Глава вторая СИМБИРСК — НИЖНИЙ НОВГОРОД

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая СИМБИРСК — НИЖНИЙ НОВГОРОД

Детство и юность Розанова прошли на берегах Волги: Кострома, Симбирск, Нижний — это три эпохи таких «переживаний», каких он не испытывал уже в последующие годы. Там позднее он как-то более господствовал над обстановкою, сам был зрелее и сильнее. Здесь же происходило «становление души».

С двенадцати лет Василий учился в костромской гимназии, где в первом классе учили по учебнику Александра Анемподистовича Радонежского: «Я человек, хотя и маленький, но у меня 32 зуба и 24 ребра» (так запомнилось ему до старых лет). И только в шестом классе узнал бы он, что «был Сусанин», костромской крестьянин, хотя еще до поступления в гимназию распевал дома и на костромских улицах стихи неведомого ему тогда Рылеева:

«Куда ты ведешь нас?., не видно ни зги!» —

Сусанину с сердцем вскричали враги…

То же в симбирской гимназии, где Василий проучился два года (второй и третий классы) и где ничего не учили о Симбирске и Волге (только что длина «3600 верст», да и то в четвертом классе). Ничего не говорили в симбирской гимназии и о протекавшей через город прелестной речке Свияге, о «тамошних поэтах» — Аксаковых, Карамзине, Языкове. Так же как в костромской гимназии не поминали о расположенном в городе Ипатьевском монастыре, где в 1613 году был провозглашен царем первый из Романовых. Как позднее в нижегородской гимназии — ни слова о знаменитой Макарьевской ярмарке и староверах на реке Унже, на берегах которой родился отец Розанова.

Старший брат Николай Васильевич, в семье которого Василий жил в Симбирске и Нижнем Новгороде (куда брат был переведен по службе в 1872 году), стал словно отцом для будущего писателя. Жена брата Александра Степановна Троицкая, дочь нижегородского учителя, заменила мальчику мать.

Розанов называет Симбирск своей второй родиной, духовной. С высокого крутого берега открывался вид на Заволжье. Гимназисты младших классов боялись сами переплыть на лодке на ту сторону Волги: так широка она в Симбирске. Во время весеннего разлива глаз уже не находил того берега, терялся на глади вод.

Зато на маленькой речке Свияге, вьющейся позади Симбирска и параллельно Волге, гимназисты проводили все время, купались и буквально «толклись» на лодке. Маленькая Свияга, без пароходов и плотов на ней, — «для удовольствия», вполне отвечала, как вспоминал Розанов, «величиною своею масштабу нашего ума и сил». Точно она для гимназистов сделана. Тут были превосходные места для купанья. Но главное — катанье на лодке, тихое, поэтическое, которому не мешают шумные и опасные пароходы.

Директором симбирской гимназии в ту пору был действительный статский советник Иван Васильевич Вишневский. За седые волосы и седой пух около подбородка ученики прозвали его «Сивым» («без всяких прибавлений», добавляет Розанов, памятуя, что на Руси издавна это прилагательное сочетается со словом «мерин»). Никто не смел называть его иначе как «ваше превосходительство», а заочно звали «генералом».

Он «управлял» гимназиею по нехитрому русскому обыкновению «кричать» в ней и на нее и вообще делал все, чтобы боялись его. Мысли всей гимназии сходились к «нему», и все боялись его. Боялись долго, пока некоторые (сперва учителя) не стали чуть-чуть, незаметно, про себя, улыбаться. Так неуловимо, без слов, без разговоров, улыбка стала передаваться и другим. От учителей она стала передаваться старшеклассникам и «по ярусам спускаться ниже», и захватила даже третьеклассников, среди которых был и Василий.

«Сивый» остался памятен Розанову и по причине «первой несправедливости», испытанной в детстве. Во втором классе в перемену все ученики бегали, гонялись, ловили друг друга по узкому длинному коридору между классами. Ведь как иначе и отдохнуть от сидения на уроке? Но когда шум и гам сотен ног становился уж очень непереносим для слуха надзирателя, он хватал кого-нибудь за рукав и, ставя к стене, кричал: «Останься без обеда!»

Это сразу останавливало толпу, успокаивало резвость и прекращало несносный для усталого надзирателя гам беготни. Однако схваченный и поставленный к стене был явно «козлом отпущения», без всякой особенной вины, ибо точь-в-точь так же бегали двести учеников. Это знали и надзиратель и ученики. Но для «проформы» такого «безобедника» после всех уроков, на общей молитве всей гимназии, все же вызывали «перед директора» и говорили: «Вот бегал по коридору в перемену» (в этом и состояла суть наказания), на что директор обычно говорил: «Веди себя тише» — и отпускал.

Когда же Василий был поставлен перед директором, совсем маленький, а он, директор, такой огромный и с качающимся животом и звездою на груди, закричал: «Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!» — то мальчику представилось это в самом деле кануном исключения из гимназии. И за что? За беганье, когда все бегают.

Вася долго плакал после этого окрика, но не от страха исключения, а от обиды несправедливости: «Все бегают, а грозят исключить меня одного». Весь нравственный мир, заложенный сызмальства в человеке, был жестоко потрясен.

При этом Василий знал, что этот личный и особенный окрик был вызван тем, что его брат и воспитатель Николай Васильевич, учитель той же гимназии и, следовательно, подчиненный директора, за месяц перед тем перевелся из симбирской гимназии в нижегородскую по причине «неладов» с начальством. Старший брат читал историков Гизо и Маколея, любил труды по политэкономии Джона Стюарта Милля и в гимназии Вишневского был явно не ко двору. Но директор был оскорблен не тем, что он перешел в другую гимназию, а тем, что он сделал это с достоинством, тактично и вместе с тем чуть-чуть высокомерно: «мертвые души» симбирской гимназии, у которых он не выпрашивал ни прощального обеда, ни рекомендаций, ни «лобзаний на прощанье», были оскорблены и обижены.

Милый и образованный инспектор Ауновский, симпатизировавший Розанову, шепнул на другой день мальчику: «Вы должны держать себя в самом деле осторожнее, как можно осторожнее, так как к вам могут придраться, преувеличить вину или не так представить проступок и в самом деле исключить»[31].

Так произошло первое настоящее знакомство с миром взрослых, в котором так много лжи, коварства и обмана. «Сущее дитя до этого испытания, — писал много лет спустя Розанов, — я вдруг воззрился вокруг и различил, что вокруг не просто бегающие товарищи, папаша с мамашей и братцы с сестрицами, не соседи и хозяева, а „враги“ и „невраги“, „добрые и злые“, „хитрые и прямодушные“. Целые категории новых понятий! Не ребенок этого не поймет: это доступно только понять ребенку, пережившему такое же. „Нравственный мир“ потрясся, и из него начал расти другой нравственный мир, горький, озлобленный, насмешливый»[32].

Вскоре после этого Василий начал читать «Историю цивилизации в Англии» Бокля и «Основы геологии» Лайеля, радуясь при этом, что мир сотворен не 6000 лет назад, как говорил законоучитель, но что по толщине торфа, наросшего над остатками человеческих построек, по измерениям поднятия морского дна около Дании и Швеции земля существует не менее 100 000 лет, что доказано ее существование миллионы лет. И, слушая или, точнее, не слушая законоучителя на уроках Закона Божия, подросток говорил себе: «Знаем, где раки зимуют».

«Симбирск был родиною моего нигилизма», — утверждает Розанов в «Опавших листьях». В гимназии, в тогдашней «подлой Симбирской гимназии», при Вишневском и Кильдюшевском (классный наставник Розанова), с их оскверняющим все чинопочитанием, от которого у мальчика душу воротило, заставляли всех гимназистов перед портретом Государя петь каждую субботу «Боже, Царя храни». Нельзя каждую субботу испытывать патриотические чувства, и все гимназисты знали, что это «Кильдюшевскому с Вишневским нужно», чтобы выслужиться перед губернатором Еремеевым, а гимназисты сделаны простыми орудиями этого низменного выслуживания. «И конечно, мы „пели“, — продолжает Розанов, — но каждую субботу что-то улетало с зеленого дерева народного чувства в каждом гимназисте: „пели“ — а в душонках, маленьких и детских, рос этот желтый, меланхолический и разъяренный нигилизм» (291).

Конечно, сам Василий не мог бы додуматься тогда до такой мысли: изначально русский дух погибал в официальности, в торжественности и последующей «награде». Брат Николай рассказал ему о вычитанном где-то случае: однажды Государь Николай Павлович проходил по дворцу и услышал, как великие княжны-подростки, собравшись в комнату, поют «Боже, Царя храни». Постояв у отворенной в коридор двери, он, когда кончилось пение, вошел в комнату и сказал ласково и строго: «Вы хорошо пели, и я знаю, что это из доброго побуждения. Но удержитесь впредь: это священный гимн, который нельзя петь при всяком случае и когда захочется, „к примеру“ и почти в игре, почти пробуя голоса. Это можно только очень редко и по очень серьезному поводу» (291).

Пережитое за два года симбирской гимназии оказалось более новым и главным, более влиятельным, чем в университете или в старших классах гимназии в Нижнем. Никогда потом не встречал он большего столкновения света и тьмы, чем именно в эти годы и в этой гимназии. Вся гимназия делилась на две половины, не только резко различные, но и совершенно противоположные, явно враждебные, — совершенной тьмы и яркого, протестующего, насмешливого света.

Прямо из «мамашиного гнездышка» в Костроме Василий попал в это резкое разделение и ощутил его «кожею и нервами собственной персоны». Для него это было как бы зрелищем творения мира, когда Бог говорит и показывает: «Вот — добро, вот — зло».

Вся гимназия разделялась на «старое» и «новое», и в учениках, и в учителях. Нового было меньше, но в каждом классе, начиная приблизительно с третьего, была группа лично связанных друг с другом учеников, которые точно стеною были отделены от остальных учеников, от главной их массы, но без вражды, без споров, без всякой распри.

Основная масса учеников была, так сказать, «реалистами текущего момента». Родители отдали их в гимназию. Казенное заведение — гимназия — это было что-то еще более «власть имущее», нежели родители. Смирная и ленивая душа учеников взирала снизу вверх со страхом и чувством подавленности на «крышу всяческих властей», домашних и городских, семейных и государственных, и только думала об исполнении. Исполнение — «учеба уроков» и «хорошее поведение». Но нужны и развлечения — драки, плутовство, ложь, обман, в старших классах — кутежи, водка и тайный ночной дебош. В 80-х годах это было названо «белым нигилизмом».

Общею внешнею чертою, соединяющею учеников, было отсутствие у них интереса к чтению. Правда, в гимназии не поощрялось чтение, но, если бы оно даже поощрялось учителями и начальством, ученики все равно ничего не стали бы читать из-за отсутствия внутреннего к тому мотива.

Отсутствие «чтения» проходило разделяющею чертой не только между учениками, но и между учителями. И они тоже делились на читающих и нечитающих, на любящих книгу и на не любящих книгу. Розанов вспоминает, что в Брянске, где он учительствовал после университета, при первом посещении семьи учителя русского языка он на вопрос о чтении его взрослых детей услышал в ответ полуусмешку: «У нас, в дому, читают одного Пушкина. Дети, жена и я».

— Ну что же, отличное чтение. Одного Пушкина прочитать…

— Да не Александра Сергеевича. Мы ужасно любим, собираясь все вместе, читать Пушкина, рассказчика сцен из еврейского быта. Помираем со смеху!

В первый и единственный раз о «Пушкине, рассказчике из еврейского быта»[33], Розанов услышал от этого учителя русского языка, прослужившего 25 лет в гимназии и находившего в этом другом Пушкине более вкуса и интереса, нежели «в том, в Александре Сергеевиче», которого он, однако, по обязанности службы преподавал ученикам едва ли охотно.

«Нечитающая» часть учителей симбирской гимназии были, естественно, тоже «реалистами текущего момента». Их интересовали служба, порядок, исправность, чтобы ревизии из Казани (от учебного округа) сходили хорошо да чтобы не было «историй».

— Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение.

Так директор «Сивый» кричал на распекаемого ученика.

Это требование — «хорошее поведение, а до остального нет дела» — было высказано давно «Сивым», а может быть, и до него. Мальчик Розанов уже вступил в этот режим как во что-то сущее и от начала веков бывшее. Таково было его детское впечатление. И как протест против сущего возникла неодолимая потребность чтения.

Никогда, говорит Розанов, не читал он столько, сколько тогда, в Симбирске. В городе была публичная Карамзинская библиотека, первым директором которой был П. М. Языков, брат известного поэта. Без нее, без «Карамзинки», невозможно было бы осуществление этого «воскресения» юных душ от гимназической рутины.

С благодарностью вспоминал Розанов, как «величественные и благородные люди города» установили прекрасное правило, по которому каждый мог брать книги для чтения на дом совершенно бесплатно, внося только 5 рублей залога в обеспечение бережного отношения к книге. Когда гимназист Розанов узнал, что книги выдаются совершенно даром, он «точно с ума сошел от восторга и удивления». «Так придумано и столько доброты». «Да будет благословенна Карамзинская библиотека!»[34]

В годы учения в Симбирске Розанов пережил период «воистину безумной любознательности»: «С „ничего“ я пришел в Симбирск: и читатель не поверит, и ему невозможно поверить, но сам-то и про себя я твердо знаю, что вышел из него со „всем“. Со „всем“ в смысле настроений, углов зрения, точек отправления, с зачатками всяческих, всех категорий знаний. Невероятно, но так было».[35]

Конечно, невозможно было самому всему выучиться. Но на счастье для Василия был взят «учитель», сын квартирной хозяйки, ученик последнего класса гимназии Николай Алексеевич Николаев.

Розанов с любовью рисует портрет его: «Небольшого роста, светлый-светлый блондин, с пробивающимся пушком, золотистыми, слегка вьющимися волосами, как я теперь понимаю, он для меня был „Аполлон и музы“. Он сам весь светился любовью к знанию. Ну, а я был „подмастерье“. „Сапожник“ и „мальчик при нем“: самое удобное положение и отношение для настоящей выучки. Клянусь, нет лучшей школы, как быть просто „мальчиком“, „подпаском“ и „на посылках“ у настоящего ученого, у Менделеева или Бутлерова. Но мне „настоящий ученый“ был бы непонятен и, следовательно, не нужен или вреден: а вот Николай Алексеевич Николаев и был то самое, что нужно было…»[36]

Николаев сам непрерывно и много читал, и Василий стал читать то же, что и он: сперва Белинского, затем Писарева, Бокля, Фохта. Кончив уроки, он шел к его столику и брал из кучи книжек «что-нибудь неучебное». В эти «безумные два года чтения» душа Писарева, Белинского, Бокля путем изумительной ассимиляции, восприимчивости, какая свойственна четырнадцати годам, вошла в подростка, росла и жила в нем.

— Когда же ты дашь мне покой? — выговорил как-то Николаев на прогулке или на пароходной пристани, где служил начальником конторы его отец. Наконец утомился и он, который сам все пробудил в мальчике.

Почувствовав глубокую восприимчивость в Розанове, Николаев ответно полюбил мальчика, хотя о чувствах они никогда не говорили. Просто считали «глупостями» это и вообще «всякую нежность», в том числе дружбу с ее «знаками». Никогда не говорили о себе и своих отношениях, а только о мире, о вещах, о предметах и вообще внешнем и далеком. Они никогда и ничего не говорили даже об учителях и гимназии, в которой Николаев кончал курс, о доме или о родных. Все разговоры были исключительно о далеком и всемирном.

В ту пору в русской душе, а значит, и в истории русской совершался психологический перелом. Значение и содержание его Розанов попытался выразить следующим образом: «Грубость внешняя. Отрицание всяких „фасонов“, условностей; всякого притворства, риторики, лжи. Всего „ненастоящего“. Свирепая ненависть к „идеализму“ и „утонченности“, ибо от Жуковского до Шеллинга именно „идеализм“-то и „утонченность“ стали какою-то неприступною и красивою внешностью, за которую пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и иногда безжалостное, жестокое. — Свирепая правда! — вот лучшее определение перелома»[37]. В ту пору, в 70-е годы, говорит Розанов, рождался в России совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю.

Книги сыграли определяющую роль в детстве и юности Розанова. Еще в раннем детстве «сохранило, сберегло душу» его, «оцеломудрило ее» чтение «Очерков из истории и народных сказаний» Августа Вильгельма Грубе. Эту книгу о древних народах, о греках и римлянах, он все время читал до поступления в гимназию и совершенно сроднился с ее героями. Фемистокл, поход аргонавтов, Леонид и Фермопилы заполнили воображение мальчика. «Эта книга была моим Ангелом-Хранителем»[38], — с благодарностью вспоминал он в старости «прелестного Грубе».

Не менее, чем читать книги, любил Вася петь. Однажды во втором классе симбирской гимназии учитель на уроке крепко схватил его за руку. Мальчик испуганно смотрел на него, пока учитель тащил его в учительскую:

«— Видели вы такого артиста, — негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. — Он запел у меня на уроке. Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо, „под нос“, а потом громче и наконец на весь класс запел:

Вдоль да по речке,

Вдоль да по Казанке

Сизый селезень плывет.

Ту, что — наряду с двумя-тремя — я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что — в школе, что — учитель и что я сам — гимназист. „Природа“ воскресла во мне…» (378).

Рассказывая о том случае из своего детства, Розанов посвятил этот «педагогический фольклор» в книге «Смертное» своему другу П. А. Флоренскому. Факт сам по себе примечательный, свидетельствующий о многообразии духовного общения двух великих людей той эпохи.

Но главным, конечно же, было чтение. Белинским зачитывались семиклассники и восьмиклассники. У них-то Розанов и его сверстники «таскали с полок Белинского», а они брали «его» из благодетельной Карамзинской библиотеки. Младшие гимназисты молча прислушивались к их спорам. Происходило все это на «сборных» ученических квартирах, где в одной комнате жили ученики и 2–3-го класса, и 6–7-го. Младшие не «искали слушать», а старшие вовсе не «пропагандировали». Просто они не обращали внимания на «малышей» и не стеснялись. «Во всяком случае, и религиозный, и политический переворот стоял „вот-вот“ у входа нашей души», — вспоминает Розанов.

Через 35 лет, под Троицу, которая в 1907 году приходилась на 10 июня, пароход «Гоголь» общества «Самолет», на котором Розанов путешествовал вниз по Волге, подошел к симбирской пристани. Название парохода не вызывало у Василия Васильевича добрых чувств. От Рыбинска до Нижнего он плыл на «Князе Юрии Суздальском»: «грошовая претензия на интеллигентность» — знание до некоторой степени частностей истории. Пересев в Нижнем на «Гоголя» (ходил от Нижнего до Астрахани), он не мог не отметить: «Такое невежество в простой грамоте!» и якобы любовь к литературе.

Но теперь, через столько лет, все было не то в Симбирске, и он ничего не узнавал из милого детства. Как вдруг почувствовал, что узнал одно: «Воздух!»

Да, это был тот самый, «индивидуально этот» воздух. «Читателю странно покажется, как я мог узнать воздух, которым не дышал 35 лет, — рассказывает Розанов. — Но когда, сперва как-то смутно ощутив, что я чувствую вокруг себя что-то знакомое, уже когда-то ощущавшееся, и не зрительно, а иначе, я остановился и с радостью стал спрашивать себя, „что это такое“, то я уже и сознательно почувствовал, что кожа моя, и рот, и ноздри, все существо наполнено и обвеяно вот этим „симбирским воздухом“, совершенно не таким, каков он в Костроме, Нижнем, Москве, в Орловской губернии и Петербурге, где я жил раньше и потом; не таков воздух и за границею или на Кавказе и в Крыму, где я тоже потом бывал. Только в Симбирске — от близости ли громадной реки, от восточного ли положения, — но, мне кажется, я никогда не дышал этим приятным, утонченно-мягким, нежным воздухом, точно парное молоко. Тепло, очень тепло, но как-то не отяготительно-тепло, легко-тепло!

— Вот он! Этот воздух! Узнаю! И тогда в вишневых садах, и на пристани, и у нас в саду на Дворянской (Большой) улице. Два года дышал им».[39]

Этот «воздух детства» остался с писателем на всю жизнь. Уже в старости, живя летом в Вырице под Петроградом, он услышал ту же песню о «селезне», что пел сам в Симбирске. Как-то целый воскресный вечер на дворе, должно быть молодые дворники, орали:

Сизый селезень плывет…

……………………………

Сам со кудрями,

Сам со русыми.

Слушал-слушал Василий Васильевич, и все одно и то же: «селезень» да «молодец»… Никакого разнообразия, даже надоело. И вдруг поразился: какое беспредельное благодушие песни. Голоса твердые, ясные, предовольные. Откуда довольство-то? Жалованье не «ахти», а харч — дорогой. Но теплая погода, воздух — хороший, праздник, отдых. И они орут и орут, одно и то же, и все орут и еще орут. Нескончаемо. Четыре часа «селезня» и «молодца».

И подумал Василий Васильевич: «Да наша Русь пресчастливая. Чтобы так орать песни, — нужно, чтобы народ прямо „полагал себя счастливым“, ибо иначе песня была бы раздраженная, гневная, колкая, насмешливая. Была бы песня „несчастливая“, если бы был народ „несчастливый“».[40]

Вспоминая детство, Розанов говорил, что его всегда отличала «поглощенность воображением»: «Мне кажется, такого „задумчивого мальчика“ никогда не было. Я „вечно думал“, о чем — не знаю. Но мечты не были ни глупы, ни пусты».[41] И даже в своих «Опавших листьях» писал: «Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит… В задумчивости я ничего не мог делать. И, с другой стороны, все мог делать („грех“). Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня» (175).

Говоря о своем «печальном детстве», Розанов вспоминал прежде всего поливку парников, вечно мокрые (облитые) штаны. Но всего тяжелее была носка навоза: колени подгибались, и руки как оторваны от тяжести. В гимназии «хуже всего была география проклятая и учение молитв. „Окропиши мя иссопом“ (50-й псалом) и „мыс Таймыр, Матапан“… И я один, один!.. Заперт на ключ (чтобы учился). А я никогда не хотел быть „один“. То ли „зальемся в соседний огород“ с мальчишками»[42].

И наряду с этим признание: «Почему я люблю так детство? Я безумно люблю его, мое страдальческое детство». К гимназистам, с которыми учился, он сохранил самые теплые чувства. Уроков учить не любил. «Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». И всегда подсказывали. «Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из „Российской Державы“ я оставил бы, то — гимназистов. На них даже и „страшный суд“ зубы обломает» (121).

С детства Розанов мучился, что сам он безобразен, а фамилия его противная. Идучи однажды по улице, он поднял голову и прочитал: «Немецкая булочная Розанова». Ну, так и есть, решил он: все булочники «Розановы», и, следовательно, все Розановы — булочники. Хуже его фамилии только «Каблуков» (секретарь Религиозно-Философского общества): это уже совсем позорно. Ужасно неприятно носить неприятную себе фамилию. «Я думаю, — продолжал Розанов, — Брюсов постоянно радуется своей фамилии» (33).

Такая непрезентабельная фамилия дана ему, полагал Розанов, в дополнение к «мизерабельному виду». «Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре, — и „сколько тайных слез украдкой“ пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным „ежом“ (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все — не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное): „Ну кто такого противного полюбит“. Просто ужас брал: но меня замечательно любили товарищи, и я всегда был „коноводом“ (против начальства, учителей, особенно против директора). В зеркало, ища красоты лица до „выпученных глаз“, я, естественно, не видел у себя „взгляда“, „улыбки“, вообще, жизни лица и думаю, что вот эта сторона у меня — жила и пробуждала то, что меня все-таки замечательно и многие любили (как и я всегда, безусловно, ответно любил). Но в душе я думал: „Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего“» (34).

Блестящий автопортрет, проливающий дополнительный свет на то, как внешняя непривлекательность (к тому же «с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду») стала причиною розановского самоуглубления. («Некрасивое лицо свое заменил красотой слов» [43], — заметил позднее Пришвин.)

Достоевский как-то сказал, что если есть у человека прекрасное, святое воспоминание, сохранившееся с детства, то «спасен человек на всю жизнь»[44]. Василий Васильевич полагал, что он ни в чем не изменился со времен Костромы, когда ему было 13–14 лет, со времен Симбирска, где жил до 16 лет, с Нижнего Новгорода, где окончил гимназию. То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». «Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет „зацепки“ или „повода“, чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая „зацепки“. Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть» (154), — признавался он в «Опавших листьях». Потому «томится душа», «томится страшным томлением» (324). И утро без света, и ночь без сна.

Розанов говорил, что он почти лишен страстей в обычном понимании. «Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся „разлезается“, и ничего ею укрепить нельзя» (319). «Хочется» Розанову очень редко, но зато «не хочется» есть его истинная страсть. Потому «грусть — моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью. Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но что я описываю; разве есть слова? Она бесконечна. Грусть — это бесконечность!» (123–124).

И отсюда довольно печальный вывод в годы зрелости о душевном «бессилии»: «Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа моя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу… И отсюда такое глубокое бессилие. (Немножко все это, т. е. путаница, — выражается в моем стиле.)»

Мальчик любил мечтать, фантазировать, глядя на небо сквозь вершины колеблющихся деревьев. Раз гимназистом он лег на лавочку в городском саду и до того ввинтился в звезды, «все глубже и глубже», «дальше и дальше», что только отдаленно сознавал, что «гимназист» и в «Нижнем Новгороде». А потом стал себя спрашивать, трогая пуговицы мундира: «Что же истина, то ли, что я гимназист и покупаю в соседней лавочке табак, или этой ужасной невозможности, гимназистов и т. п. табаку и прочее, вовсе не существует, а это есть наш сон, несчастный сон заблудившегося человечества, а существует… Что?.. Миры, колоссы, орбиты, вечности!!. Вечность и я — несовместимы, но Вечность — я ее вижу, а я — просто фантом…»[45]

Много лет спустя он заметил: «Я, в сущности, вечно в мечте. Я прожил потому такую дикую жизнь, что мне было „все равно, как жить“. Мне бы „свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать“. Ко всему прочему, безусловно ко всему прочему, я был равнодушен»[46]. Сам Розанов называл это «мечтой в щелку».

«Что же ты любишь, чудак? — Мечту свою», — записал он о себе в «Уединенном» (74). И здесь же пояснил: «Почти пропорционально отсутствию воли к жизни (к реализации) у меня было упорство воли к мечте. Даже, кажется, еще постояннее, настойчивее…» (50).

Жизнь — раба мечты и определяется мечтой, верил Розанов. «В истории истинно реальны только мечты. Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, „овладевают воздухом“, вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья» (323–324).

В переписке с М. Горьким Розанов сокрушенно писал на склоне лет: «Эх, стар я, 50 лет, да и всегда был лежебока-созерцатель; смотрел на людей, мечтал, тоже ужасно мечтал, если хотите — мечтал даже и о волжских лесах (я родился на Волге), и о доброй барочке, своей, „со товарищи“, — а прожил байбаком, увальнем, мечты перешли в теоретизированье, в муку с вопросами, в борьбу — с идеями, и на это все ухлопал ось»[47].

Жизнь в Симбирске и потом в Нижнем была для гимназиста Розанова обеспечена братом Николаем, в доме которого он жил. В известный час дня он входил в определенную комнату, садился на определенный стул, съедал две тарелки, жидкого и твердого, говорил куда-то в угол «спасибо» и возвращался в свою комнату. Спал, затем пробуждался, приходил опять на тот же стул в той же комнате и выпивал два, а при смелости и три стакана чаю, опять повторял в угол «спасибо» и, вернувшись к себе, зажигал лампу. «Да, завтра уроки, надо приготовить уроки». Раскрывал журнальчик, смотрел: «пятница» — такие-то уроки, и, припоминая пять учительских физиономий, вспоминал, что один учитель что-то как будто задал, но не прямо, а косвенно, второй велел что-то повторить, третий задал так много, что все равно не выучить, четвертый — дурак и его все обманывают, пятый урок — физика и будут опыты. И Василий облегченно вздыхал: «Значит, ничего не задано». Все пять книжек, по всем пяти урокам, клал друг на дружку и совал в угол стола, чтобы завтра не искать. «Значит, все готово к завтраму!»[48]

После этого с аккуратностью Акакия Акакиевича, человека исполнительного, он захлопывал журнальчик, всовывал его среди пяти книжек, чтобы завтра тоже не искать, затем повертывался к постели, брал на всякий случай катехизис или алгебру, засовывал меж листов палец и, спустив книгу к полу, как бы в истоме усталости или пламенного зубренья (на случай, если в комнату войдет брат) закрывал глаза… и моментально, фантастично уносился в мир грез, не имевший ничего общего не только с Нижним Новгородом и гимназией, но и с Россией, ни с чем…

И это было до утра. Утром же он вставал — тихий, скромный, послушный, опять выпивал два стакана чаю с молоком, брал приготовленные накануне пять книжек и шел в гимназию. Там он садился за парту и, сделав стеклянные глаза, смотрел на учителя, который в силу такой гипнотической внимательности объяснял не столько классу, сколько, в частности, ему. На математике так же смотрел на доску.

Семь лет подобного постоянного обмана, вспоминает Розанов, сделали то, что он не только внимательно смотрел на учителя, но как-то через известные промежутки времени поводил шеей, отчего голова кивала, но не торопливо, а именно как у вдумчивого ученика. Глаза при этом были чрезвычайно расширены (был ужасно счастлив в душе), и, словом, он безукоризненно зарабатывал «пять» в графе «внимание и прилежание».

Конечно, при этом он ничего не слышал и не видел. Когда его вызывали — это была мука мученическая. Но его безусловно любили все товарищи (и он их тоже любил), и едва произносилась фамилия «Розанов», как моментально спереди, сзади, с боков — все оставляли друг с другом разговоры, бросали свои дела и начинали ему подсказывать. Василий ловил слова и полуслова и отвечал на «три», на «четыре с минусом» или на «два с плюсом». Сам же он никогда и никому не подсказывал, потому что совершенно ничего не знал и притом ни по одному предмету.

Зато Василий много читал, увлекался Писаревым. В автобиографических заметках он вспоминал: «Брат был ценителем Н. Я. Данилевского и Каткова, любил свою нацию, зачитывался Маколеем, Гизо, Грановским. Я же был „нигилист“, во всех отношениях, и когда он раз сказал, что „и Бокль с Дрэпером могут ошибаться“, то я до того нагрубил ему, что был отделен в столе: мне выносили обед в свою комнату. Словом, все „обычно русское“. Учился я все время плоховато, запоем читая и скучая гимназией… Кончил я „едва-едва“, — атеистом (в душе), социалистом и со страшным отвращением ко всей действительности. Из всей действительности я любил только книги»[49].

Происхождение своего гимназического «нигилизма» Розанов позднее объяснял следующим образом: в нижегородской гимназии, где ему ставили двойки по латыни, он увлекался книгой английского историка Генри Томаса Бокля «История цивилизации в Англии», переведенной на русский язык в начале 60-х годов. И невольно возникало сопоставление: Бокль подобен «по гордости и славе» Вавилону и даже странно было бы сравнивать его с нашими «Мининым и Пожарским», «скучными мещанами нашего закоулка».

Вспоминая свои настроения гимназических лет, Розанов говорит: «Я до тошноты ненавидел „Минина и Пожарского“ — и, собственно, за то, что они не написали никакой великой книги, вроде „Истории цивилизации в Англии“. Потом университет. „У них была реформация, а у нас нечесаный поп Аввакум“. Там — римляне, у русских же — Чичиковы» (266).

Отсюда розановский вывод о том, как зарождаются революционные идеи в России: «Как не взять бомбу; как не примкнуть к партии „ниспровержения существующего строя“».

Особое волнение в подростке вызывала поэзия Некрасова. Пушкина в те годы даже не вспоминали, Некрасовым же гимназисты зачитывались «до одурения», знали каждую его строчку, «ловили каждый стих» (26). Тридцать лет спустя Розанов рассказал об этом так, как будто все было лишь вчера.

В 70-е годы, когда он учился в нижегородской гимназии, Некрасов был властителем дум поколения чрезвычайно деятельного, энергичного и чистосердечного, которое в чем-то даже преувеличивало значение поэта («Выше Пушкина!»). Действительно, Некрасов тогда заслонил не только Пушкина, но до известной степени и всю русскую литературу. Толстого читали мало, а Достоевского совсем не знали. Щедрина читали люди постарше: чиновники, учителя. Но Некрасова любили решительно все, начиная с учеников третьего класса.

Некрасовскую «Колыбельную песню» Вася «распевал-орал» в своей комнате еще в Симбирске:

Будешь ты чиновник с виду

          И подлец душой.

Провожать тебя я выйду

          И махну рукой.

Ему доставляло удовольствие именно «орать» эту песню, громко, хотя бы в одиночку, без хора, что, конечно, было еще слаще.

«Тут было что-то „демоническое“, — вспоминает Розанов, — и читатель может представить себе, каким это маслицем текло по сердцу… когда я впервые, учеником 3-го класса, узнал это стихотворение и когда всюду сидели чванливые, гордые, недоступные чиновники, сидели такими мастодонтами, что, казалось, никогда и ничего их не сживет со света. Никто в то время и не надеялся „сжить“, хотя бы в отдаленном времени, и вообще казалось, что „царствию их не будет конца“. Ну, и тем слаще было орать»:

Купишь фрак темно-зеленый

        И перо возьмешь.

Скажешь: «Я благонамерен,

        За добро стою!»

…Спи, чиновник мой прекрасный!

       Баюшки-баю!

Отдельные строки стихотворения били как в цель:

Тих и кроток, как овечка,

         И крепонек лбом.

……………………………………………

Купишь дом многоэтажный,

         Схватишь крупный чин

И вдруг станешь барин важный.

  Русский дворянин.

Я подчеркнул строки, которые сияли таким брильянтом перед нашим возрастом 14–16 лет; мы страстно ненавидели «дворян», хотя едва ли знали хоть сколько-нибудь близко пусть бы даже одного-двух дворян. Точнее — мы о них «хорошо очень знали», но как негр Бичер-Стоу о «земледельцах-плантаторах»: знали издали, отвлеченно, что «от них все зависит, и они всем распоряжаются», и ни малейше не надо видеть «их скверные рожи», чтобы знать, что все тяжелое, что нас давит (а что в ту пору не давило — и действительно давило?), устроено их кознями и бездушием. «Дворянин», как сословный ранг Российской империи, нам был вовсе неизвестен и ни малейше незанимателен: он, как и для поэта, совершенно сливался для нас с «барином», т. е. «крупным человеком», общественно-видным, служебно-значительным… И вдруг этих «бар-дворян» поэт попотчевал:

И крепонек лбом,

До хорошего местечка

Доползешь ужом…[50]

Этому возрасту — 14–16 лет — свойственно считать себя «умными». Действительно, сверстники Розанова жадно читали, обо всем спрашивали и вообще потенциально были «умные». Им казалось, что взрослые, которые редко брали книгу в руки, а больше играли в карты, кушали и «служили» (область, гимназистам вовсе неизвестная), неизмеримо менее умны, развиты и одухотворены, чем они.

Поэтому Некрасов своим «крепонек лбом» и «ударил по сердцам», сердцам 14–16-летних подростков, гордых и упоенных, восторженных и высокомерных, с такою «неведомою силой». «Теперь-то эти строки уже затасканы, — замечает Розанов, — давно известны и проч., и проч., и проч. Но ведь они когда-то в первый раз сказались, первый раз были услышаны!»

Некрасов говорил так, как говорит улица, простонародье, как говорят дети. В этом причина широкого усвоения его стихов, особенно после его смерти. Он на пятьдесят лет ранее сказал то самое, чем сверху донизу гудела русская печать перед 1905 годом, когда слово «бюрократ» и «бюрократия» стали бранными, «просто и кратко бранными» даже в языке детей. Об этом писали газеты: о том, что «бюрократом» ругаются даже дети и что дети говорят по губерниям и уездам: «Когда же начнут выводить бюрократов?»

Раньше писатели, от Фонвизина и Капниста до Гоголя и «натуральной школы», все же ждали «пробуждения совести» в бюрократе или чтобы его извне как-нибудь «преобразовали». Некрасов же сказал прямо: «Вон!» Это было гораздо проще, решительнее и короче. И история повторила этот возглас, тоже придя к идее «вон», а не «преобразования».

Переехав с семьей брата в Нижний Новгород, Василий попал не только в совсем другой город, но и в гимназию с иным духом и нравами. Главным источником различия была «близость столицы» (Москвы), до которой от Симбирска, казалось, «три года скачи — не доскачешь». А что такое «столица» в представлении провинциального гимназиста? Это средоточие, где «все делается», все думается раньше других мест России, где ужасно много «тайного», скрываемого и уже решенного, но что пока никому не известно…

Но в одном было безусловное сходство с Симбирском. И здесь Некрасов также заслонял всю русскую литературу. «Отчего Некрасов мне, да и всем, кого я знавал, становился с первого знакомства „родным“? — вопрошает Розанов. — Оттого, что он завязывает связь с ущемленным у нас, с болеющим, страдальческим и загнанным! Это было наше демократическое чувство и социальное положение. Все мы, уже в качестве учеников, были „под прессом“. Как члены семьи, мы были тоже „под прессом“. Семья тогда была суровее сложена, чем теперь, была суше и официальнее» [51].

После Некрасова и «шестидесятников» было бы невозможно появление «Отцов и детей» Тургенева, замечает Розанов, было бы бессмысленно и неправдоподобно. Уже одна эта частность, по его мнению, искупает все «грехи» освободительного движения XIX века.

Однажды в воскресенье ученики нижегородской гимназии собрались в одном из пустых классов, решив «читать поэтов». Том стихов Некрасова принес Вася из библиотеки своего брата-учителя. Гимназисты, сидя на партах, развалясь и почти лежа, предались «музам»…

«Что читали, — не помню, — пишет Розанов. — „Подчеркнутого“ и „тенденции“ никакой не было. Ну, конечно, мы все были демократы, и Некрасов был весь демократичен; „правительство“, т. е. учителей гимназии и директора гимназии, мы, конечно, не любили, но все это лежало в нас как-то безотчетно… Стихи лились, мы смеялись и даже не курили. Вдруг оранье… Ну, конечно, сперва распахнулась дверь, и влетевший в нее Василий Максимыч, потрясая длинными волнистыми волосами, кричал на нас самым неистовым образом…

Мы были учениками старшей половины гимназии, а Василий Максимович, как надзиратель, естественно, имел в своем обладании и беспрекословном подчинении только младшую половину гимназии. Поэтому мы, не чувствуя решительно никакой вины в себе, не оказали ему, по крайней мере сразу, повиновения:

— Да что вы, Василий Максимович! Мы читаем Некрасова. Отчего же нам не читать Некрасова? А что пришли сюда, то оттого, что дома тесно, и там мешают дети и взрослые, т. е. мы бы им помешали, а здесь просторно!

Не говоря ни слова, он повернулся. А через две минуты влетел еще распаленнее:

— По Высочайшему повелению… Слышите, по Высочайшему повелению строжайше запрещено ученикам гимназий составлять ка-ки-е бы то ни бы-ло со-об-ще-ства!!

Гром так и гремел. Как я теперь понимаю, этот Василий Максимович был добрейшее и простейшее существо, „истинно русский человек“ без дурного оттенка, какой придан этому выражению политикой последних лет. Он не был зол, хитер, а только до чрезвычайности озабочен своею действительно каторжно трудною службою: стоять с минуты появления первого ученика в здании гимназии до выхода последнего ученика из нее в центре огромной толпы из пятисот человеческих существ и все это время, от 8-ми часов утра до половины четвертого вечера, безостановочно следить, чтобы в ней ничего не произошло особенного, исключительного, вредного, постыдного, дурного, опасного для здоровья, нравственности и вообще всяческого „благополучия“ учеников, как равно ничего вредного для „благосостояния“ гимназии…

И этого-то человека, коего благодушия и незлобия в нас не было и сотой доли, мы полуненавидели, полупрезирали, считая его грубым, сердитым и недалеким. „Грубым и сердитым“ — за то, что он „орал“, хотя какой же другой был способ говорить или вообще сделать себя слышным среди пятисот душ человек, из которых каждый тоже приблизительно „орет“ и, во всяком случае, никто ни малейше не старается говорить тихо…

— Да какое же „сообщество“?!! Мы читаем Некрасова…

— Не рассуждать!

— Да как же „не рассуждать“…

Он щелкнул пальцем по бумаге:

— Тут сказано: „никакие сообщества“, в том числе и „литературные чтения“… Потрудитесь разойтись!..

— Да мы идем, идем! Не понимаем: читали Некрасова — и нас гонят!

— Не рассуждать!

Что мы читали Некрасова, — он не подчеркнул. Вообще, он был вовсе не политик (лучшая черта во всяком педагоге) и только „наводил глянец“ на гимназию».

Позднее Розанов узнал, что «Высочайшее повеление», на которое сослался надзиратель, действительно было. Оно было издано после знаменитого «обнаружения политической пропаганды в губерниях и областях» в связи с «хождением в народ». «Строжайшие запрещения» собираться под каким бы то ни было предлогом (вспомним знаменитое чеховское: «Народ, расходись! Не толпись! По домам!») будоражили житейское море, создавая «неудобства» и жестокости, с ропота на которые и начинается «политика» в каждом. Как и всегда в России, благие политические действия властей имели прямо противоположные результаты. Но правительство этого никогда не понимало.

«Некрасовские чтения» в нижегородской гимназии прекратились, едва успев начаться, но после смерти поэта его имя и стихи, по наблюдению Розанова, стали «пробным камнем» для испытания политической благонадежности. «Сочувствуешь Некрасову» — значит, сочувствуешь «угнетенному народу» или «воображаешь народ в угнетении» и, значит, «способен на всяческое»… Напротив, кто равнодушен к поэзии Некрасова или, Особенно, враждебен ей, о том правительство полагало, что «этот субъект» не составит для него хлопот.

Розанов рассказывает историю из своих студенческих лет в Москве, когда он вдвоем с товарищем жил около Бронной, где они занимали небольшую комнату со столом. Где-то рядом по коридорчику жил огромный и радикальный студент-медик, совершенно бестолковый, даже, судя по некоторым спорам, тупой. По этому коридорчику у хозяйки жили и еще какие-то жильцы. Вдруг товарищ по комнате с большими предосторожностями сообщает Розанову, притом не дома, а на улице, идя вместе в университет:

— В квартире нашей поселился агент тайной полиции. То-то он все старается заговорить со мной о том, о сем, а прошлую неделю навязался ехать вместе в баню и по дороге все высказывал свои восторги к Некрасову, к его «страданию за народ», и, очевидно, на почве и моего ожидаемого восторга думал выудить из меня кое-что для себя полезное. Все ругал правительство и говорил, как трудно живется мужику. Хорошо, что я молчал или равнодушно мурлыкал себе под нос. Хозяйка на днях вызывает этого студента-медика, такого нелепого, и, вся трясясь от страха, говорит ему: «Ради Бога, будьте осторожны и не заводите никаких споров по коридору. Новый жилец наш, что поселился рядом с вами, — из тайной полиции. Когда поутру все жильцы ушли на занятия и я осталась одна, он позвал меня в свою комнату, открыл ящик, показал пистолет и сказал, что он имеет право застрелить меня как собаку, без ответа и без суда, и застрелит, если я хоть одним словом выдам жильцам, что он агент полиции».

Розанов не знал, почему этот «агент» мог предположить, что хозяйка откроет, кто он. И вообще не интересовался, что из этого вышло. Будучи «благонамерен», он не боялся полиции и всей полицейской стороны жизни, но имя Некрасова в связи с делами сыска ему запомнилось.

Увлечение Некрасовым было первой литературной страстью Розанова. «Некрасов весь и пламенно был мною пережит в гимназии, и в университете я уже к нему не возвращался, — свидетельствовал он много лет спустя. — Я думаю, во всяком человеке заложены определенные слои „возможных сочувствий“, как бы пласты нетронутой почвы, которые поднимает „плуг“ чтения, человеческих встреч или своего жизненного опыта, особенно испытаний. Никогда не бывают подняты сразу два слоя: лежа один под другим, они как бы охраняют друг друга; каждый слой, который пашется, и чем энергичнее он пашется, тем лучше он сохраняет абсолютный сон, „девство“ и „невинность“ последующего слоя»[52].