О Мандельштаме
О Мандельштаме
Биографическая справка — хотя я не помню такого разговора с М. — я родилась в доме № 15 по Литейной, «против Кирочной», как говорилось извозчикам. В этом доме жила семья М., и даже в одно время со мной. Этот дом существует и теперь, но он такой загрязненный и дворы такие темные и неуютные, что трудно поверить, что это тот же дом. Квартира 23 или 22 (как будто). 4-й этаж. Если встать спиной ко входу, то направо. Семья М. поселилась в этой квартире после того, как мы переехали в другую (налево). После смерти моего отца{190}. Моя приятельница{191}, жившая над этой квартирой, этажом выше, — говорила, что она и ее брат очень жалели об этой перемене, потому что от нас не было протестов на их катанья на велосипеде по коридору, а мать М. протестовала. Сама она часто кричала через окно какие-то повеления сыновьям. Я ничего этого не помню! Но садик во дворе был уютный, круглый, с кустами акаций и сирени и с большим шаром посреди, как на дачах тогда. Соседний двор был, наоборот, длинный, с аллейкой, обрамленной высокими тополями (сейчас нет ни одного дерева). Мы с М. об этом не говорили или — я забыла. Но район был один с Летним садом и Марсовым полем (мы оба любили смотреть парады){192}.
Познакомилась я с М. осенью 1920 г. Я его стихи до этого не особенно любила («Камень»), они мне казались неподвижными и сухими. Я знала и его статьи в «Аполлоне» (о Вийоне){193}. От поэтов, с которыми я говорила тогда, слыхала хорошие отзывы о нем. Когда произошло его первое выступление (в Доме литераторов){194}, я была потрясена! Стихи были на самую мне близкую тему: Греция и море!.. «Одиссей… пространством и временем полный»…{195} Это был шквал.
Очень понравилась мне и «Венеция» — после блоковской и кузминской{196} — эта была «черная», как я и думала. Не знаю, в каких словах я сумела ему это выразить, — по-видимому, он был очарован, — но, сколько я помню, день был будничный, и я не была ни нарядной, ни красивой. Я работала в Александринском театре и иногда ходила на занятия в Доме искусств по стихосложению с Гумилёвым и по переводам — с Лозинским. Часто мы вместе возвращались домой. Я заставляла Лозинского читать по-гречески «Илиаду». В Доме литераторов я обедала. Но бывал ли там М., не помню. Первый раз, что я была в комнате М., было в день лекции (или вечера) Маяковского{197}. Меня искали и беспокоились, что очень веселило нас с М. Я выдержала до конца вечера. Вообще, вряд ли мы с ним часто там уединялись. Что нас особенно смешило, не помню, — кроме стихов Радловой «Корабли»{198}. Какие-то обороты казались очень смешными, — в дальнейшем, когда я близко познакомилась с Р<адловой>, я восхищалась ее очень красивым голосом, который сглаживал все шероховатости.
Что я помню о комнате М.? Комната большая, наискось от входной двери, у стены — большой диван, на котором я сидела и прямо сваливалась от смеха, — а вот разговоров не помню! М. ходил по комнате и курил — я тогда выдерживала дым — и читал стихи — новые, старые, свои и чужие{199}, — я говорила о себе, всякую ерунду, — и многое шло в его стихи — изюм, гоголь-моголь{200}, мое «прошлое» — флирты, постановка мейерхольдовского «Маскарада», книги — роман Мордовцева «Замурованная царица», где младшая дочь Приама, Лаодика, скучает в Египте, а Эней, не зная, где она, — проезжает мимо…{201} Я говорила, что ступени на реках Петрограда напоминают входы в подземелья египетских пирамид. И вот такой «матерьял» мог послужить таким замечательным стихам. Что касается «Когда Психея-жизнь», то это рассказ о моем представлении (дантовского — нет, вернее, личного представления) о переходе на тот свет — роща с редкими деревьями, — потому, вероятно, исключительно чуткий к стиху и «крепко» знающий Гумилёв мог поверить, что это мои стихи, — что я сделала ради шутки{202}.
О своем прошлом М. говорил, главным образом, — о своих увлечениях. Зельманова, М. Цветаева, Саломея{203}. Он указывал, какие стихи кому. О Наденьке «и холодком повеяло высоким…» очень нежно, но скорее как о младшей сестре{204}. Рассказывал, как они прятались (от зеленых?) в Киеве.
«Большой конфликт» произошел на вечере (на Литейном). Г<умилёв> обратился ко мне с просьбой проводить красивую рыжую З. Б. О.{205} Она жила далеко и боялась одна идти. «А Вас проводит Осип. Он будет очень рад». — «Хорошо, конечно». Но, к удивлению моему, всегда добрый товарищ, Осип стал говорить всякие вещи о хитрости и донжуанстве Г<умилёва>, чем меня очень расстроил. Не помню, в каких выражениях я выговорила Г<умилёву> свою досаду, но потом разыгралась сцена, которую «обессмертил» Жорж Иванов:
…Сошлись знаменитый поэт Гумилёв
И юный грузин — Мандельштам.
Зачем Гумилёв головой поник?
Чем мог Мандельштам досадить?
— Он в спальню к красавице тайно проник,
Чтоб вымолвить слово «любить»{206}.
Эта сцена, вероятно, в районе Бассейной. Жорж Иванов сплетничал всюду: «Слышу всякие страшные слова. Предательство… И эта бедная Психея тут стоит». Я, действительно, была ни жива ни мертва, опасаясь потасовки. Но этого не было!
Помню, как мы бегали с М. Вряд ли часто. Я была очень занята. Но несколько раз было. «Мне не надо пропуска ночного»{207}. У меня, как у актрисы, был ночной пропуск. Часто, проводив меня и не договорив, М. тянул меня обратно за собой. И вот, когда за ним закрывалась решетка и я уходила, он тянул меня за рукав и «дообъяснялся». Путь был длинный — от Суворовского до ул. Герцена! Но тогда расстояний не было! С «загородных» халтур бегали пешком, если играли не до конца спектакля.
* * *
«Алым шелком» — красный цвет занавеса и мебели Александринского театра{208}. «Советской ночи» — не «январской»{209}.
Теперь принято думать, что М. был очень образован и чуть ли не учен. В «то» время никогда не сомневались в его таланте, но почему-то говорили, что он берет «непонятные» слова для рифмы. Пример (я точно не помню!) — не знал, что такое «Аониды»{210}, — я лично думаю, что истина посредине. У него в голове был хаос, и все «годилось» для хорошего стиха. О чем мы говорили? Я обращалась с ним, как с хорошей подругой, которая все понимает. И о религии, и о флиртах, и о книгах, и о еде. Он любил детей и как будто видел во мне ребенка. И еще — как это ни странно, что-то вроде принцессы — вот эта почтительность мне очень нравилась. Я никогда не помню никакой насмешки, или раздражения, или замечаний — он на все был «согласен».
* * *
Как он меня называл? Тогда было принято и самых молодых при всех называть по имени-отчеству. «Записки» М. ко мне так и написаны{211}. А меня он звал «ласточкой», м<ожет> б<ыть> — «и ласточка, и дочка»{212} — но эти стихи написаны «до меня», и я не ручаюсь, что он говорил их. Как-то он назвал меня «мансардная муза». Это выражение — когда я потом рассказала Ю. Ю.{213} — возмутило его. Но это была правда. Жили мы все очень просто, и время было плохое — а до лучшего не дожила. Потом он сказал, что я представляюсь ему в трех образах: «Мечта молодого Бальзака — Римские встречи Гёте — самая младшая из подруг Сафо». Первое меня удивило, так как романы Б<альзака> были с пожилыми дамами, — Гёте я обожала (я читала его письма по-немецки, и они чудесные!). Что касается подруг Сафо — то мне очень нравились «Песни Билитис» Пьер Луиса{214} и еще больше музыка Дебюсси к этим песням, но «наклонностей» подобных у меня не было, — разве что я рассказала о чисто эстетическом восхищении Кэт Шалонской, ученицей английских курсов, очень модной и элегантной девицей с черными волосами, которая всегда со мной была необычайно ласкова. Может быть, и довольно сложные взаимоотношения с Аней Э.{215}, женой Гумилёва, но опять-таки это не было «грехом».
* * *
Выражение лица М. было умное и доброе, и было в нем иногда что-то египетское. Но когда он вскричал: «Со времен Натали Пушкиной женщина предпочитает гусара поэту!» — он очень смешно вздернул голову и сказал эту фразу с вызовом!
Помню, он говорил как-то о «талмудических» занятиях своего отца{216}. Вспоминал с симпатией брата Александра, с которым я была знакома. Не помню отношения к акмеизму — вероятно, была чисто формальная связь.
Помню (он у меня дома был раза два, и то мельком) — он сделал мне какую-то сцену, скорей комическую (для меня, и непонятную), и убежал, а потом вернулся… и схватил коробок спичек.
* * *
Наша дружба с М. дотянулась до января 1921 г. Меня оторвало от прежних друзей и отношений. Помню, я как-то «собралась» пойти его навестить: «Зачем Вам?» — «За стихами». — «Мих<аил> Ал<ексеевич> напишет Вам не хуже». — «Может быть, и лучше. Но не то. Это будут не мои стихи». Вот, как ни странно, — у меня к «греческому» циклу было отношение… какого-то отцовства, как это ни дико. Они очень медиумичны, и потому меня чрезвычайно радовали. Стихи (увы) «альбомные» и «дикие» — это обычное посвящение поэта девушке, — но вот этот цикл я считаю почти своим. После того как я прекратила «бегать к Мандельштаму» — стихи прекратились. Если б я не кончила своих посещений, уверена, что их было бы еще много. Конечно, он писал до меня, и писал великолепно — после, но наше «содружество» угасло.
Одоевцева записала о своем разговоре с М. про меня: «Всякая любовь — палач!»{217} — я не знала, что он меня так любил. Это было как фейерверк!
Я потом встречалась изредка с М. и его женой у Лившицев. Мы говорили не без смущения. Жена была (на мой взгляд) очень боевая, но, что называется, «женщина как женщина». Я не знала, что она такая умная. Один разговор был про Пастернака. Я его спросила, не обижается ли он, что критик говорит о значении П<астернака>. Он со своим обычным взвивом вскричал: «Вся литература — жмется к Пастернаку!»{218} Ни на какие его «встречи» я не ходила. В 1937 г. в Москве мне передали, что М. в Москве и очень хочет меня видеть — но меня «не пустили». Вот и все!..
Читая письма М., я была удивлена запиской к Н. Я. в 1921 г. Что-то похожее на раскаяние Литвинова из тургеневского «Дыма»{219}. Это письмо превратило меня в светскую даму Ирину! В то время я была бы очень польщена.
Очень неожиданен его роман с Лютиком. Ольга Ваксель (Лютик) — какая-то родственница Гумилёва; Г<умилёв> говорил, что не то ее отец, не то дед покончил с собой. Помню ее мать — невысокая дама средних лет. Лютик была высокая, стройная, но крепкая девушка, без всякой флюидности, без кокетства, довольно красивая, румяная, «недвига-царевна», «брюлловская турчанка» — это я назвала, — с неподвижным лицом. Очень похожее выражение «о яблочной коже»{220}. Именно не лепестки роз, а «яблочная кожа». Я к ней хорошо относилась; Гумилёв считал ее абсолютно невинной (старорежимной) девицей. Потом потеряла ее из виду. Встретила ее в районе Таврического сада (года не помню, конечно!), — мне говорили, что она легко рожает — «как репки сажает», — я спросила ее, правда ли. Она улыбнулась утвердительно. Я даже думала, что у нее не первый ребенок! Потом я встретила ее в вагоне (под Москвой или под Ленинградом, не помню) — с молодым, красивым, но небольшого роста человеком, — они сидели, тесно прижавшись друг к другу, я спросила о стихах ее, она ответила, улыбнувшись, что-то пессимистическое — чуть ли не о смерти. Будто стихи ее не стоят…
* * *
Конечно, они многого не стоили. Но умирать женщинам, которых любят поэты, надо рано — как Беатриче и Симонетта{221}, а не так, как Лаура Петрарки, в которой разочаровался Франциск I.
Если у меня появилась легкая ревность к «другой» любви М., то это именно к посмертным стихам о Лютике{222}. Очень сильное стихотворение к Марии{223}, но «мои» мне нравятся все же больше.
Над. Як. прекрасно написала книгу о М.{224} И исследование о его творчестве, и весь быт того времени. Страх был у всех, и, зная о неуживчивости и дикости характера М., я его особенно не жалела. Ко мне он был повернут хорошей стороной и был «весь в стихах». Но, конечно, последнее время его жизни вызывает глубокую «человеческую» жалость. Вероятно, в нем самом было много от ребенка. Знал ли он, предчувствовал ли свою посмертную славу?
* * *
Я доверяла М. свои стихи. Например, «И смуглый юноша, чья прелесть ядовита…». Юноша был бледный, а не смуглый; увидав его, Гумилёв издевнулся: «Он похож на подмастерье с Петроградской стороны»… Говорят, он был очарователен в роли китайского принца. В «Маскараде» Мейерхольда он играл Пьеро, а другой мой приятель — Арлекина{225}.
* * *
Мы с Гумилёвым говорили как-то о магии. Я очень пугалась африканских заклинаний с ритуальными убийствами. Также и в христианской религии некоторое меня пугало. Помню возглас Гумилёва: «Какие вы с Мандельштамом язычники! Вам бы только мрамор и розы»… (Надо понимать: Грецию. И еще: поверхность.) Не помню, передала ли я Мандельштаму это и что он сказал.
* * *
Мы говорили как-то с М. о музыке и пении. Оказалось, что у нас одинаково музыка «без пения» действует сильнее эмоционально, чем с пением.
Как-то мы были с ним в балете. Что давали, не помню. Через ложу сидела Лариса Рейснер — он сбегал к ней поздороваться, и она послала мне шоколадных конфет (тогда это была редкость). Потом он ходил к ней в гости, и она рассказала ему (со слезами), что Г<умилёв> перестал с ней здороваться…{226} Когда она говорила о неверном характере Г<умилёва>, он сказал ей: «А как же Ольга Николаевна?»
Она ответила: «Но это же Моцарт!..» Я не знаю, сочинил ли он это или правда. Я с Рейснер не была знакома, и почему она сказала обо мне так лестно, мне непонятно! Но признаюсь, что это выражение останавливало меня в дальнейшей жизни от завистливых (в смысле костюмов особенно) и от злостных (если что-то обижало!) мыслей. Если М. придумал это, он задал мне хороший урок. Но я вообще в нем «вранья» не замечала.
* * *
Помню, как Гумилёв хвалил «стилистику» М. Но зато в композиции, в которой был особенно силен композитор Кузмин, М. был слаб. У него стихи шли какой-то Илиадой без перерыва. После того, как они были напечатаны в книге{227}.