и других вопросах религиозной и семейной жизни… Заговорили о „Крейцеровой сонате“. Я отнесся недоверчиво к ее „Послесловию“: — Для чего же прекращаться человеческому роду, когда размножение есть коренной факт природы, явно благодатный, явно благосклонный?

Он отвечал: — Конечно, в виду этого я и не имел. Но человек неудержим, и, когда хочешь довести его до нормы, надо советовать, кричать, требовать сверх нормы. Прекращения размножения, конечно, никогда не последует, и я не так наивен, чтобы, советуя это, имел в виду действительно это. Но, стремясь к недостижимой цели, человек слабосилием своим как раз упадает на норму, совпадает с нормою или где-то близко около нее. Это-то и надо»[365].

В другом воспоминании о поездке в Ясную Поляну приводятся слова Толстого о любовной жизни человека, которые не могли не вызвать несогласия Розанова: «В единственном разговоре, какой мне удалось вести с гр. Л. Н. Толстым, он мне с печалью и недоумением сказал, сказал с враждою: „Как унижается человек в любовных ласках, какие он совершает унизительные для величия своего поступки“». Розанов замечает по этом поводу, что «протест гордости» и есть, по-видимому, настоящий родник духоборческих идей Толстого, получивших выражение в «Крейцеровой сонате».

Характерна при этом и точка зрения Розанова, возражающего автору «Крейцеровой сонаты»: «Я Толстому сказал, что „все сии кажущиеся грязные вещи, какие бы он ни держал в уме, — суть вещи превосходные“, и что это „просто покров Изиды, под которым до времени природа скрывает важные вещи“… А пришла минута, стало „нужно“, и они вдруг нам кажутся не гадкими, а приятными… Какие пустяки затрудняли Толстого!.. „Какое свинство всюду, Боже, какое свинство!“.. Хочется сказать: — О, Господи!.. Ну, и „свинство“, — но не терзайтесь так, пожалуйста, и не пишите „Дневника лишнего человека“. Без „свинства“ не обходится природа, и вся она, матушка, создана со „свинством“, а живет, цветет, и согласитесь сами, что никак нельзя выдумать лучше, чем существующая природа…»[366]

Розанов не подходит к творчеству писателя с заранее готовой концепцией. Нет, он пишет по принципу: «Не знаю сам, что буду петь, но только песня зреет». Иногда это уводит его в сторону, в парадоксальное, однако по большей части за таким интуитивизмом чувствуются вполне определенные пристрастия и воззрения.