Глава первая ВЕТЛУГА — КОСТРОМА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая ВЕТЛУГА — КОСТРОМА

Родная Ветлуга. В городе проживало 2875 жителей, а к концу жизненного пути писателя их число достигало шести тысяч. Таких городов на Руси было множество. Старая Русь — страна городов, говорил летописец.

Но родной город — это совсем особенное. Как незатухающий огонек, горит он в сердце человека. И уже на склоне лет Розанов вспоминал: «А наша Русь… И Варнавин… И Ветлуга… Господь с нами: не будем преобразовывать, а будем молиться»[19].

Город Ветлуга расположен в 327 верстах от губернского города Костромы на реке Ветлуге, ниже по которой стоит и город Варнавин. Из Костромской губернии река течет в Нижегородскую и впадает слева в Волгу вблизи Козьмодемьянска. С правого высокого берега Ветлуги открывается широкий вид на низкий левый берег. За полоской лугов идут кустарники, заливаемые в половодье на много верст кругом. Кустарники постепенно переходят в леса, тянущиеся далеко на север.

Писатель и историк Н. Н. Оглоблин, путешествовавший по этим местам в конце прошлого века, назвал Ветлугу «проселочной рекой». Действительно, по сравнению с большим столбовым трактом — Волгой, Ветлуга лишь тихий проселок. Он описывает город через десять лет после страшного пожара 9 июля 1890 года, уничтожившего свыше тысячи зданий, в том числе и архивы Троицкой церкви, построенной в 1805 году, где была запись о крещении Розанова.

Вид на город с реки всегда был живописен. После пожара его заново распланировали и благоустроили: обширные каменные ряды, дом городского общества, здание училища, присутственные места и другие здания были бы не последними и в губернском городе. От торговой площади отлого к реке спускалась широкая и чистая улица, обсаженная деревьями. Плохоньким был лишь острог — ряд деревянных построек в старинном стиле, окруженных высоким частоколом. Эта ветлужская «бастилия» была разрушена до основания в 1918 году.

По рассказам старожилов, места вокруг Ветлуги были разбойничьи. Одно предание гласит, что грабежи не всегда обходились благополучно для разбойников. Однажды во время Пасхи около 200 разбойников, пришедших с Чертова Городища (в семи верстах от города), были изловлены ветлужанами и местной полицией, и все они были казнены за рекой Красницей, при впадении которой в Ветлугу стоит город (на «Шошихе», как говорят в Ветлуге). Там же в сентябре 1918 года были расстреляны и захоронены белогвардейцы, поднявшие 29 августа 1918 года восстание.

До этих кровавых событий сонное ветлужское царство полнилось легендами и слухами. С древних времен на месте Ветлуги жили черемисы (марийцы), а в XIV веке татары, которые с помощью казанских татар воевали с галичскими князьями. Жили и русские, среди которых была красивая девушка Луга, дочь разорившегося и умершего мелкого русского князя. Она любила бедного русского пастуха, но татарский мурза стал требовать ее в жены. Он был волен в жизни и смерти каждого в этом селении. Бежать было невозможно, так как приближенные мурзы зорко следили за ней. Был назначен день свадьбы. На свадебное катание на лодках по реке были взяты лучшие музыканты селения, в том числе и пастух, бывший хорошим музыкантом. Лодки подплыли к одному из самых глубоких мест реки около большой ветлы, склонившейся над водой. Пастух, находясь в одной лодке с Лугой, следил за ней. Когда мурза о чем-то заговорил с гребцами, пастух и Луга встали, обнялись и, прежде чем кто-либо успел что-либо сделать, бросились в воду под ветлу. Тела их не могли даже найти. Так от слов «ветла» и «Луга» образовалось название реки — Ветлуга.

Красивая легенда основана на народной этимологии названия реки. Знаток Ветлужского края Д. П. Дементьев свидетельствует, что в древности река называлась Энер. Новейшая топонимика склонна выводить название Ветлуга от марийского слова «ветели» — чайки. Ветлуга — река чаек.

Исторические сведения о городе восходят к XVII веку, когда царь Михаил Федорович пожаловал деревню Щуленниково (в просторечии Щупликово), находившуюся на месте нынешней Ветлуги, княжне Ирине Михайловне Мстиславской. В начале XVIII века в деревне была построена церковь, и с тех пор здесь возникло село Верхне-Воскресенское, которое переходило от одного владельца к другому.

В 1778 году село было переименовано в город Ветлугу. И снова предание о том, как это произошло. Захотелось жителям Верхнего Воскресения сделать свое село городом, и послали они выборных людей бить челом царице-матушке Екатерине, чтобы было их село городом. Пришли они в Петербурге к князю Потемкину и рассказали ему свою просьбу. Ему понравились костюмы просителей, и он решил удовлетворить их просьбу с тем, однако, условием, чтобы они «сплясали русского» перед царицей. Делать нечего, решились они плясать, и повели их к царице. Пустились ветлугаи в лаптях вприсядку по паркету «русского» отплясывать. Царица и Потемкин так и умерли со смеху. Потом, переведя дух, царица объявила плясунам, что просьба их будет исполнена. С тех пор и пошло выражение, поговорка: «Ветлужане-лапотники выплясали город Ветлугу».

Что же касается слухов, то их было в Ветлуге не меньше, чем в других городах гоголевских и послегоголевских времен. Историк Ветлужского края Д. А. Марков рассказывает, что если бы на одном конце Ветлуги кто-либо возвестил, что собака укусила человека, то, возможно, на другой конец города дошло бы известие, что человек укусил собаку. Русский человек горазд на крайности. «Русские люди не умеют середним путем ходите, а все ходят по пропастям да по окраинам», — говорил хорватский писатель XVII века, проповедник идеи «славянского единства» Юрий Крижанич.

Предания, легенды окутывали историю Ветлуги, Костромы, всего этого края. Как же тут было Василию Васильевичу не отозваться на эти обычаи, на мифотворчество народа? Потому с таким сожалением писал он позднее, что, учась в гимназии в Костроме, не знал даже, что название Кострома — имя восточнославянской языческой богини весны и плодородия, выступавшей в древних обрядах «проводов весны» («проводов Костромы») в виде молодой женщины в белом с дубовой веткой в руках, шествовавшей в сопровождении хоровода девиц.

За тридцать лет до Розанова в Ветлуге прошли детские годы А. Ф. Писемского, который писал в воспоминаниях: «Сначала детство мое, до десяти лет, я провел в маленьком уездном городке (Ветлуге), куда отец мой определен был от комитета о раненых городничим. Воспоминания о житье в этом городке у меня остались какие-то смутные: помню я наш дом, довольно большой, с мезонином, где обитал я; помню пол очень негладкий, играя на котором я занаживал себе руки; помню высокую белую церковь, а в ней рыжего протопопа Копасова; помню кадку из-под стрехи, в которой нянька меня купала, а больше всего помню ясные, светлые дни и большую реку, к которой меня нянька никогда близко не подпускала»[20]. Нечто весьма схожее с этим вспоминал о своем детстве в Ветлуге и Костроме Розанов.

В годы младенчества Розанова Ветлуга была местом ссылки. Так, весной 1862 года в административном порядке был выслан в Ветлугу профессор историк Платон Васильевич Павлов за прочитанную в Петербурге публичную лекцию о 1000-летии России, которую он завершил словами: «Россия стоит теперь над бездной, в которую мы и повергнемся, если не обратимся к последнему средству спасения, к сближению с народом»[21]. Река Ветлуга вдохновила В. Г. Короленко, когда его везли в ссылку, на один из лучших его очерков — «Река играет».

В своем гимназическом дневнике Розанов записал, когда ему было 15 лет: «Я родился в Ветлуге, в Костромской губернии. Отец мой был добр, честен, простодушен, — но вместе с тем не был слабого характера. Я лишился его на третьем году жизни. Он умер, получив простуду, когда гонялся в лесу за мошенниками, рубившими лес (он был лесничий)»[22].

Отец писателя Василий Федорович Розанов прожил недолгую и нелегкую жизнь. Он умер в 39 лет 28 февраля 1861 года. В сохранившемся формулярном списке, составленном в год смерти, он значится как коллежский асессор, помощник ветлужского окружного начальника и директор варнавского попечительного о тюрьмах отделения при жалованье 280 рублей 20 копеек и разъездных 142 рубля 94 копейки, что составляло всего 423 рубля 14 копеек. Он был награжден бронзовой медалью на Владимирской ленте в память войны 1853–1856 годов.

Родители его жили в селе Матвееве Кологривского уезда Костромской губернии, где имели деревянный дом со службами. В этом «благоприобретенном имении», как тогда говорили, и родился отец писателя. Дед был священником, и потому Василия Федоровича отдали в Костромскую духовную семинарию, которую он окончил в 1840 году «учеником второго разряда» и летом 1841 года вступил в службу в Костромскую палату государственных имуществ в качестве «писца второго разряда».

Табель о рангах и разряды в те времена почитались строго и соблюдались неукоснительно. В. Ф. Розанов медленно продвигался по служебной лестнице. Получив несколько признательностей «за примерное усердие и труды во время приготовления к отправлению рекрутской повинности по жеребьевой системе и в продолжение набора», занесенных в формулярный список, Василий Федорович был в июле 1844 года перемещен в Ветлужское окружное управление на должность письмоводителя, или, по-нынешнему, делопроизводителя. Там, в Ветлуге, он получил первый чин — коллежского регистратора, женился, и в декабре 1847 года родился его первый сын — Николай.

Жена его, Надежда Ивановна Шишкина, происходила из старого дворянского рода, чем очень гордилась. Дети рождались почти каждый год. В декабре 1848 года — Вера (умерла в 19 лет от чахотки), в январе 1850 года — Федор, в феврале 1851 года — Павла, в апреле 1852 года — Димитрий, страдавший душевной болезнью и умерший в 1895 году, в 1856 году — Василий, которому посвящена наша книга, в 1858-м — Сергей, и уже после смерти отца, 26 июля 1861 года, родилась дочь Любовь.

В 1859 году семья Розановых выбрала Кострому, дети подрастали, и надо было их учить. Отец за выслугу лет был произведен в восьмой класс Табели о рангах — в коллежские асессоры и в последний год жизни заведовал Варнавским лесничеством.

За всю 20-летнюю службу Василий Федорович в отпуске был лишь один раз, на 14 дней, в связи с переездом семьи в Кострому. Старшие сыновья Николай и Федор стали обучаться в Костромской гимназии, дочь Вера — в губернском училище, когда отец неожиданно скончался и жизнь семьи круто изменилась.

«Мамаша долго (в течение трех лет) горевала», — записывает Розанов в своем гимназическом дневнике, который он просил своих детей сохранить и «ни в коем случае не уничтожать» (надпись 1906 года): «Сохранить эту память о папе, как я и мама хранили их детские „стихи“, картинки и письма»[23]. Такая теплая, розановская надпись.

После смерти мужа Надежда Ивановна продала большую часть своего имущества и окончательно переехала с младшими детьми в Кострому, где был свой домик, сад, огород. На ее руках осталось семеро детей. Восьмое дитя вскоре должно было появиться на свет. «Я помню, как мы голодали по целым неделям, дня по три питались мы одним печеным луком. Просили хлеба у приезжающих к нам мужиков-угольщиков. Не забуду по гроб случая, когда мы, найдя где-то грош, послали Сережу купить ? фунта черного хлеба. Это было в Великом посту»[24].

Тихая, скорбная сестра писателя Верочка, слабая и любившая уединение, не вынесла всех этих страданий и умерла через год после выхода из гимназии. «Бедность у нас. Нищета голая»[25], — вспоминал то время Розанов в одном из оставшихся неопубликованными писем к его молодому другу Эриху Голлербаху.

Жили на пенсию отца — по 150 рублей два раза в год. Мать всегда брала с собой Васю «за пенсией». Тогда нанимали извозчика (очевидно, дворянская кровь Шишкиных давала о себе знать). Восторгу мальчика не было конца. Сев раньше ее на пролетку, он, едва дождавшись, как она усядется, кричал, подскакивая на сиденье:

— Едь, едь, извозчик!

— Поезжай, — говорила матушка, и только тогда извозчик трогался. Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков, и семья покупала («в будущее») голову сахара.

Небольшая пенсия быстро куда-то проплывала, и месяца через три-четыре семья сидела «без ничего». И тогда питались одним печеным луком со своего огорода и хлебом. Розанов припоминает другой похожий случай тех времен: «В дому была копейка, и вот „все наши“ говорят: „Поди, Вася, купи хлеба ? фунта“. Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, — и я молчал и не шел — и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17) — лавочнику: „Хлеба на копейку“. Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад» (146).

Розанов не осуждает крошечные пенсии того времени, скорее напротив, говорит о безалаберной жизни их семьи. Ибо получай они ежемесячно 25 рублей, то «при своем домике и корове» могли бы безбедно существовать. Пенсия не должна давать «полного обеспечения», быть на «неделание». Пенсия — не «рента», на которую можно бы «беспечально жить», а — помощь в работе.

В старости с уважением смотрел Розанов на выдачу пенсий на Литейном в Петербурге старушкам, дочерям, убогим чиновникам. И сам получал небольшую сумму за шесть лет службы в Государственном контроле: «Но я был, правда, почти болен, увольняясь из службы. Свидетельствовавший меня доктор сказал: „Он может помешаться“ (и показал на свою голову). Присутствовавший от Контроля мне неизвестный молодой чиновник кивнул головой. И до чего нужно детишкам на чулки, белье и одежонку. Безумно нужно. Служи бы я дальше в Контроле или учитель был — я бы неизбежно помешался и был недалек от этого. Суворин немедленно меня отправил отдыхать в Италию, дав (подарив) 1000 руб. Я еще ничего у него не наработал и не заработал. А когда я зашел „наверх“ поблагодарить и в конце „болтовни“ стал говорить благодарность — он не понял, о чем я говорю (т. е. забыл свое назначение и доброту)»[26].

Деревянный домик, где жила вдова Розанова с детьми, стоял в Костроме около Баровкова пруда (ныне на этом месте расположена площадь Мира). Жили в бедности, в нищете. Окончательная нужда настала, когда лишились коровы. «До тех пор мы все пили молочко и были счастливы». Огород был большой, и с семи лет Василий работал на нем. Особенно тяжела была прополка картофеля и поливка его. И еще — носить навоз на гряды, когда подгибались от тяжести носилок ноги. Вообще жизнь была физически страшно трудная, вспоминает Розанов, — «работа» и тут же «начало учения».

В жизни дома ближайшее участие принимал Воскресенский — семинарист-нигилист, «народник-базаровец», как назвал его Розанов: «Мама, невинная и прекрасная, полюбила его, привязалась старою — бессильною — несчастною любовью. Он кончил семинарию, был живописец, и недурной, — ездил в Петербург в Академию художеств. Может быть, он был и недурным человеком, но было дурное в том, что мы все слишком его ненавидели. Он, впрочем, меня порол за табак („вред“ куренья). Но „ничего не мог поделать“»[27].

Пока была коровка, были сметанка, творог, сливочное масло. Молоко Василий носил к соседям продавать, как и малину, крыжовник и огурцы из парников. Но вот коровка «умерла». «Она была похожа на мамашу и чуть ли тоже „не из роду Шишкиных“, — вспоминал Розанов в старости. — Не сильная. Она перестала давать молока. Затвердение в вымени. Призвали мясника. Я смотрел с сеновала. Он привязал рогами ее к козлам или чему-то. Долго разбирал шерсть в затылке: наставил и надавил: она упала на колени и я тотчас упал (жалость, страх). Ужасно. И какой ужас: ведь — КОРМИЛА и — ЗАРЕЗАЛИ. О, о, о… печаль, судьба человеческая (нищета). А то все — молочко и молочко. Давала 4–5 горшков. Черненькая… „как мамаша“».

Воспоминания детства, как всегда, роятся больше к старости. И чем ближе к смерти, тем они ярче и неотвязнее. Однажды в Костроме проживавший у них землемер послал Васю купить десяток сухарей.

«Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, — бросил в серый пакет еще один:

— Вот тебе одиннадцатый.

Боже, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами — никогда. На деснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности. Я шел шагом. Сердце билось.

— Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это все равно: они послали за десятью сухарями, и я принесу десять.

Вопрос, впрочем, „украсть“ не составляет вопроса: воровал же постоянно табак. Что-то было другое: достоинство, великодушие, великолепие. Все замедляя шаг, я подал пакет. Сейчас не помню, сказал ли: „тут одиннадцать“. Был соблазн — сказать, но и еще больший соблазн — не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11-й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, — как сейчас ее чувствую» (376).

Василий рос молчаливым, замкнутым в себе мальчиком. «С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все, бывало, во мне зреет, медленно и тихо… Я никуда не торопился, „полежать бы“… И от этой неторопливости, в то время как у них все „порвалось“ или „не дозрело“, у меня и не порвалось, и, я думаю, дозрело» (71).

И Розанов вопрошает: «Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство» (244). Ведь, когда дети играли, он все носил на носилках навоз в парники («руки обрывались, колени подгибались»), потом поливал («легче, но отвратительно, что, вытаскивая ведра из прудика, всегда заливал штаны»), затем полол. Мальчику было семь — девять лет. И труд был всегда без улыбки, без доброго слова — «каторжный» (340).

Однажды Васю послали «погостить» к учителю русского языка в Костроме Николаю Семенычу Мусину, у которого была семилетняя дочь Катя. Тщетно он показывал мальчику какой-то немецкий атлас с гербами, коронами и воинами. Вася держался за стул и плакал. Ему были непереносимы их крашеные полы и порядок везде, красота. В своем доме было холодно, не метено и полы не крашены. Но хотелось домой.

Так как рев не прекращался, Васю отправили домой. «Дома был сор, ссоры, курево, квас, угрюмость мамаши и вечная опасность быть высеченным». Но это был «дом», хотя в нем и не было «гармонии» (198).

Все несчастья, казалось, исходили от матери. «Темненькая, маленькая, „из дворянского рода Шишкиных“ (очень гордилась) — всегда раздраженная, всегда печальная, какая-то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая, в последние года два больная» (139).

С детьми Надежда Ивановна не играла и не беседовала — не до того было, к тому же видела и чувствовала отчужденность их. Потому и «бросила разговаривать» с «такими дураками». «Мы, дети, до того были нелепы и ничего не понимали, что раз хотели (обсуждали это, сидя „на бревнах“, — был „сруб“ по соседству) жаловаться на нее в полицию». Только когда уже «все кончилось» и мать умерла, узнал Василий (из письма ее к старшему брату его Николаю), что она постоянно думала и заботилась о детях, но «не разговаривала с дураками», потому что они «ничего не понимали».

Весной, когда мамаша возилась с «нуждою своей, добывая нам корм», Вася с мальчиками из своей околицы играл на бугорке возле церкви Покрова Пресвятой Богородицы в Костроме. Мартовско-апрельское солнце обсушит, бывало, этот бугорок раньше всего вокруг. Везде — зима, а около храма — весна. Хороший обычай у русских, говорит Василий Васильевич, ставить храмы на бугорке, на горке. Каменные ступени паперти и отражение от белых каменных стен солнечных лучей необыкновенно нагревали бугорок. «Везде в садах, в огородах стоит глубокая зима, хоть и яркая уже, солнечная, а около Покрова Пресвятой Богородицы — лето: и, забирая бабки, плитки, деревянные шары и клюшки, все летние забавы, мы, бывало, спешим туда…»[28]

Старые воспоминания детства. Как они хороши и сладостны! Позднее Василий Васильевич особенно любил слушать церковную службу с улицы, из садика, в летние или в осенние праздники. «В церковь пройти нельзя от народу. И вот станешь около открытого окна. В окно несется: „Иже Херувимы“. И слушаешь одним ухом, а глазами рассеянно смотришь на колокольчики, на розы, на астры…»[29]

Мать, истерзанная нуждой, бессильная что-либо предпринять, умерла, когда Василию было лет четырнадцать (точно он не помнил). Ее образ, то трогательный, то жалкий, возникает в его книгах как незаживающая рана детства. «Она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6–7–8), то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче… пока возгласы не вырывались с каким-то свистом (легким). А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки» (78).

Умирала мать тяжело, томилась. В памяти остались последние часы перед смертью:

«— Сбегай, Вася, к отцу Александру. Причаститься и исповедоваться хочу. — Я побежал. Это было на Нижней Дебре (Кострома). Прихожу. Говорю. С неудовольствием:

— Да ведь я ж ее две недели тому исповедовал и причащал.

Стою. Перебираю ноги в дверях.

— Очень просит. Сказала, что скоро умрет.

— Так ведь две недели! — повторил он громче и с неудовольствием. — Чего ей еще? — Я надел картуз и побежал. Сказал. Мама ничего не сказала и скоро умерла» (174).

Так складывалось у мальчика представление о церкви, ее холодности и непричастности к нуждам и заботам семьи.

С присущей ему беспощадностью к себе Розанов писал о далеких годах детства: «Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее — так это волнует их… Когда мама моя умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет» (77).

Самое длинное, тягучее и бесконечное впечатление сохранилось от детства в Костроме. Господствующим впечатлением от детства остался не сад или свой домик, а непрекращающиеся дожди. Ежедневные дожди… Мелкие моросящие дожди, на которые с отчаянием глядел Вася, выбежав поутру босиком на крыльцо. «Идет дождь, холодный, маленький. На небе нет туч, облаков, но все оно серое, темноватое, ровное, без луча, без солнца, без всякого обещания, без всякой надежды, и это так ужасно было смотреть на него. Игр не будет? Прогулки не будет? Конечно. Но было главное не в этом лишении детских удовольствий. Мгла небесная сама по себе входила такою мглою в душу, что хотелось плакать, нюнить, раздражаться, обманывать, делать зло или (по-детски) назло, не слушаться, не повиноваться. „Если везде так скверно, то почему я буду вести себя хорошо?“»[30]

Или утром — опять это же впечатление дождя. Я спал на сеновале, — вспоминает Розанов, — и вот, бывало, открыв глаза (дитя), видишь опять этот ужасный дождь, не грозовой, не облачный, а «так» и «без причины», — просто «дождь», и «идет», и «шабаш». Ужасно. Он всегда был мелок, этот ужасный, особенный дождь на день и на неделю. И куда ни заглядываешь на небе, хоть выбредя на площадь (наш дом стоял на площади-пустыре), — нигде не высмотришь голубой обещающей полоски. Все серо. Ужасная мгла! О, до чего ужасно это впечатление дождливых недель, месяцев, годов, целого детства, — всего раннего детства.

«Дождь идет!» — Что такое делается в мире? — «Дождь идет». — Для чего мир создан? — «Для того, чтобы дождь шел». Целая маленькая космология, до того невольная в маленьком ребенке, который постоянно видит, что идут только дожди. — Будет ли когда-нибудь лучше? — «Нет, будут идти дожди». — На что надеяться? — «Ни на что». Пессимизм. Мог ли я не быть пессимистом, когда все мое детство, по условиям тогдашней нашей жизни зависевшее всецело от ясной или плохой погоды, прошло в городе такой исключительной небесной «текучести». «Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить его, и не будет этому конца». Как поется в старой народной песне:

И в середу —

Дождь, дождь,

И в четверток —

Дождь, дождь,

А соседи бранятся.

Топорами грозятся…

Новая жизнь началась, лишь когда старший брат Николай Васильевич после окончания Казанского университета получил должность учителя гимназии в Симбирске и в 1870 году, после смерти матери, перевез двух младших братьев — Василия и Сергея — из Костромы в Симбирск. Там уже было все другое. Другая погода, другая жизнь. И Василий сам и почти сразу сделался другим.

«Настал второй „век“ моего существования», — говорит Розанов. Именно «век», никак не меньше для маленького масштаба, который жил в детской душе. Взрослый человек как-то «больше года», хотя и странно их сравнивать, — и от этого год ему кажется маленьким, коротеньким, быстро проходящим. Годы так и мелькают в 40–50 лет. Но для маленького мальчика год — точно век. Такова была замедленная жизнь Васи в Костроме: ждешь и не дождешься Рождества, и точно это никогда не придет. Потом ждешь Пасхи, и как медленно она приближается. Потом ждешь лета. И этот поворот лета, осени, зимы и весны кажется веком: ползет, не шевелится, чуть-чуть, еле-еле…

В Симбирске настал иной темп жизни, но в то же время в чем-то важном и схожий с прежним. В детстве «дитя — как воск, на него что ляжет, то и отпечатается». В юности, в Симбирске и Нижнем Новгороде, душа набирала впечатлений улиц, площадей, церквей, реки.