О Юрочке

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О Юрочке

11/X <19>53

Юрочка сказал мне за несколько дней до своего исчезновения, чтобы я не думала ни о чем, кроме себя самой и «немножко» о трех старушках — о маме, Лине и, ради него, о Вер<онике> Карл<овне>; он сказал, что я достаточно хорошая, чтобы быть эгоисткой, и я так беспомощна, что не надо еще думать о других; а он сам о себе будет заботиться. Он просил меня хранить себя для него, если я его люблю. И еще сказал, что он себя отдает в мои руки. А после смерти… «— если будет что-н<и>б<удь>, и захотите, то мы встретимся».

В тот вечер у нас были гости из Москвы, Мими и др. Юрочка сидел полвечера, а после ушел, т<а>к к<а>к ему необходимо было быть у Анны Р<адловой>. Мы вышли что-то докупить втроем: я, он и Дм<итрий> Пр<окофьевич>. Юра будто передал меня Дм<итрию> Пр<окофьевичу> (тот до смерти был мне хорошим другом и заботился обо мне). Мы простились на углу Суворовского и 8-й Рождественской у дверей магазина. Я не помню, махнул ли он рукой на прощание… За неск<олько> дней до того он сделал лучший мой портрет — от 29 янв<аря> 38 г<ода>.

Я хочу писать скачками, как писал бы сам Юра, который не помнил хронологической связи. Вот его рассказ, как ему гадали в зеркало вскоре после нашего знакомства, не помню, до или после гороскопа Сергея Папаригопуло. Он встретился где-то с знаменитым гипнотизером (?), который заинтересовался его лицом или рукой и просил прийти на дом. Мне он рассказал спустя много времени.

Тот смотрел в то же зеркало, в темноте, стоя за спиной. Было впечатление волшебного фонаря. Сцены детства и зрелости мелькали вперебой, и человек этот давал объяснения. Прошлое было абсолютно верно. Юра вспомнил забытые пейзажи и людей, а также обстоятельства. Напр<имер>, как в игре ему попали в глаз. Он видел себя идущим по темной равнине, в кепке, первым в шеренге. Путь был страшноватый, но он улыбнулся, обернувшись к товарищам. После видел себя с повязкой черной на левом глазу. Сперва он испугался, после привык. Лицо стало возмужалым, полнее, оставаясь смуглым. Фигура даже более плотной. Будет момент, — сказали ему, — когда будет суд, и он будет совершенно одинок, и никто не сможет ему помочь.

17/X<19>53

Но он видел потом себя хорошо одетым и как-то в кругу мужчин стоял М. Ал., и я в сером платье в хвостиках, высокая и бледная, в необычной прическе, вроде японской (объяснение ея походило на перманент, но тогда п<ерманента> еще не было). После я в белом халате писала записки (вроде пригласительных) и клала на блюдо к лакею. Вроде как в номере гостиницы, в красных коврах. Дали объяснение, что «это близкая вам женщина; жена или друг?., очень долго вы не будете ничего о ней знать, жива она или нет». Потом сцена ревности, которую я «зря» должна ему сделать, приревновав к переписке с женщиной с седыми волосами (!). «Опасность» для левого глаза (предсказанная и С. Папар<игопуло>) будет дважды: в детстве и потом, — что видно по повязке.

…В Юрином гороскопе стояла «власть над толпой», любовь к музыке и искусству, опасность тюрьмы или изгнания; спасительная вера в Бога, который всегда поможет в трудных обстоятельствах…

…Самые любимые книги Юры: Евангелие и «Сатирикон» Петрония. Прозаич<еский> отрывок Пушкина «Цезарь путешествовал»{271}. Саади. — … Гоголь. Пушкин. Бальзак, Диккенс («Большие ожидания»), Достоевского «Игрок» и др<угие> небольшие рассказы. Сковорода (? я не читала). Гофман («Кот Мурр»), Гёте. Данте, Марло и др. Елизаветинцы. И, конечно, Шекспир. (Самые любимые комедии были у меня общие с М. А.: это «Как вам угодно» и «12-я ночь»{272}: М. А. любил «Ромео и Дж<ульетту>», «Два веронца», «Троила и Крессиду», «Ант<ония> и Кл<еопатру>»), я не помню, что особенно любил Юра, только, пожалуй, не «Гамлета», как ни странно — ведь это его тема!..{273}

Любил Лескова (рассказы). Не все — но очень — Уайльда (над драмами посмеивался). К Франсу стал охладевать; любимая вещь — «Харчевня кор<олевы> Педок»{274}. Считал гением Хлебникова{275}. Оч<ень> любил записки кн<язя> Вяземского. Обожал Рембо. Стихи Вагинова любил больше, чем Мандельштама. Любил Батюшкова. Страшно любил Кузмина. Верил, что слава непременно придет к нему. Очень нравилось «Детство Люверс» Пастернака.

14/X <19>54. Покров

Мы с Юрой очень быстро ходили. Раз Патя Левенстерн{276}встретил нас у Мальцевского рынка{277} и подумал, что мы стремимся на место несчастья какого-н<и>б<удь>, — а мы просто гуляли. Он в течение многих лет ходил в кино, — убегал от чая, я оставалась рисовать, а М. А. играя на рояли, или еще «досиживали» гости, а он шел один, наобум, иногда даже смотрел в нескол<ьких> кино в один вечер и любил смотреть (иногда) с конца, а после оставался досматривать с начала. Но часто мы ходили все вместе — вчетвером с кем-н<и>б<удь>, втроем или вдвоем. Он любил Чаплина и Фейдта, а также Бестер Китона, а Гар<ри> Ллойд ему мало нравился. В детстве был влюблен в Грес Дармонд, и вообще его идеалом была женщина — авантюристка, но, конечно, с «лирикой». Он мечтал (в детстве) иметь такую обольстительную сестру. Детей он любил и (до меня) хотел иметь одного ребенка, мальчика, но потом говорил, что я заменила ему детей. Но если бы был ребенок, сказал, что назвал бы в честь меня Олегом. Из женских имен ему нравилось имя «Татьяна», но вообще он не любил разбирать имена и вообще такие «анкеты», какие люблю я, М. А., Клюев, Хармс. Любимые цветы (как и у М. А., и у меня) — жасмин и роза, также левкой; но к гиацинтам, лилиям и ирисам, к которым я питаю страсть, он был относительно равнодушен, цвет любил коричневый, оранжевый («неврастенический» вкус!), для меня предпочитал все «теплые» тона; очень любил клетчатые материи. До меня собирал фарфор и знал в нем толк. Но в книгах понимал как мало кто, — даже Горький оценивал это большое знание. Войдя в книжный магазин, чутьем угадывал, какие новости и на каких полках…{278}

Он жалел животных, но кошек недолюбливал, а собак любил очень, и они его все обожали. Из «собственных» все три погибли: красавица Файка, ея сын Джэк и маленькая Флойка. Первая и последняя попали под машину. У Флоиньки были щенята, и она плакала, умирая. Джэк бедный опаршивел, и его В<ероника> К<арловна> усыпила. Из моих кошек он любил Периколу и находил, что у нее очень особенный, не кошачий характер. Юрочка курил только дорогие папиросы.

31/X <1954>. Воскресенье

Юра из художников особенно любил Федотова. Его погибшие «фрагменты» к жизни «поручика Федотова» были чудесны, и я, не любя его прозы, особенно из-за несколько тяжеловатого и «длиннотянущегося» слога, думаю, что это было бы капитальным произведением, с Большой Буквы.

Он питал обожание к Микель-Анджело, иронически относился к Рафаэлю, нежно к Боттичелли, без особой страсти к Леонардо. Любил Беноццо Гоццоли; Бронзино; обожал нашу кранаховскую Венеру{279}. Очень любил Ватто; у Рембрандта — только рисунки; из французов сильно предпочитал Фламинка Дерену; понимал Пикассо (я не понимаю), нравились ему Дюфи, Вертэс; видел «мрак» в Анри Руссо, безнадежность фабричного поселка… Любил Ван Гога; Хогарта; Ходовецкого; в Э. Мане чуял немецкое (!) происхождение. Очень любил Бердслея. Из современников любил очень Сапунова (из старшего поколения: Рябушкина, — моск<овские> дворики Поленова, — и — очень сильно — крепкого Сурикова). Говорил, что Судейкин ревновал его к Сомову, уверяя, что он сам не хуже. Ларионова Ю. ставил много выше Гончаровой. Большими художниками считая двух евреев: Шагала и Тышлера, но вообще считал, что евр<ейская> нация — исполнительская и актерская — и гениальных художников-творцов у них очень мало. Частые споры были у нас из-за Дега и Ренуара. Я первого считала сухим, а он говорил, что у второго ватные тела, и купальщицы сидят в воздухе, а не на земле на своих попках. Он не слишком любил Врубеля, но считал гениальной его «Сирень»{280}.

3/XI <1954>, ночь

Юрочка очень любил и собирал Гиса, а также Сёра. В музыке его кумиром был Моцарт, и он мог плакать от его музыки. Бетховена он считал протестантом! «Понимал» гений в Мусоргском, а Чайковского считал типичным выразителем 80-х годов, т. е. видел в нем налет безвкусицы и слащавости. Большим гением считал Бизе и очень любил Дебюсси. Его очаровал Стравинский (ритм под дириж<ированием> Ансермэ в «Весне священной»). Вкусы в музыке у него очень сходились со вкусами Кузмина, но он сам был очень музыкален и имел свое мнение во всем. Как и К., любил очень Вебера; к Шуману был равнодушен, Верди считал довольно дурного тона (шарманочным), Вагнера — гением, очень любил Россини. Любил Делиба (любимая ария — Надира{281}).

16/XII <19>54, ночь

К съезду писателей{282}. О Ю. никто не вспомнит. У многих соврем<енных> поэтов (кто получше) — нечто, усвоенное от Гумилёва. «Горят великим напряжением миндалевидные глаза…» Юра относился к Г<умилёву> очень отрицательно, не только как к сопернику (из-за меня); но, скорее, как к идеологическому сопернику. Он считал дубинистым его стих (перешедший в «гвозди» у Тихонова{283}), и «под Буало», никчемным, желание все систематизировать, и все его «поэтики». Самое лучшее, по мнению Юры, в Г<умилёве> было «мальчишеское» начало — жажда экзотики у мальчишки, начитавшегося Майн Рида и Ф. Купера. Я думаю, у них было много общего: что-то повелительное, организаторское, режиссерское; очень доброе отношение к своему «клану» (восхищение Г<умилёва> Мандельштамом, Юр<ы> — к «найденному» им Басманову, — отчасти Костей — вообще у Юры удивительное умение «распознавать» таланты и доброжелательное до беспредельности отношение к чужой одаренности — признак высокой души и таланта личного). Я назову Хармса третьим в этой категории людей, с его отношением к Введенскому и умению создавать «кружок». Юра рассказывал о злобном взгляде Г<умилёва> на него, когда он (Юра) имел большой успех в «Собаке», и Юра понимал это не как зависть, а как единоборство в каком-то разном понимании… чего? — вероятно, высокого понимания искусства, т. е. самого дорогого для обоих. Юра говорил, что до меня было соперничество из-за других женщин — легкое, конечно, — из-за Татьяны Адамович и Ларисы Рейснер, — но основная причина была другая. Я думаю, это как большев<ики> и меньшев<ики>, какое-то «разночтение» одного и того же.

У Юры было потрясающее количество идей — и сюжетов, — но он создавал мало, т. е. писал много, но все это было раскидано на клочках, и вся его литературная (и философская) система и работа сгорела — а я слишком мало смыслю в философии; я не слишком поняла слова Г<умилёва> о беспечном зверьке (?), Пикассо, идолах чернокожих и… бессмертии, — как недопонимала Юрины рассуждения; он был, по-моему, все же убежденным католиком, а Г<умилёв>а обвинял в черной магии, хотя, конечно, Г<умилёв> смиренно вымолил у Бога свои «чернокнижные» грехи…

…Юра признавался мне, что обижался до слез в юности (после стал спокойнее) на Кузмина, который (гениально, как Моцарт, — говорил Юра) крал, где плохо лежит, чужие сюжеты и идеи и претворял их — по-своему совершенно иначе, — но срезая на корню интерес к «первоисточнику» идеи мастерством своего изложения и сюжета: так было и с Нероном, фигурой, с которой Юра «носился» много лет. Он его сравнивал с Лермонтовым, и, вообще, конечно, это было бы во всем отличное от кузминского «Нерона»{284} произведение. Другой «сюжет» его был «роман литературы» (Тургенев, Некрасов, Григорович) — и он (тут, правда, без всякого раздражения, но констатируя: «идеи носятся в воздухе») читал «роман оперы» (Верди и Вагнер){285}. Также его «идеей» были поэтические биографии, так великолепно сделанные у Кузмина: «Калиостро» и «Вергилий»{286}. Он носился с Суворовым (когда имя С<уворова> было предано забвению, и его церковь походную превратили в раздевалку для галош на катке){287}. У него были очень интересные портреты Суворова.

За много-много лет он напророчил и реабилитацию Грозного как большого государя, очищенного от атрибутов сплошного злодейства. Он напророчил славу Сталина сразу после его речи на смерть Ленина, — как речь Августа над гробом Цезаря, — он сказал, это был огромный политич<еский> шаг Сталина. Юра угадывал не только талант, но и «характер» таланта и в какой-то степени будущее. Напр<имер>, в отношении Ахматовой. Он хотел быть не m-me de Тэб, а чтобы интуиция шла от ума, от знания; он очень восхищался моей интуицией, но находил ее женского рода, близкой к природе и надлежащей именно женщине; для себя он хотел иного порядка интуиции и, безусловно, ею обладал.

Его складывающийся роман «Туман за решеткой»{288} был очень раскиданным, но зато «Поручик Федотов» был — в его раздрызганной форме балетного либретто — удивительно цельным и монолитным. Некоторые отрывки из разных рассказов и романов были очень острыми, с философскими (всегда) рассуждениями и живой речью (тоже «скрадено» Кузминым во «Вторнике Мэри» — разноголосица уличной толпы) персонажей, почти драматизированной… Он обрадовался Хемингуэю, как брату.

…Он всегда крепко верил в Бога.

6/I 1955 г<ода>. (Сочельник)

Юрочка очень любил одну из моих картинок — длинноватый картон с очень светлым пейзажем: белый солнечный день, светлые деревья, забор, домик — Юра звал ее «дом Артура Рембо»… Почему?..

Самые любимые из моих картинок были: три девочки в саду — <19>30 г<ода>, другие 3 девочки — тоже <19>30 г<ода>, (вечерняя), <нрзб> (две девочки, яркия, красные тона — <19>33 г<ода>), «Сентябрь»: дама с девочкой — <18>70-е годы (<19>35), большой пейзаж, маленькия «показывают зайчика» (акв<арель> на полотне), парикмахерская (конец <19>34 г<ода>), масло: три девочки у окна и один из пляжей. Это все было в папке в Эрмитаже. И еще мой его портрет в виде «сумасшедшего» <19>24 г<ода> (впечатление от Фейдта, с которым у него было легкое сходство, — в «Калигари»).

Из своих он любил даму в желтом на улице среди мужчин — «зверюшек» (есть фотография). Из «чужих» (все это пропало) любимые были гравюра «черная Лима», «голая дама с арфой», (цветная — эта была любимой и у В. Брюсова, но у того была черная; Юрочка гордился, что у него цветная!) — потом акварель «[…]» улица (есть фото, — небо розовато-желтоватое, будто китайское, — вымоченное в чаю)… и голубоватая «смерть жены» — Ю. думал, что это Гофман.

Мих. Ал. считал, что он сам ничего не придумывает, но что у Юрочки, как у Гофмана, огромная фантазия и тысяча тем. Это свойство М. Ал. очень ценил.

24/III <19>56 г<ода>

Католическая Лазарева Суббота.

В наш чистый понедельник (19/6 марта) были именины Юрочки, я заболела и не была в церкви. Мы все трое часто говорили о Бердсли, которого все очень любили и которого так смешно ненавидел В. Лебедев. То, что я не сказала тогда о нем (о Бердсли) и о Юрочке, разница в них, вот она: рисунки Юрочки все в движении и в воздухе, — как листья, носящиеся по ветрам; они дневные, в них много света. Вся глубина и мрачность Юриных эмоций ушла в его глубокомысленную и тяжеловесную литературу. Живопись его — в эфире и эфирна, будто вовсе невесома: игра зайчиков, переливы радужных брызг, веселые, весенние миражи, танцующие — гротесковые или лирические — воплощенные в фигурок, чувства человеческие, сматериализовавшиеся в вербных чертиков — «мечты управхоза», — в современных нимф — «мечты художника», — огромный светлый рой очень реальных нереальных существ, которых никак нельзя назвать «нечистью», потому что они по-сверхземному чисты и, несмотря на вечные плутни и будни, почти непорочны.

М. А. Кузмин (?). Портрет Юрия Юркуна. 1920-е гг. Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме

Рисунок Ю. Юркуна. 1920–1930-е гг. Собрание А. Л. Дмитренко (Санкт-Петербург)

А Бердсли? Тут мир совсем другой — это вне жизни и движения улицы и воздуха весны; это ритуально-театральный мир, мир больших страстей, тяжелый запах зрелых роз и густой пудры, настоящее inferno[146].

И потому, несмотря на то, что это маленькие графические рисунки, это производит впечатление больших, как Рубенс и венецианцы, полотен, — и даже фресок.

Через альковный 18 век преломленная эллинистическая культура, первобытные и жестокие культы каким-то божествам сладострастия, сохраняющиеся в орнаменте пудрениц и флаконов. Восточная Астарта или Кибела, а м<ожет> б<ыть>, какая-то Венера Атлантиды, передавшая через мавров испанскому католицизму черные кружева и жестокое изящество, — недаром религиозный Обри хотел сжечь перед смертью свои работы{289}.

16/IX <19>75 <года>

В день рождения Юрочки надо вспомнить о нем лично, а не обо мне. Юра не часто говорил о прошлом; мне кажется, автобиографические сведения из «Шведских перчаток»{290} имеют какой-то более сентиментальный, «светло-русый» оттенок — все было более рваным, темным (хотя у детей — тем более детей физически здоровых — особой трагичности быть не может).

Странный характер носили отношения отца и матери — вернее, его понимание этих отношений. У матери Юры было страшное упрямство, и <у> Юры — в минуты ссор и даже очень резких выпадов отца против матери — была реакция заступаться за обиженную мать — но впоследствии он переключился на защиту отца (или памяти отца), поскольку он начинал понимать, что отец был прав…

Мать Юры отдала его в какой-то иезуитский пансион, где во главе этого училища стоял очень суровый патер, лицом похожий на режиссера Грифитза{291}, который считал Юру безумно строптивым и упрямым и применял жестокие меры (потом — Юра считал — это даже стало импонировать Юре), но вся процедура этого «ученья» была какая-то диккенсовская… Мать Юры вскоре после смерти отца вышла замуж во второй раз и хотела, чтобы Юра стал священником и молился… за других детей, кот<орые> уже умерли! — Юра убежал из «монастыря» и перешел на военный строй…

Тут у него был (совсем другой, чем дядя Бонифаций{292}, только чем-то немного похожий) какой-то вроде унтера, очень точный, подтянутый, но добрый — он учил Юру одевать сперва носок на левую ногу, — и подобные вещи, — Юра любил его, но тоже сбежал, и начались его странствования, — одна из «остановок» после Вильны была — Киев.

Я не помню, когда у Юры произошли встречи с некоторыми людьми (до или после Киева, значит, если он снова возвращался в Вильну — перед Петербургом). Его подружки детства — Маня и Варя, к<оторые> носят в «Шв<едских> перчатках» польские имена{293}, и их знакомая — Лясковская; а также «дама» Ирма — почти вдохновляющее на литературу воспоминание; а потом другая — «Ирина Э.»{294}(«Малолетняя»).

Когда втиснуть приключения с Колей Кирьяновым, когда они красили заборы в Киеве? И когда Юра стал актером с нелепым псевдонимом «Монгандри»? — и когда он видел в антологии портрет моего папы (декламаторы?) — и он ему понравился? Было ли это мимолетно или более длительно — это его актерское призвание? Оч<ень> много читал, одно время увлекался толстовством, — и где ему понравился Уайльд и стихи Кузмина? Помню, в Киеве он видел за кулисами Лину Кавальери, и она ему показалась такой симпатичной и обаятельной, что он даже не заметил ее великой красоты? — Я всю хронологию не помню и не очень расспрашивала — только читала в дневниках и по его рассказам.

26/27/IX < 1975 года >

Как началась его линия поведения, дававшая право считать его анормальным? — я этого не замечала никогда. По его рассказам, он был темпераментный мальчик, и на него одновременно произвели одинаковое впечатление — довольно рано — какие-то отношения с взрослой тетей и знакомым студентом. Ни то, ни другое не было увлечением. А так, «что-то». Идеалом его была авантюристка из америк<анского> кино — Грэс Дармонд — которая соскакивает с лошади, переодеваясь на ходу в бальное платье, — а по душе — очень близкая сестра. Но у него не было сестер — только умершие братья — и двоюродные <сестры> — уехавшая в Америку или Канаду Саломея (уже взрослой) и маленькая Эмилия, которая очень любила Юрочку и была кроткой и очень рано умерла.

В Киеве у него было знакомство с Тарновским{295} — этот был другом Баттистини. Юра, повторяю, увлекался Уайльдом — но я не видела, чтоб он имел какие-то ненормальные вкусы и пристрастия. Кузмина он считал гениальным, сердился, когда его не понимают и любят кого-то другого из поэтов больше{296}, — в окружении К. было что-то вроде культа — мне стихи К. очень нравились, и я охотно шла на такой культ — в свою очередь, К. очень высоко ставил талант Юры и даже на меня обижался за мой холод к «прозе» — и то, что мы оба отходили от литературы к живописи, — но мне стиль Юры (близкий к булгаковскому) казался тяжелым — а от Жироду у него не было ничего, — а его живопись мне казалась и очень талантливой, и какой-то зажигающей: хочется самой рисовать.

Меня очень порадовала польская выставка гобеленов — ничего не было так похоже на маленькие Юрины рисунки, как эти громадные гобелены — как увеличенные тела — темно-пестрые матерчатые картины — ковры — не то современные улицы, не то «поклонения волхвов» — больше всего похоже на Вавилон. Разница роста фигур и зданий — а м<ожет> б<ыть>, в польских яслях тоже был этот давний Вавилонский Исход?..

15/9 <19>77 <года >

Читая «Мельмот-скиталец» Метьюрина, вспоминаю то ужасно сильное впечатление этой книги на Юру (в старом и плохом переводе{297}), он даже не велел мне ее читать. Я понимаю теперь, что на него неприятное впечатление мог произвести иезуитский ужас{298} и какая-то аналогия (хотя в совсем другом смысле, чем тут) — с его матерью.

Бедный Юрочка!.. И как он мог потом прощать «своему» иезуиту? Или он его оценивал за его «высокую» оценку Юры, хотя бы только в понимании его строптивости? К матери в «мое время» он относился неплохо, но, по-моему, никакого пиетета у него не было. Перед К<узминым> он (особенно) позднее, когда тот заболел всерьез, он считал себя виноватым — да и был, конечно, а может быть, тут его судьба и одновременно — в отношении к Юре — страшная уступчивость. Внешне все было довольно спокойно. Я только раз видела крайнюю грубость со стороны Юры. Вероятно, его нервы сдали. Я лично всегда старалась держать себя в руках, п<отому> ч<то> после придется просить прощения, а это как-то унизительно. Я скорее готова была допускать сцены Юры со мной, п<отому> ч<то> мне казалось, ему всего легче просить прощения у меня.

У меня как-то была бурная сцена (не от ревности) — а ссора из-за Шиллера; я соглашалась, что Гёте величайший гений, но и Шиллера назвала гением (он — любимец папы); Юра протестовал и вел себя бурно, я рассердилась и потащила его под трамвай (на Литейном, угол Жуковской). Трамвай не шел, Юра позвал меня к «Норду»{299} (как, не помню!) есть пирожные. Я смягчилась, и мы пошли туда.

17/9 <1977 года>

Мне кажется, Юра очень сильно верил в Бога, так же, как и Гумилёв. По-настоящему был религиозен К. А. Варламов{300} и, кажется, мой папа. Для таких людей и смерть легче.

Мы с Юрой много бегали по окраинам. «Дети побежали на свои помойки», — М. А. смеялся, когда спрашивали его о нас. Мы бегали в край Болотной, на Охту, на В<асильевский> остров. Залив по дороге в б<ывшую> Юрочкину тюрьму (Дерябинския казармы) был серо-голубой, дымчатый, красивый. Бегали и на Петровские места. Я и без Юрочки изредка туда бегала, после него. Теперь все там изменилось.

19/X <19>77 <года>

Юра был удивлен видом моего бывшего двора (Лит<ейный>, 15). Особенно вторым — длинным. Высокая ограда, за ней черный сад, вдоль ограды аллея тополей; асфальт двора — серый, перед подъездами (там жили одно время Дашковы) на аллейке была скамейка, где сидела сестра Маруся, пока я бегала, и вязала или читала.

Но Юру удивил колорит. Он сказал: «Так вот откуда у Вас такой французский колорит!» — Тополей больше нет.

Юра был удивлен, когда я нарисовала картинку (и она есть) — совершенно похожая на «Орани», где он бывал в детстве, в бытность свою на «полувоенном» учении. На карте это название «Орани»{301} было.

А. А. Осмеркин удивлялся, как у Юры (не учившегося нигде) такая правильная и живая линия. Юра ему: «Я ведь не на трупах учился».

Я вспоминаю, как он «оттачивал» Милашевского. Полу с юмором, полувсерьез. Но без издевательств, очень мягко. Он считал М<илашевского> талантливым, но примитивом (как человека).

Он, как к младшему, относился (любовно) к Косте. Даже совал ему папиросы (и, м<ожет> б<ыть>, деньги) в «хорошие» свои минуты. К Жене хорошо, но с легкой иронией. Мне «разрешалось» приглашать Женю для флирта. Женя органически опаздывал. Юра говорил: «Приду в… (час)». Женя приходил, но времени для «прелюдий» — конечно, не было.

К Лёвушке он относился хорошо, но тоже с иронией. После того, как он женился на Наташе и под ее влиянием отошел от своего безделия и стал «молоть» что-то в тон современности, Юра смеялся: «Дайте попке сахару». Но я понимала и Лёвушку. Он не был так талантлив, как Юра, и должен был выказать себя как личность. После его принимали всерьез, как очень значительного человека. И он вел себя героично. Я очень люблю до сих пор Лёвушку. Но и Костя (как художник), и Лёвушка (как личность) вступили в Мир ярче, чем мой бедный Юра.

Д<окто>р Раздольский гадал Юре по руке — что он весь принадлежит будущему, а мы (М. Ал. и я) наполовину прошлому, наполовину будущему.

21/X < 1977 года>

Юра хорошо плавал. Переплывал Днепр. Когда он «спасал» Алексу (или «Лешку») Христиаки <?>, казалось бы, Мойка тут узкая, но она вся была в водорослях, которые тянули ко дну, — Лешу бросилась спасать ее мать, но девочка вцепилась и в нее, и в Юру, когда он потащил обеих, и мешала плыть.

Еще я вспоминаю, как-то нельзя было (ему) попасть к себе домой — парадная была закрыта изнутри и ворота на цепи. Ворота высокие. Юра сразу влез, как обезьяна, на ворота и перелез через узкий проход вверху.

Что касается «обезьяньей» ловкости, то Елизавета Дмитр<иевна> (мать Льва Л<ьвовича>) как-то мне сказала, когда мы были у них в гостях: «Я иногда думаю, что Ю. И. может вдруг влезть на стенку, как обезьяна!»

Бедный мальчик, он, вероятно, очень меня любил. Когда я болела (самой непоэтичной болезнью, дизентерией) (1925 г<од>), — он меня брал на руки и выносил в комнату. Я и не помню. Я лежала в крайней комнате, и у меня в ногах все время спала Мупса, моя старшая кошка. Д<окто>р не велел пускать ее, но она уходила так тихо, не трогая меня, и возвращалась очень тихо, и так всю мою болезнь. А зато младшая, Кутя, когда мне ее принесли, вывернулась и прыгнула прочь через две комнаты. Меня долго держали на диете, и когда вместо черничного киселя разрешили сперва рыбный бульон, а потом куриный, и я ела два дня подряд эти бульоны, и Юра, кормя меня с ложечки, начинал плакать от радости — крупные слезы текли по лицу. Я потому не была на юбилее М. Ал. — в группе Юра сидит на полу с Введенским{302}.

Другая моя болезнь (скарлатина) была весной <19>26 г<ода>. Увезла меня мама, врач ночью велел меня отправить в клинику. У нас гостили дети — Таня и Алеша{303}. Юра узнал на другое утро и потом долго бегал в Боткинские бараки. Сперва не пускали — потом разрешили видеться на большом расстоянии, через комнату. Когда маме надо было уехать, она говорила с зав<едующей> отделением. Та успокаивала маму: «Вы можете ехать спокойно. Муж вашей дочери любит ее не как муж и даже не как отец — он любит ее как мать».

Я думаю, мама не расстроилась прозванием «мужа» Юры{304} и любила его до последних минут жизни, считая, что он мне очень нужен. Я для него и для нее была каким-то беспомощным существом!

Юра любил «меняться». То с Лебедевым, то с Верейским, Митрохиным, Басмановым (ему очень нравился), Воиновым, Дядьковским, Михайловым. Других сразу не вспомню.

Когда они «менялись», лицо у Юры каменело. А мне это ожесточение очень нравилось.

Ходить в гости без «меня» ему казалось скучным. И меня неохотно пускал. Он говорил, что ему не так долго быть со мной. И напророчил!..

Он был ревнивый. Даже к кошке. Когда умерли Муся и Кутя, и Виолетта, и Вася — и появилась Перикола — он ее любил как «искреннюю» кошку — он все равно хватал ее за шиворот, когда я брала ее на руки, и вышвыривал за дверь.

И также не любил, чтобы я рвала цветы, отрываясь от разговора, — а у меня была страсть рвать цветы. Зато он часто приносил мне «платные» цветы.

Из женщин ему нравились (внешне) остроумная и немного жесткая В. Ходасевич; балерина эстрадная Спокойская, несколько схожая с ней белобрысая Полотнова (уч<ени>ца С. Радлова); Леонарда Ходотова — подруга О. Черемшановой.

Из киноактрис — и очень — Луиза Брукс. Это была «челочная» актриса, и она нравилась очень и В. Лебедеву, и Жене Кр<шижановскому>, но только Женя нашел у меня сходство. Я очень приревновала Юру, но он объяснил, что она типичная «карманьола» и этого у меня нет! Этого нет, конечно.

Св<етлый > Четверг — 27.4 <19>78 г<ода>

Мой бедный Мальчик,

Ты стал мне Сыном,

Неясным смыслом

Прощальных дней.

А был мне Братом,

Во тьме — Вергилием

Не знавшей счастья

Любви моей.