Мама. Папа. Лина Ивановна

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мама. Папа. Лина Ивановна

Мама

Мама родилась в Москве, в 1869 г., вместе с тетей Сашей, немного позже тети Саши. 21 апреля. Дедушка Виктор Николаевич был младший и самый любимый брат в семье; с ним жили незамужние сестры Надежда и Феоктиста. Бабушка Анташа (Манохина) была старшей сестрой; баб<ушка> Маша (на которую я была немного похожа) слыла красавицей, у нее были рыжеватые волосы; она была знаменитой мимисткой, прославилась в «Фенелле». Говорят, у нее на пороге замерзали поклонники. У нее был какой-то высокопоставленный жених, который умер; уже в немолодых годах она вышла за Аладжалова{2}.

Бабушка Лиза, которую я помню очень хорошей старушкой, веселой, румяной — была замужем за Кузнецовым, известным танцовщиком, который после сошел с ума, и (мама рассказывала) иногда потихоньку убегал из сумасш<едшего> дома и являлся на Мещанскую. Он очень любил детей, и дети его. Мама очень любила своего двоюродного брата Николая Кузнецова, которому (как и баб<ушке> Лизе) очень нравились мои танцы, и он мне подарил для танцев гирлянду искусственных роз. Баб<ушка> Лиза была очень религиозна, и мама вышивала для деревенской церкви, где бабушка жила на даче, ленты — прикрывая вышивкой золотые надписи (это были поношенные театрал<ьные> ленты). Бабушка и священник находили это вполне подходящим.

Мама говорит, что в молодости эта бабушка была резковата, и брат говорил про нее: «Лизавета — это топор». Они с мужем были при Севастоп<ольской> обороне. Она очень любила мужа, но он пил, и жили они бедно. Она обожала пуговицы, у мамы было много пуговиц от нее.

Баб<ушка> Фекта слыла за самое справедливое существо на свете. Она и баб<ушка> Надя воспитывали маму. У Надежды был в юности роман, и незаконный сын — дядя Виктор. Лицом мама была в нее. Все они происходили из старой балетной семьи, одной из родоначальниц была балерина, отбившая Силу Сандунова у Кометы{3}. Первой Софьей в «Горе от ума» тоже была бабушка Пановых (мама играла Софью на грибоедовском юбилее). Дедушку В<иктора> Н<иколаевича> все обожали. Он был хороший танцовщик, очень честный человек, почетный прихожанин у Филиппа Митрополита, известный балетный педагог. Но он любил выпить, и поэтому бывали неполадки с баб<ушкой> Глашей. Умер он от разрыва сердца на извозчике, похоронен на Ваганьковом.

Баб<ушка> Глаша была тоже танцовщицей, по фамилии Голицынская; но ее сестры не были на сцене. Баб<ушка> Поля вышла за француза, дедушку Эмиля Степановича, и породила большую семью с французскими именами, но православных.

Мама говорила, что ее бабушка, а моя прабабушка, Афанасия Степановна, была очень доброй, кроткой, но баб<ушка> Глаша была с ней не очень нежна. Сын прабабушки Андрей покончил самоубийством; его могила была за оградой кладбища; дети ходили весной туда гулять за подснежниками. Тетя Саша росла вначале очень слабенькой. Маму кормили искусственно; говорилось, что ее выкормила «кетчеровская корова» (Кетчер жил напротив Мещанской, у него был большой сад). Среди жильцов дома был Забелин, его жена очень любила маму. К З<абелину> приезжал в гости Тургенев, мама помнит, как они детьми смотрели в окно, как он садился в экипаж. Когда сестра стала подрастать, их обязанности поделили; тетя Саша занялась хозяйством, чинила белье младших и варила варенье (она любила красную смородину), мама хорошо училась и учила младших. Следующей сестрой была тетя Тава, бойкая, смуглая. Она кричала с порога: «Детки, забирайте игрушки, Тавка идет». Мама была живущей (так! — Сост.) в балетном училище; ее «обожала» маленькая Рославлева, которая приходила стлать мамину постель и бегала на посылках. Участвовала мама в «Аиде», в «Коппелии» (кажется, фиалкой), была ангелом в «Демоне». Но мама очень любила драму. Она всегда с волнением рассказывала, как ее невзлюбила Федотова (требовавшая точного подражания себе, учившая «с голоса») и как она в отчаянии обратилась на каком-то торжественном акте к Островскому, плача и прося оставить ее в драме, а не переводить обратно в балет. Сцена была вроде как в «Люде Влассовской»{4}, только без людиного монархического кликушества. О<стровский> был растроган и обещал все сделать. Но когда маме пришло время выпускаться, О<стровский> умер, и это вызвало у нее взрыв нового горя. Правда, О<стровский> обещание свое сдержал, поручил своей семье следить за маминым развитием на сцене; им мама понравилась. Впоследствии Федотова приходила к маме извиняться за свою несправедливость.

С мамой стала заниматься Медведева, имевшая до того ученицей только Ермолову.

Первой ролью мамы стала роль крепостной девушки с сильной драматической сценой (я не помню названия), в «Горе от ума» она играла 2-ю княжну, перед тем как получила Софью. Одной из лучших ролей была «Нюта» в «Цепях»{5}. Играла она: Геро, Титанию, Пердиту, Лолу («Сельская честь»{6}), Мелитту, Рафаэль Марселлу (Собака садовника{7}), Арисью — Расина; княжну Маню, ing?nue из «Тещи», много ролей в пьесах М. Чайковского. Некоторые роли она играла в очередь с <нрзб> и Лешковской. Рецензенты писали: «Если ты Лешковская — дьяволи, если Панова — то ангельствуй». — Ленский и Правдин пригласили маму в турне по Кавказу и Крыму. Ей оч<ень> понравились Тифлис, Батум, сады в Гори. В Тифлисе ее принимали (по цвету лица) за блондинку, хотя у нее были черные волосы. После она была в Одессе, где за ней очень скромно и почтительно ухаживал Чехов. Его называли «господин с черешнями», он вечно носил с собой черешни. Раз он нечаянно ошпарил маме руку кипятком и, хотя был доктором, не сообразил сказать ей, чтоб она не купалась, и она разбередила руку соленой водой.

Ленский и Правдин подарили маме браслет, который сейчас еще у меня.

Когда мама была в школе, девочки влюблялись в артистов, мамина подруга Женя (будущая Е. Грубе) была влюблена в Ленского, но мама была очень серьезной и не имела флиртов. Это было в бабушку Глашу, у которой было что-то аскетическое. Папу она полюбила по-серьезному. Я думаю, из мелочей ей очень импонировала его способность к языкам (он владел несколькими). Венчались они во Владыкине, где когда-то венчалась Елиз<авета> Петровна с Разумовским. Посаженным отцом мамы был Шубинский, посаж<енной> матерью — Медведева.

Почему-то праздновали свадьбу у Ермоловой, с которой папа был очень дружен, и которая стала кр<естной> матерью сестры Маруси[25].

У мамы (из-за всяких хозяйских сложностей) сложились не очень хорошие отношения с баб<ушкой> Розой, но она оч<ень> полюбила и уважала баб<ушку> Луизу. Кроме театра, папа с мамой вечно участвовали в концертах. В Туле им поднесли по большому самовару. Встречались они с разными значительными людьми. Часто видались с Амфитеатровым, с Шубинским; с Ефросом; Веселовским; очень маме нравился долговязый Рахманинов; с Левитаном, Соломко; оч<ень> симпатичным и умным называла она кн<язя> Урусова. Влад<имир> Соловьев показался несколько сделанным, хотя говорил ей много комплиментов.

Часто бывали одно время у Ленских, очень часто у Медведевой; у Ефроса; папа очень любил С. А. Юрьева и Анну Григорьевну, часто бывали у Липскерова, где бывала вся Москва. Из иностранных артистов (если не ошибаюсь) очень понравились Сальвини, С. Бернар в «Тоске», Э. Дузе в Джульетте. Ермолова меня обожала, но я не могу не напомнить об очень непростом случае. Шубинский написал что-то (или вернее его подручные) на директора, обидевшись за какое-то невнимание к Ермоловой; подумали, что это написал папа; это угрожало неприятностями, и Ермолова приехала умолять маму, чтобы та уговорила папу только промолчать, т. е., не оправдываться печатно; папа, конечно, благородно спас Ермолову, но сам был вынужден перебраться в Петербург.

Из артистов Малого театра мама больше всего любила Ленского. Горев был чудом красоты и темперамента, и, не умный в жизни, мог быть на сцене образом благородства и мудрости. К Южину она была равнодушной. Очень любила Никулину, Лешковскую. Ермолова, гениальная Иоанна и прекрасная Гермиона, не могла играть матерей. Медв<едева> говорила: «Машенька, вы холостая». Гастролирующая Савина показалась маме замечательной; она играла одни роли с Ермоловой и Федотовой («Цепи»), по сценам; некоторые сцены были лучше у одной, другие — у другой. В «Идиоте» сцена Н<астасьи> Ф<илипповны> с деньгами была сильнее у Ерм<оловой>, сцена с Аглаей — у Савиной.

Яблочкина одевалась со вкусом, но инженючила; говорила «папаша, мамаша», лепеча как девочка, несмотря на большой рост; очень подражала Федотовой. Мама любила оперу; в детстве мечтала петь Миньону.

Интересной для мамы была поездка в Польшу, варшавские газеты хвалили маму наравне с Ермоловой. Польские актеры ей очень нравились.

Возвращаясь к ее семье, расскажу, что помню. Свое первое впечатление от театра дядя Коля{8} высказал так: «Здесь дубина, тут дубина, там земля горит».

Дядя Сергей был серьезный, много читал: дядя Николай веселый, любил приврать, много болтал; участвуя учеником в пасторали «Пиковой дамы», называл ее «эта подхалимская». Веселым драчуном был младший — дядя Саша.

Младшая сестра Ольга росла красавицей и молчаливой гордячкой. У нее были ослепительные цвет лица и зубы. Она была похожа на царицу. Девочкой восхищала Москву танцем «Амура-Воина» в Царе Киндавле. Ей прочили славу, но от сырости дортуара у нее сделался жуткий ревматизм, испортивший ей ноги, и карьера не удалась. Она вышла замуж за кузена дядю Пашу Бодло, но от внутренней травмы стала какой-то странной. Я помню смутно, что у нее был любимый кот <нрзб> с бантом и красивые тюлевые банты у нее самой на шее. С ней у меня связалось представление о себе самой в будущем (а не с мамой); м. б., потому, что она была — Ольга, блондинка, балерина — мамочка была драматической и брюнеткой.

Чего я не могу помнить, это Пановского сада. Мама его помнила чудесным, с орешником, с плодовыми деревьями и ягодными кустами; все дети имели по своему «посвященному» дереву и кусту. В саду возились тетки. Дедушка Бодло купил сад под фабрику и вырубил его. Я помню только большие деревья черемухи во дворе, за домом, у забора. Дом был светлый, квартира чистая, мало мебели, в столовой деревянные скамейки вокруг стола, лестница (на которой всегда сидели) вела наверх, в комнату баб<ушки> Фокти, где жили мама с тетей Сашей в детстве. В гостиной стояла пальма, на столе красивая лампа с розовым фарфоровым абажуром с греческой головой — не то Александр Македонский, не то Афина Паллада. Висела гравюра — венчание Марии Медичи. В этой гостиной мама в детстве танцевала с дедушкиным учеником по салонным танцам.

В бабушкиной комнате (над корзиной с бельем) висела картина «Дочь фараона»; царевна в белом пеньюаре шла под опахалами рядом с подругой в кирпично-красном, в тростниках вдали рабыни выплескивали корзину с маленьким Моисеем. Мне эта царевна в кружевах и диадеме безумно нравилась, но в почете эта олеография не была.

Говоря о маминых знакомых, я забыла о главном. Это Станиславский, который с папой был в дружбе, они целыми часами спорили об искусстве, Станиславский стоял за реалистический, папа — за романтический театр. Мама и Лилина с трудом их «разнимали» и увозили домой. Станиславский был крестным отцом Маруси. Мама не была поклонницей С. как актера, он ей не нравился в «Уриэле» и других героических ролях.

В спектакле, где отец играл Уриэля, С. играл другую роль — у нас сохранились афиши. Зато мама очень любила Лилину. В С. она находила какой-то оттенок любительства и плохую дикцию.

В Малом Театре не было режиссуры в новом понимании, за много лет от Чернавского слышали только «Погромче, покрепче» (он картавил).

Мама очень дружила с кузинами Еленой и Александрой Бодло. До конца жизни она сохранила вкус к французской кухне, к салатам «Romanie» и французской манере подачи блюд. Часто она бывала летом на даче у Бодло; после ездила к Медведевой.

Семьи Пановых и Бодло были вначале очень дружными, после все отношения распались. Но самая большая любовь связывала маму с сестрой Александрой. Когда (в их детстве) случилась в какой-то опере авария и тетя Саша падала с колосников в одной части сцены, мама, бывшая на другой стороне, тоже бросилась вниз. Тетя Саша маму обожала; но она и вообще была очень доброй, хлопотуньей, — что-то от крошки Доррит, — деятельной, услужливой, богомольной (ходила пешком в Троице-Сергиеву Лавру); балет она очень любила, имела много подруг и кумушек, вечно где-то крестила и кому-то помогала. При этом она была тихо-веселой, «солнечной», по словам Маруси. После продажи пановского дома она сошла с ума и умерла через несколько лет.

Хоронили ее все родные, как-то особенно трогательно.

Тетя Тава тоже обожала балет; это была бойкая сквернословка, училась никак, но решительно все умела делать по хозяйству. Тавочка не любила супы со всякой зеленью, предупреждала, когда ей подавали суп: «Ну, мне, пожалуйста, без разных». Когда ее спросили, что задано, ответила: «Что-то из отца дьякона». Смуглая, маленькая, не будучи такой красивой, как Ольга и Глафира, она имела множество поклонников, но своего мужа Карла Крюгера обожала до безумия и рабски ему подчинялась, соединяя все «нагрузки» театральные и домашние. Ее дочь Валентина заболела в детстве и росла немая, <вторая дочь> Елена (Лёля) была хорошей девушкой немецкого типа, розовой, белокурой, славной, но скромность и доброта соединялись в ней с внутренней неудовлетворенностью, и лет 23-х она покончила с собой. Мы с ней дружили в Сочи, много говорили, и она считала меня внутренне дерзкой, как Елена Мути, герцогиня Шерни, роковая красавица из д’Аннунцио. Перед ее самоубийством переписка наша прекратилась. Кузина Валя умерла до Лёли.

«Кино-дядя» Николай Панов женился на Нине Робертовне Таировой (по сцене). Она была урожденная Шернваль, и в ее предках были Эмилия и Аврора. Мама была дружна с тетей Ниной.

Дядю Костю все обожали, я слышала много самых восторженных отзывов о нем от киноактеров — у него были какие-то буйные эскапады, известные всей Одессе (там была кинофабрика). Но тетя Нина говорила мне, что семейная их жизнь была очень счастливой.

Неудачником был дядя Сергей. Ничего не вышло из его живописи, и женился он на цирковой, легкомысленной женщине. Потом он заболел. Он был умным и начитанным, но не обладал компанейскими свойствами братьев. Дядя Александр отдал всю жизнь балету, но в личной жизни вообще был счастлив. Жена его обожала, ее родственники (Поляковы) были очень богатые люди, у них в Москве и в имениях всегда бывало очень весело. Я помню в детстве красивый парк в Никольском, горку с розами на солнце, олеандр в оранжерее и множество лисичек на окраинах парка.

Тетя Маша, неглупая женщина, не обладала вкусом, и мама говорила, что даже кроткая тетя Саша, на вопрос о туалете Марии Никаноровны на каком-нибудь вечере, говорила: «Ну, Маша, та, конечно, придворной дамой из оперы».

Папа брал Александра в некоторые поездки, причем дико волновался, выступая в маленьких ролях в драме. Брали и Прова Садовского, которого прозвали маминым пажом.

Самое прекрасное впечатление осталось у мамы о Чайковском. Он хвалил ее всегда, когда приезжал на премьеры брата Модеста в Москву.

Для мамы переезд в Ленинград был вряд ли счастливым. Внешне она из очень тоненькой девушки («жимолость», как ее звала Федотова), казавшейся, несмотря на рост, девочкой, превратилась в полную женщину с красивым русским лицом. Но у нее был несильный голос, и ее любимые роли у нее отпали. В Ленинграде она играла Аксюшу в «Лесе», интересную роль Лауры («Бой бабочек»), Адды («Гибель Содома»), жены в «Дикарке», Анны в «Шутниках». Охотно и удачно играла Машу в «Чайке». Ей удавались характерные роли — Настя «На дне», <нрзб> в «Петербургских трущобах». Дебютировала она в «Иоланте» — в которой очень нравилась, и потом перебивала успех у Савиной в роли Раисы в «Выгодном предприятии», хотя Савина в роли Ольги, по словам мамы, была выше всех похвал.

Савина сделала много зла маме своими интригами, но «по человечеству» оказалась хорошим товарищем. После смерти папы первая телеграмма была от Савиной. По мнению мамы, многие роли Савиной были очень плохи, но иногда она была «потрясающей». Самое неожиданное и чарующее впечатление она произвела на маму в Лизе в «Дворянском Гнезде». Уже немолодая, она была воплощением чистоты и трогательной легкости.

С Комиссаржевской отношения были хорошие, но отец не считал ее первоклассной артисткой и даже считал, что роль Рози подошла бы больше маме. Очень сошлись с Варламовым, которого мама считала величайшим гением и которого выбрали мне в крестные. Большой успех всегда имели гастроли в Польше и провинциальных губерниях. Оттуда меня и «вывезли». Мама восхищалась великолепием и обилием сирени в загородном парке — сирени всех оттенков — и черными лебедями в городском пруду. Из всех городов, где она была, маме больше всего нравилась Варшава. Она хвалила также Тифлис, Ригу, Ревель, Гельсингфорс, Одессу, Вильно, Гродно, Ковно, Витебск. В Польше ей очень фестировали; цветов и конфет были горы; устраивали банкеты (я помню только «A l’honneur de notre charmante hirondelle m-me Panoff»[26]). Не совсем удачная работа в Александринке возмещалась этими поездками. Много выступала мама на концертах в женском обществе. Я помню, как она готовила «Бежал Гарун быстрее лани…», «Тополь». Маруся считала ее декламацию не очень удачной.

Помню мамины красивые платья; ангельский капот, брусничное, бледно-голубое с кружевом и черными бархатными лентами для Белугина (?); черное шифоновое, серое суконное, синее с вишневым, бальное сиреневое. Платья были дорогие, парижские и ламановские. В жизни мама одевалась скромно, гладенько причесывалась, никогда не пудрилась.

Из поездок приходило множество открыток и посылок; меня напугала лягушка — очень обрадовала книга «Дюймовочка».

Любимые цветы мамы были ландыши и фиалки, розы, резеда. На Пасху у нас всегда стояли гиацинты среди куличей.

Помню прелестный горшочек в форме большого яйца с ландышем, которое мы подарили вместе с Линой Ивановной на Пасху.

Маруся говорит, что маминым шедевром была роль Фадетты в «Сверчке». Я помню ее в «Марице», она была очень красивой, очень сильно провела сцену истерики и падала в последнем акте, закалываясь, головой — к публике. Помню ее позже — в «Славянке», в «Губернской Клеопатре», <нрзб> и в Гунгербурге в «Джоннаре» из «Ренессанса». Очень хорошей ролью мамы была, кажется, «Катюша Маслова», которую она играла в Москве, в папиной аранжировке. Она в тот период была внешне воплощением Катюши.

Множество корзин привезла мама из Гельсингфорса. Очень восхищалась она финской честностью, дешевизной и обстановкой гостиницы, красотой города.

Мама очень любила гулять и собирать цветы и грибы, но в то же время она была боязливой: никаких буйных движений никогда не делала, двигалась медленно, предпочитала гладкие дороги, очень боялась, когда мы лазили на деревья или на заборы, запрещала нам «страшный» спорт. Как и мы обе, мама панически боялась змей. Боялась очень мышей. Часто падала в обморок, хотя не в такой глубокий, как я. В еде мама любила (как и мы) сыр, зелень (особенно артишоки, шпинат и цветную капусту), пирога, булочки; мороженое, шоколад; варенье вишневое и яблочное, а также (неожиданно) кизил и барбарис (вообще мама терпеть не могла кислого). Пока не стала вегетарианкой, любила дичь и икру <…>.

Из вин любила французское красное и белое. Коньяк. Она никогда не пьянела и могла выпить очень много. Мама была всегда сдержанной и очень хорошо воспитанной, хотя изредка у нее бывали истерики, почти страшные — это была врожденная и неизлечимая болезнь.

В литературе она обожала Шекспира, из русских Пушкина, Тургенева. Разделяла любовь Шубинского к Алексею Толстому.

Ее любимой арией была из «<Князя> Игоря» — «Дайте, дайте мне свободу». Над папиным обожанием к Шиллеру чуточку трунила. Она слышала такое количество знаменитостей в опере и музыке, что, как мне говорили, больше впечатлялась исполнением, чем самими произведениями.

Мама играла «Артаиду» в Иполлите, и в нее влюбился Бакст, который умолял ее написать с нее портрет. Почему-то она так и не стала ему позировать. Его восхищали все ее движения, и он не выходил из ее уборной.

Матерью она была самой любящей, немного слишком «волнливой», очень ласковой; я думаю, она говорила правду, что любит нас одинаково (мы, конечно, были разного возраста и разных поколений). Тем не менее нас сильно муштровали, начиная с манеры ставить ноги, сидеть на стуле и т. д.

Мама говорила, что отцу не нравилось, чтобы она готовила, и даже «чтобы дороги на кухню не знала», но в революцию она выучилась и очень вкусно готовила салаты, супы (особенно, как Юрочка[27] называл, «легкий», или «суп сезон» с разной зеленью: горошком, мелко нарезанной капустой и т. д.), также кроличьи пирожки с укропом и яйцами и котлеты: капустные, «бобьи», свекольные. Я иногда бранила маму за не совсем доваренную картошку, и она смешно оправдывалась. Мама рассказывала, что она в свой последний сезон («Невель» или «Остров») угощала товарищей в день бенефиса, как все было нарядно подано, и актеры долго говорили о таком «аристократическом» вечере. Я забыла написать, что мама еще очень любила хорошие груши, фисташки, земляничный торт (специальность… Кузнецова?..)

Но всего больше она любила булки с мясом, крутые яйца и молоко.

Мама очень умела делать театральные костюмы, а после выучилась шить (без машины), и некоторые платья, которые она мне шила, были очень милы. Особенно черный джемпер с двумя юбками; шелковой клетчатой (черное с темно-красным) и черной тюлевой с пестрыми полосками (это из маминых); и вуалевое серовато-зеленоватое, в котором я встречала Новый Год в помещении Камерной музыки{9} (было очень весело). Но всего лучше мама делала шляпы, хотя почти всегда мы обе бранились и плакали… самой лучшей была серая соломенная с неровными полями и легкими перьями; мальчики на Невском принимали меня в ней за американскую звезду.

Играла она еще пьесу «Он» и какую-то еще в модном тогда жанре «Гиньоль». Я помню, что какую-то из них она играла в рыжем парике. К другой готовилось ситцевое пестрое широкое полосатое платье — после мама сделала мне из него платье, а еще после — из обрезков — круглую диванную подушку, я ее очень любила.

Помню (я еще не ходила в театр) в летнем сезоне в Перми мама играла Фламэалу («Смерть и Жизнь») и… (забыла сейчас имя!) мавританку, которую в конце сжигают на костре. Дома она сама, Л<ина> И<вановна> и Аннушка шили костюмы, пришивали блестки и пальетки. Мама в костюмах была очень красивой. В последних сезонах, когда мама уезжала в провинцию (Тифлис, Симбирск, Гродно, Витебск, Саратов) — это уже после смерти папы — мы оставались с Линой Ивановной — она отовсюду много писала, кажется, очень о нас скучала; из Тифлиса посылала виды и типы Кавказа; привезла кавказские шарфы, вазочку (мне), серебряный кинжал. В Тифлисе она играла Зейнаб и очень нравилась в «Княжне Таракановой». Даже в сцене без слов были дикие аплодисменты, вероятно, за красоту. Аннушка ездила с ней в Тифлис и после все вспоминала, как «мы в Тифлизе» «жили с барыней» и как ее угощали вином в духанах. В феврале, когда мама собралась в Ленинград, по окончании сезона, цвели фиалки.

В Симбирске служил Таиров. Он очень любил выступать как актер, но это было очень слабо; но зато как режиссера (он тогда только начинал) и как человека мама его очень хвалила. Из ролей мамы последних лет лучшие были фру Альвинг (она играла ее с Орленовым, Самойловым и т. д.), Кручинина (с Максимовым, Самойловым и др.), а также «Сестра Тереза». Мама была очень хорошей Катериной в «Грозе» и Василисой Мелентьевой.

Мама всегда много читала; жила она без очков и читала с увеличительным стеклышком. Она любила географические вещи и «жизнь замечательных людей».

Мама очень любила ездить и идеально упаковывала большие сундуки. Она любила, чтобы все вещи были на своем месте, чтобы все можно было найти без спичек в темноте. Летом она любила вставать очень рано. Она болезненно относилась к долгам и после смерти папы выплатила все его довольно крупные долги.

Очень ей хотелось побывать за границей, и в последние годы жизни она иногда жалела о неслучившемся. О чем она жалела еще? Ей всегда хотелось иметь дорогой английский плэд — у нее тогда были польские. Еще в молодости ей хотелось иметь шотландское платье, но у нее его никогда не было. Также хотелось иметь аметистовые бусы, как у двоюродной ее сестры Манохиной, — но тоже это не удалось.

Потом она (как и ее мать) любила светлые и очень мало заставленные квартиры, — наша квартира на Суворовском была темной, и за революцию коридор был в дровах, вещей было много, Л<ина> Ив<ановна> с трудом расставалась даже с бревнами, и мама в этом случае бывала пассивна. Я за последнее время чуточку «разгрузила» квартиру, перетаскав для продажи много вещей. Она, как и я, любила цветы, но я ставила во все банки и корзины, как у бенефициантки, а мама любила немного, в одной или двух вазочках. Зато она любила «выращивать» сама; то померанцы, то зеленый лук. В Тагиле она вырастила зимой лук к своим именинам и была очень довольна, когда ей удалось из маленьких отросточков Елиз<аветы> Савельевны вырастить большие зеленые кусты: комнатную березку, декоративную крапиву, невесту, герань. Она с грустью с ними расставалась при отъезде.

Мама была верующей, хотя не исполняла особенно ревностно обрядов. Болезнь ног не давала ей в последние годы ходить в церковь и к папе на могилу. Она очень жалела, что не взяла с собой в Тагил образ Николая Чудотворца и «Западный Театр»{10} в бледно-зеленой обложке с подписью папы, с которым она никогда не расставалась. Она велела мне положить ей в гроб иконку на фарфоре, образ Божьей Матери, — только вынув его из медальона. Она венчалась с этим образом.

Другую ее просьбу мне не удалось выполнить; это чтобы на отпевании зажгли ее подвенечные свечи (с золотистыми полосками и букетиками флер-д-оранжа), которые стояли в киоте. Эти свечи остались в Ленинграде…

Мама не запоминала всех снов, но некоторые ее пугали. Особенно поразил и напугал ее сон (до войны) о бесчисленных гробах, которые несли со всех концов.

Мама была подлинно тургеневской женщиной, редкой чистоты. Она осуждала кокетство, адюльтеры, вольные разговоры. Ей нравился внешне Л. Л. Раков, и было очень смешно слышать от нее, когда она рассказала о какой-то супружеской измене: «Но я поняла бы еще, если бы это было с Львом Львовичем».

Мама очень любила М. А. Кузмина. Ей нравилась его простота, непосредственность, естественность в соединении с огромной культурой. Очень нравилась его игра на рояле и импонировало знание языков, особенно ее любимых — французского и итальянского.

Очень нравился ей А. А. Степанов, также Д. И. Хармс и «три девочки» его. Мы обе полюбили Машу, мама потешалась над ее словечками… «Честное слово»… про Ольгу: «Девица такая неаккуратная»… В предательство Ек<атерины> Ник<олаевны>{11} мама так и не поверила.

Мама хорошо относилась к Ване{12} (к сожалению, страшный год в Ирбите омрачил эти отношения) и очень любила моего Юру. Она всегда за него молилась.

…Мама всегда говорила, что лучшая смерть по ее мнению — от разрыва сердца, на сцене; так умерла (мы обе были в театре) H. С. Васильева, играя бабушку в «Обрыве» в Александринском театре. Мама ей завидовала.

Мои родители были честолюбивы, но оба лишены начисто аферистичности и не способны на какие бы то ни было компромиссы. У отца было больше доверчивости, веселости, у него был «легкий» характер, и он легко сходился с людьми; мама была горделиво-недоверчивой и порывала с нужными ей людьми, если ее что-то задевало. Но сама она была очень верным человеком и свято выполняла то, что считала своим долгом.

Если необходимо отмечать недостатки, даже у умерших, то я думаю, одним из главных был передавшийся мне недостаток (у сестры этого нет): это крайняя пассивность натуры, неумение самой устраиваться, но от несчастливых результатов этого — переброска вины на судьбу и на других людей. Потом, мне кажется, что прирожденная и уже в детстве всеми врачами признанная истерика могла быть умерена, если бы относились к ней как к слабости; во всем другом мама была по-военному дисциплинирована; но я помню в детстве, как нечто обязательное, мамино «волнение» в дни премьер и ответственных спектаклей и концертов; шушуканья прислуги относительно маминой ревности, как о капризах; но это «тени», а так, каждый по-разному, отец и мать были олицетворением благородства.

У обоих было то, что у меня и что было у Пушкина: сильное стремление хоть как-то пережить века здесь, на этой земле; не только за гробом. Это сильнейшее из всех желаний, по наследству передавшееся мне и непонятное Марусе. Я часто успокаивала маму, что в истории театра она будет обессмерчена и образ ее останется таким, какой она была в лучшие годы: молодой и прелестной, как цветок. Больше всего я жалею о гибели ее портретов, хотя немногие передавали ее точно; она была не «фотогеничной».

Ее последние годы были грустными. Болезнь, потеря Юрочки, смерть на чужбине. Тагил ей представлялся ужасным, она говорила, что больше всего боится умереть в Тагиле, лучше уехать и умереть в дороге, и чтобы ее труп выбросили в окно… Полюбила она актрису Чайку, понравились ей Логиновские; но вообще она стремилась из Тагила. В Тавде ей понравилось, и она даже выполнила свою мечту: ходила быстро и бойко — в парк за грибами. Но в Ирбите было очень плохо; зимой было темно и холодно, жили как в пещере, терпели полуголод, все были злые и ненормальные.

Мама очень любила Всеволода, молилась о Мите, бывшем на войне. Она умерла до его приезда. Одной из последних сознательных фраз ее была без меня Марусе: «Маруся, скажи Оле, чтобы она дала тебе камфары». Мне она уже в агонии сказала про деньги, спрятанные ею, чтобы я уехала в Ленинград или к Юре, и скрыла их от всех. Когда я плакала, она услыхала и стала утешать меня, хотя я плакала тихо и она уже почти не слышала ничего.

В день ее похорон было солнце ранней весны; маму одели во все белое, и она была похожа на грузинскую царицу, но лицо было восковое, бледное и заостренное, потерявшее румянец и круглость, свойственные ей при жизни, — лицо красивое, но совсем другое…

Фиса и Женя сделали белые и голубые цветочки к венкам и веткам, и хотя мама не любила бумажных цветов, я убрала гроб этими ветками и цветочками, и было красиво в своей бедной и суровой простоте…

Отпевал маму о. Александр. Кладбище очень красивое, березовая роща на высокой горе с высокой белой оградой… с холмов видна даль, река, луга, дорога…

Могила близко от церкви.

Очень помогли нам М. А. Козловская и А. Ив. Стрэлли; мама еще при жизни, когда я хвалила кладбище, сказала: «Выбери мне место». Она очень огорчалась, что без нас в Ленинграде похоронят кого-нибудь чужого около папы, в его ограде. Такая же судьба постигла в свое время бедную бабушку Глашу, которую в 1921 году пришлось похоронить не среди своих, на Ваганьковом, а на другом кладбище (Лихаревском?), и могила которой очень скоро исчезла. Мама так и не навестила ее, о чем часто и много плакала.

…Со слов мамы, а та от бабушки Глаши — знаю, что самое важное не панихида, а заупокойные молитвы во время Литургии. Бабушка Глаша всегда подавала за умерших родных и беспокоилась, что после ее смерти никто не будет этого делать.

Чего мне остается теперь, как не желать моей маме бессмертной жизни там — и посмертной славы здесь, на этой земле.

Папа

Папа родился в Юрьеве, в 1863 г., он был на 6 лет старше мамы. Его отец был шведского происхождения, но православным; был дворянин и богатый человек, но потом разорился и умер или в долговой тюрьме, или в сумасшедшем доме. Мама говорила, что он не любил о нем говорить.

Его дед по матери, фон Бекман, был военный и в молодости был другом по полку гр<афа> Баранова, который в свою очередь был шафером на свадьбе Александра II с Юрьевской.

Бабушка Розалия Оттовна была младшая; ее родной брат Николай Оттович, хоть и дворянин, занимался торговлей, что, кажется, принято в Остзейдском крае, а сводный брат был генералом прусской службы и имел майорат в Германии. Сестра Мария была замужем в Сибири; незамужние Эмилия и Луиза служили; первая была красавицей, вторая очень некрасива, но очень хорошая, и отец ее очень любил. Баб<ушка> Роза была очень веселая, с большими голубыми глазами, очень высокая, шумная, бестолковая, хорошая хозяйка, чудно делала котлеты и варила варенье, и очень любила пестро (и, кажется, безвкусно!) одеваться, чем была противоположностью маминой матери, серьезной, добродетельной, чинной, тактичной. После смерти мужа она осталась без средств, и Барановы предложили баб<ушке> Луизе взять папу к ним в Москву. Он был моложе всех Барановых и очень дружил с самым младшим из детей, Сашуркой.

У Бар<ановых> в родстве были Адлерберги, кн<язья> Голицыны и др. Кто-то из них был министром просвещения, и папа в детстве сидел в театрах в министерской ложе. Как-то в театре был Александр II, и папа с Сашуркой ему вежливо поклонились. Он после похвалил графиню за хорошо воспитанных милых сыновей. Государю возражать было нельзя, и графиня поблагодарила за любезность. Папа был доволен. Его готовили в министерство, но папа противопоставил всему свою страсть к сцене.

Он был либерально настроен и не позволял хлопотать за себя, поступив назло на рядовое положение, чем очень огорчил графиню. В папе было странное сочетание шиллеровского идеализма и самых благородных чувств с большим чувством юмора, любовью высмеивать (правда, кажется, не очень зло) и непосредственностью, которая подчас переходила за границы строгого такта и дипломатичности и наживала ему иногда врагов, но вообще его очень любили; прислуга его боготворила, и от многих я слышала об отце своем, как об идеально честном, хорошем человеке, настоящем рыцаре чести. Он был очень веселый: мама говорит, что у Ермоловой он устраивал танцы, заставляя всех бегать по этажам; любил (вместе с А. С. Черновым и А. А. Стрешневым) вышучивать Лину Иван<овну>, уча ее глупостям на русском языке; вообще был «душой общества». На сцене ему мешали слишком высокий рост и глухой голос, а также легкий немецкий акцент, который в жизни не слышался. У него были очень красивые грустные сине-серые глаза с очень длинными ресницами и густыми бровями (мама смеялась — как у «Вия»); неправильные черты лица. Он говорил Марусе, что его неправильно повели на героические роли, так как ему следовало бы играть характерные. В Москве в Малом театре он играл жениха Киэржи в «Эгмонте», первого актера в «Гамлете»; в Лен<ингра>де хорошо играл принца Арагонского в «Шейлоке», мне говорили об этом Мейерхольд и Евреинов.

В поездках играл Уриэля Акосту, графа де Ризоора; очень хорошо играл Актера в «На дне», но предпочитал сам Сатина. Маруся говорила, что как у мамы — Фадетта, у папы идеальной ролью была роль Тома в «Хижине дяди Тома». Она говорила, что сцену молитвы Тома нельзя забыть, как лучшие роли лучших актеров.

Очень хорошо также папа декламировал. Он обожал Шиллера; в день своей смерти у него на столике в больнице лежали «Дон Карлос» и Евангелье. Из русских знаю, что любил Л. Толстого и Гаршина, из поэтов — Лермонтова. Папа был очень способен к языкам, знал их несколько, включая испанский и шведский, был музыкален, неплохо рисовал, но его любовь к театру поглощала все, и у него не было времени, как жаловалась мама, ходить на выставки и концерты. Из артистов он обожал Ермолову и Лудвига Барная. Его самого приглашали в Германию, но он отказывался из-за мамы, которая не могла бы выучить язык. Папа любил верховую езду, причем флиртовавшая с ним тетя Катя училась ездить, но мама боялась.

Папа ужасно любил животных. Он всегда на даче приучал хозяйских собак; в Перми была рыжая собака Норка, дымчатый кот Димка, в Левашове мал. Рокс и необыкновенно любимый (в Шалове) черный, гладкий Арап. Наконец в П<етер>б<урге> черный кот Аркадий Счастливцев, который жил много лет, хотя падал с 5-го этажа и стал хромать. Папа, играя с котами, растягивался во весь рост на половике на кухне и заставлял меня дико визжать, делая «политического преступника». Вообще он любил дразнить, и я боялась песенки с куклами: «Была девица Оля, пошла она гулять; а ей на встречу Коля, и ну ее трепать».

Марусю папа очень строго наказывал, хотя и любил, конечно; но я не помню его наказаний, меня «тиранили» мама и Лина Ивановна. Я помню, наоборот, неожиданные радости; то требование моментально одевать нас и везти в балет, то в гости к управляющему на Охту. Папа любил «немецкую» елку; непременно зажигали в Сочельник; на второй день Рождества была елка официальная, после моего дня рождения, и много гостей.

Папа любил песочные пироги с яблоками (их мастерски готовила Поля), котлеты, свинину, колбасные изделия; он очень тонко резал сыр; мама жаловалась, что он в поездках вечно ест колбасу на станциях, что ему вредно. Дикие боли были у него от телятины. Вино он любил Рейнское, самое любимое было что у Юрочки — штейнрисслинг. Пил охотно пиво, которое мама терпеть не могла. Любил апельсины, яблоки, варенье; морошку и рябину. Обожал устрицы. Цвет любил голубой; норовил подарить маме голубые вещи, но они ей не шли и она этого цвета не любила. Это, как и Юрочка, любящий оранжевый, который совсем не идет мне.

Он очень элегантно одевался, шил у Megecки <?>; любил хороший табак и вечно смотрелся в зеркало. Мама же даже причесывалась без зеркала. Доброта и веселость привязывали к нему, но он «загонял» по своим делам Л<ину> Ив<ановну> и прислуг, часто будя их даже ночью; но они воспринимали его как святого. Он любил приводить гостей в любое время, «подкидывая» их маме, если у него была срочная работа[28].

Он был первоклассным администратором, любил заниматься переводами, но не очень любил режиссуры. Театральное общество брало у него много времени. Папа был секретарем, президентом был князь Сергей{13}. Они были одинакового роста, и князь, чувствуя к отцу симпатию, часто ходил с ним и изливался в своих чувствах к «Мале», т. е. Кшесинской.

Савина папу баловала, готовила ему любимые им пирожки и льстила; но мама говорила, что Молчанов очень его эксплоатировал. Вообще отец был доверчив и падок на лесть; при его огромном трудолюбии эксплоатировать его было очень легко. Он основал Союз муз<ыкальных> и драм<атических> писателей вместе с Билибиным{14}, которого называл одним из лучших и порядочных людей. Зато Кугель при всем таланте был темной личностью и против мамы имел предвзятую ненависть. К папе приезжали по делам всякие знаменитости; Пшибышевский, <нрзб>; он сам по поводу «Катюши Масловой»{15} ездил в Ясную Поляну, причем знакомая с Барановыми Софья Андреевна принимала его крайне любезно, но сам Толстой произвел на него впечатление не совсем искреннее, о чем он только спустя время конфузливо признался маме. В молодости он дружил с Амфитеатровым, с баритоном П. Хохловым (он сам одно время учился пенью). В карты он не играл. Мальчиком он в вагоне проиграл в карты какому-то жулику все, что у него было, и какой-то незнакомый человек помог ему отыграться и взял клятву никогда не играть.

Он питал особое уважение к С. А. Юрьеву. В Лен<ингра>де подружился с Варламовым, с семьей Черновых и с зятем Юрьева А. А. Стрешневым. На похоронах папы Стрешнев падал в обморок и плакал, как ребенок. Когда папа был женихом мамы, он дружил с Бальмонтом. Он его «спасал», когда тот бросался в окно{16}, и после возился. Мне о папе после говорили с большой симпатией Лариса Мих<айловна> Энгельгардт (бывшая раньше <замужем> за Бальмонтом, мать Никса и Ани), Мусина-Озаровская, знавшая его издавна, и жена Качалова Литовцева (которую папа в юности звал Ninon de Lenclos). Мою тетку Ольгу Викт<оровну> он называл «Валюше».

Большим потрясением в жизни отца была грязная история, затеянная Ге, и суд{17}. Может быть, это ускорило его смерть. Болезнь была очень мучительной. Он не раз просил маму, если она любит его, его отравить. Я помню больницу (французскую), где его оперировали, сад, французских монахинь в их особенных уборах…

Лине Ив<ановне> он подарил на день рождения розу и сказал, трогательно, что больше у него сейчас ничего нет, что он благодарит ее, как верного спутника его жизни и семьи. Лина Ив<ановна> берегла засохшую розу и «Западный театр»{18} с надписью всю жизнь.

Умер он уже дома, на Литейном; перед смертью причащался. Мама говорит, что он сказал ей: «Как люди скверны! Хотелось бы пожить еще для тебя, для детей…»

Похороны были очень торжественные. Я думала тогда, глядя на бесконечное количество венков, что папина душа чувствует это и радуется солнечному свету и славе. От Варламова был крест цветов, от Черновых огромный венок; венки от всех театров петербургских и московских; от Союза, от театрального общества; венок темно-красных роз от Союза писателей; маленький веночек от Аннушки и Поли; венки искусственные и живые, дубовые, лавровые; в могилу бросили массу роз! Белый катафалк с длиннейшим цугом; я помню, И. Ф. Ромашков, папин друг, руководивший похоронами, от себя еще прибавил пару лошадей.

Помню, что маму вел Молчанов; я одно время ехала в карете с Мусиной; прощаться с папой меня поднял на руках заплаканный Ходотов.

Старики из убежища просили отпевать его у них в церкви и похоронить на Охте, поближе к их месту{19}. Мама согласилась (и после сердилась, что она не настояла на Лавре…) Когда выносили из квартиры, мне казалось, что весь двор и вся улица запружены народом. Дико рыдала кухарка Поля, плакала прачка Мария Ивановна, плакал дворник Федор, приказчики от Гурмэ, папиросные мальчики, парикмахеры, извозчики, возившие папу, почтальоны. Путь до убежища был долгий. После панихиды незнакомой дорогой процессия двинулась на Охту. Мама потом с горечью говорила о баб<ушке> Розе, что та, несмотря на горе, с удовольствием примеряла черную пелеринку и траурный вуаль, стараясь приладить все точно, как графиня Баранова на похоронах мужа; зато бабушка Луиза уехала, не дождавшись папиной смерти, т<ак> к<ак> он знал, что она спешит, и она не хотела, чтобы он догадался, что ему так плохо. Папа был похоронен на Олонецкой дорожке. Через 10 лет Союз поставил памятник. Долго висели венки в футлярах. Потом все развалилось, но на кладбище все, даже новые, знали папину могилу, называя ее «Могила Артиста».

Лина Ивановна

Моя Л<ина> И<вановна> родилась в Юрьеве, как и папа. С детства помню слова Dorpat{20}, Embach{21}, Domraine. Отец Л. И. происходил от какого-то барона (Икскуль?); мать, Alte Frau[29], была урожденная Wahrmann. Это была чудная старушка, я любила ее больше всех бабушек. Но Л<ина> И<вановна> помнит ее в молодости очень строгой, но справедливой. Когда дети жаловались друг на друга, она их секла в ряд. Л<ину> И<вановну> баловала ее старая няня. Alte Frau была садовница. У нее был чудный сад, но так как никто из детей ей не помогал, ей пришлось продать его.

Карл Ив<анович> уехал, Bernhard был ученым и любил все русское; он умер в Саратове.

Reinhold, младший брат Л<ины> И<вановны>, был шалопай, учиться не хотел. Его забрали на военную службу; он рано умер. Своих дочерей он называл Линами. Последняя (Kleine Lina[30]) жила немного дольше, это была прехорошенькая темноволосая девочка с ангельским голосом и характером, очень религиозная. Она тоже рано умерла, и Рейнхольд сам тоже умер.

Alte Frau в старости жила в убежище{22}; обожала проповеди пастора Эйзеншмидта; приезжала к нам в Петербург часто, и у нас умерла в 1912 году. Похоронили ее на Успен<ском > кладбище.

Когда ей было лет 70, ей еще сделал предложение какой-то богатый старик, обладатель большого сада с ягодными кустами. У нас она ездила в театр, одевалась за три часа, готовая к отъезду. Испугалась Демона, но после удивлялась, как нечистый раскланивался в виде такого красивого господина… На Шейлоке стеснялась любовной сцены Джессики и Лоренцо, неженатых любовников. Меня она обожала. «Fr<?u>l<ein> Marussua wird sicherlich einen Grafen heiraten aber fr<?u>l<ein> Olly, die verspeist schon einen Herzog….»[31]

Очень смешил и пугал ее «diezer drollige Herr Schrammachkofif»[32], который падал на пол в передней, взбираясь на наш 5-й этаж — и очень импонировала «Frau Professor Berekirsky»[33], писавшая ей поздравления в Юрьев. Богаделки завидовали: «Welch Bekante haben bei Frau Tamm!»[34] — Мама делала ей восхищавшие ее «Hauben»[35].

Еще при жизни папы она говорила: «Unster Herr, der wird sicherlich Minister werden»[36]. Она очень сердилась на дочь за наши наказания: «Aber, Lina, herrschaftliche Kinder…»[37] В молодости она была очень хорошенькой, темноглазой, румяной женщиной. По-русски ее звали Марина Егоровна. Я ее побранивала за особую любовь к старшему сыну Карлу (так же, как бабу Глашу за любовь к сыну Сергею), объясняя, что Л<ина> Ив<ановна> и моя мама — наиболее достойные главной любви.

У Л<ины> Ив<ановны> в детстве была любимая собака Понто. Училась она хорошо, но, по-моему, их больше учили «Turnen[38] и прямо сидеть. Помню имена Верна Мазинг и Ида Трейфельд, подруг Л<ины> И<вановны>. Иду я знала после. Это „розовая дама“ — прозванная так баб<ушкой> Глашей за ее румянец. Л<ина> И<вановна> рассказывала, как она, будучи суеверной, встретила перед экзаменом в пути старуху и пошла другой дорогой, провалилась в ручей, вымазалась в болоте и т. д.

Л<ина> И<вановна> вспоминает кошмарное впечатление от сыроварни; ухаживания приказчиков; Alte Frau заставила ее учиться шитью (она училась у Frau Maline). Л<ина> И<вановна> была очень способна, но терпеть не могла шить; она любила бегать, драться с мальчиками, лазить по деревьям. Вспоминала студенческие дуэли и Johannis feuer[39].