ГЛАВА IX

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА IX

Шел 1947 год.

Готовились к освобождению люди, создавшие в непроходимой тайге страну лагерного бытования не только для себя, но и для тех, кто их сменил.

Воля всем уцелевшим, конечно же, представлялась возвратом былых безусловных ценностей. Как никогда, в зоне писалось много писем. Списывались с родственниками, знакомыми. Шили, чинили свое барахлишко. Украдкой рассматривали себя в зеркальце. Полубезумная радость в глазах была перемешана с укорененным и обоснованным страхом. Где-то в кромешных трущобах секретности и канцелярщины та же анонимная сила по одним им известным принципам выборочно помечала на делах: освободить или нет. Вопреки приговору и сроку, без всякой видимости суда и теперь выпускали не всех. Весь набор 1937 года существовал как под током: только бы переступить через порог зоны!

Десять лет продержавшись кто на чем — на любви к семье, на упрямстве, — неосвобожденные в этих случаях в течение нескольких недель превращались в дряхлых стариков и таяли на глазах. Короткий, резкий удар неосвобождения добивал.

От первой же партии вышедших на волю стало известно нечто неожиданное: жить в Ленинграде, Москве или в других столичных городах республик не разрешают. В местных отделениях милиции отсидевшим по статьям КРД, КРА и 58-й выдавали вместо паспорта «временное удостоверение». Инспектора усердным нажимом пера «рондо» вписывали теперь в них административный пункт «39». На языке паспортного режима это означало, что в 39 городах страны селиться запрещено. На самом же деле во всех приморских и пограничных — тоже. Жить от указанных центров можно было не ближе, чем на сто первом километре. Таким образом, если семья сохраняла желание воссоединиться с отсидевшим, надо было переезжать в отдаленный периферийный город или соглашаться на разрозненное существование двумя домами: семья — в столице, а освободившийся — на сто первом километре.

В действительности все оказывалось куда драматичней, чем это представлялось в зоне. Наружу проступал то один, то другой образовавшийся за эти годы вывих или нарост. Не все узнавали о развале семьи сразу. Многим это стало понятным только теперь. Мечтали о встречах с детьми. Думали об этом с замиранием сердца. Не учитывали одного: за десятилетие они для детей стали постаревшими и малознакомыми людьми. Оставляли двухлетними, трехлетними. Теперь это были школьники пятых-шестых классов. Бывало и так, что усыновленные новыми семьями дети вовсе не желали узнавать кровных родителей, отсидевших срок в тюрьмах и лагерях «неизвестно за какие преступления».

Побывав после освобождения дома, многие из тех, с кем я подружилась, возвратились обратно на Север. Тогда это казалось необъяснимым и, как все непонятное, пугало.

Общая картина освобождения 1947 года складывалась, понятно, из множества отдельных случаев и судеб, но счастливые исходы были исключением.

Раньше других выпустили Тамару Цулукидзе. По ходатайству политотдела за подвижническую работу театра кукол ей скостили семь месяцев срока. Освободившись, Тамара поехала в Тбилиси. Пока она находилась в лагере, сына воспитывали родственники Ахметели — семья Мухадде. Это был тот редчайший, тот исключительный случай, когда мальчику вкоренялось в сознание, что у него прекрасная, ни в чем не повинная мать, встречи с которой он должен ожидать как счастья. Обнимая Тамару Григорьевну, пятнадцатилетний Сандик, не стесняясь слез, сказал ей:

— Наконец-то я могу произнести вслух дорогое слово «мама»!

Не удержавшись, Тамара пошла на спектакль в театр имени Руставели. Любимую заслуженную артистку узнали, едва она появилась в зале. Вокруг зашептались. Нашлись смельчаки, подошедшие к ней и склонившие головы. Кто-то, опустившись на колено, поцеловал край ее платья. Однако оказанные в театре почести и знаки уважения только испугали ее.

Следует представить себе, чем становилось возвращение отсидевших для тех, кто в тридцать седьмом году вольно или невольно на очных ставках их предавал. Количество замаранных лжесвидетельством людей было несметным. Ведь по каждому делу привлекалось по два-три, а то и больше «свидетелей».

Многие из них за эти годы стали признанными и заслуженными деятелями, возведенными в чины и ранги. И вот ситуация стала осложняться. Ранее оболганные обрели возможность свидетельствовать чудовищность показаний ныне именитых, бывших своих знакомых и друзей. Чаще всего, правда, этого не совершали.

А что следовало предпринять тем? Повиниться? Признаться в собственном малодушии, принуждении? Или отстаивать свою «политическую правоту»? Желающих объясниться находилось немного. Предпочитали саморазрушаться далее, чем глубже и необратимее разлагали и самое жизнь.

Взяв обратный билет на самолет, Тамара возвратилась на Север. Приняла предложение при Сыктывкарской филармонии создать театр кукол и переехала туда.

Ей было для кого жить. Жизнь сохранила ей сына. Сандику оставалось сдать экзамены в Тбилиси, после чего он должен был прилететь к ней в Сыктывкар. Мать и сын считали дни до встречи.

Перед своим освобождением в декабре сорок шестого года, когда стоял невообразимый мороз, ко мне в Межог из Княж-Погоста приехала Ванда Разумовская.

В клубах ворвавшейся с ней стужи она появилась в дверях барака, укутанная в рваное подобие извозчичьего тулупа. Я не сразу узнала ее. Вынув из-под полы завернутый во множество тряпок и в бумагу горшочек с живым цветком розовой примулы, она протянула его мне. Где она раздобыла, как сумела довезти и сохранить это диво в такой мороз, осталось ее секретом.

Ванда с особым воодушевлением готовилась к выходу на свободу. Но неожиданно в лагерь пришел официальный отказ старшего сына от матери и письмо бывшего мужа. Он в категорической форме протестовал против намерения Ванды навестить сына: «Забудь его, — требовал он. — Подумай о его будущем. Ему надо жить, делать карьеру. Твой приезд и твое прошлое погубят его! Будь разумной матерью».

«Не появляйся! Не ломай! Не вторгайся! Не мешай налаженной жизни!» — так нередко взывали к разуму выходившего из лагеря. Апеллируя к совести, не стесняясь, добавляли: «Если любишь своего ребенка!» или: «Если ты настоящая мать!». Освобождение близких кое-кем воспринималось как рецидив чумной болезни.

Была у Ванды младшая дочь, находившаяся в одном из детских домов Вологодской области. Из лагеря Ванда умудрялась посылать ей скопленные сухари. Девочка с нетерпением ожидала, когда мать заберет ее к себе. Дома у Ванды не было. Родных тоже. Она пришла к решению остаться работать на Севере. Устроившись в один из княж-погостовских детских садиков музыкальным руководителем, сразу же поехала за дочерью.

Позже она описывала картину дичайшего голодного существования детей в вологодском детском доме. Свою дочь Киру Ванда нашла рывшейся на помойке в поисках еды. Девочку пришлось не только отмывать, отскребывать, но и обрить наголо. Забитая, затравленная и недоразвитая Кира жаждала материнского тепла и ласки. Сама была то необычайно нежной и покладистой, то агрессивной, часто впадала в бурные и тяжелые истерики. Так началась неслыханно мученическая жизнь матери с дочерью, в полной мере отразившая надругательства и преступления тридцать седьмого года.

Ольга Викторовна Третьякова, повидавшись после освобождения с дочерью, также задержалась на Севере.

В 1947 году должны были освободить и моего отца. Вдруг он выдержал десятилетний срок? Вдруг вышел на волю? Я пыталась представить себе, как он, приехав в Ленинград, ищет хоть какие-то следы своей семьи, никого не находит и как никто ему не может ничем помочь.

Перед тем как уйти после рабочего дня из зоны, Александра Петровна нередко заходила ко мне в дежурку. Зимой в метель ли, в гололед я шла провожать ее до вахты. Небо в особо морозные вечера зажигалось красно-багровыми всполохами северного сияния, беспорядочно, в грозном смятении выдыхавшего из себя месиво цветных облаков. Беззвучный разгул непостижимых сил и красок подавлял.

Александра Петровна уходила домой, где была ее семья — дочь и внук, а я по наледи торопилась от вахты обратно к бараку.

Не раз выводившая меня из самых безвыходных ситуаций, в одну из самых черных минут своей жизни она пришла ко мне, заставив пережить с ней сильнейшее душевное потрясение.

Вошедшая Александра Петровна была не бледна, а как бы вообще без лица. Я не осмелилась сразу спросить, что случилось. Уложила ее на свой топчан. Укрыла.

Она лежала вниз лицом. Начальница. Врач-психиатр, усмирившая кровавое восстание сумасшедших, положившая под топор руку.

— Сегодня ночью, уснув во время кормления, моя дочь «заспала» ребенка. Что делать, Тамара? — безжизненно, но требовательно спросила она.

Меня обуял ужас. Я не знала, что делать.

— Что делать? — еще настойчивее спросила она и пояснила: — Дело в том, что комиссию вызовут с «Протоки» и возглавит ее мой лютый враг, который сделает все, чтобы дочь засудили.

Ей надо было придумать убедительную ложь во спасение дочери. И она уже нашла решение, но хотела, чтоб ей помогли в нем утвердиться.

Разговор был вне морали, вне божеских и юридических законов. Он велся за границами правды и неправды. И я поняла в тот момент, что значит человеку взвалить на себя одного ношу, даже если этот человек своеволен и силен. Я будто находилась в эпицентре личности другого человека, на той глубине недр души, где формируется и отыскивает себе опору единоличное решение.

«Разве не она, Александра Петровна, — думала я, — приказала уложить меня, здоровую, на носилки, чтобы спасти от разлуки с моим сыном, уберечь от этапа? Я приняла это как защиту, была благодарна. И все? Вот, значит, как это происходит». С ухающим сердцем ринувшись за ней в эту пропасть, я поддержала ее: «Да, скажите — асфиксия. Да, скажите — нечаянно!»

Она отвела от дочери суд.

Мгновенно и чутко откликающаяся на чужие беды, действующая там, где остальные боязливо отступали, оплачивающая свои и чужие страсти риском и мукой, Александра Петровна была могучей натурой. Ее безоглядной отдачей профессии и людям, когда она бралась кого-нибудь вылечить, вызволить и защитить, была спасена не одна, а множество жизней.

Личность человека живее и шире закона. И Боже мой, как трудно, как одиноко и страшно быть живее и шире. Когда наши жизни решал не закон, а «тройки» и суды, это был всепотрясающий урок противостояния и сражения. Человек сам себе — высший судья.

— Можете сделать для меня одолжение? — будто стыдясь своей слабости, спросила однажды Александра Петровна. — Люблю рассказ Горького «Хан и его сын». Разучите его для меня.

Второй по счету начзаказ я тоже прочла на колонне со сцены. Ей этого было мало.

— Договорилась с командиром. Вас выпустят за зону. Сегодня собрание в клубе для вольнонаемных. Прочтите им.

В клуб разом пришли все «вольняшки». На крошку-сцену водрузили стол для президиума. Объявили начало собрания. Произносились вспученные, остекленелые слова: «Повестка дня, бдительность…партия Ленина — Сталина, драги народа…разное…»

Затем меня позвали, и я начала читать:

«Был в Крыму хан Мосолайма эль Асваб и был у него сын Толайк Алгалла. Хан был стар, но женщин в гареме было много у него. И они любили старика, а он любил одну казачку-полонянку из днепровских степей..»

Рассказ поведовал о том, как отец и сын любили эту женщину, как, не сумев друг другу ее уступить, решили бросить ее в море с горы и как старый хан сказал: «..лее мертвое — одна любовь женщины жива. Нет такой любви — нет жизни у человека, нищ он, и жалки дни его». И о том еще поведовалось в рассказе, как, не пережив утраты, старый хан сам бросился с обрыва вниз.

То, о чем гласила легенда, было, вероятно, трепетнее происходившего вокруг, и несколько минут назад равнодушно за что-то голосовавшие вольные люди, возможно, потому теперь и плакали.

Великое спасибо Александре Петровне за догадку прислать гонца, сообщившего о появлении за зоной Филиппа Яковлевича. Я и мысли не допускала, что он решится теперь приехать.

Стоя на пороге дежурки неестественно оживленный, он уже протягивал руки, чтобы обнять.

— Как Юрочка? Каким стал мой сын? — отстранилась я от него, полагаясь на то, что охватившая лихорадка своим ходом собьет растерянность и смятение во что-то твердое, способное хоть временно заменить меня.

— Какая дикость, что мать должна задавать подобный вопрос, — патетически воскликнул он и без паузы, уже смеясь, рассказывал:

— Если бы ты видела, как он ломает игрушки, как расправляется с ними, как летит мне навстречу, когда я возвращаюсь с работы. Он нас так радует! Он так нас веселит!..

Я уже не сомневалась в том, что в действительности он жалеет и любит Веру Петровну. Сделав свою генеральную ставку, она продемонстрировала, с какой степенью отдачи может ухаживать за его и моим сыном во имя того, чтобы «хоть прислугой, но быть рядом» с ним. Для него это стало жизненным открытием, льстило и возвеличило его в собственных глазах.

Подчинившись непреложному закону вольнонаемных: не иметь ничего общего с зеками, Филипп Яковлевич был нынче «отряхнувший с ног пепел». Имея теперь репутацию не просто «опомнившегося грешника», но даже «распнувшего» этот грех, он и по службе продвигался успешнее.

Я не списывала вины с себя. Была уже тем виновата, что, не выбравшись самостоятельно из лагерного омута, поверив ему, сочинила из того «душеспасительную историю». Вернее было объяснять его поступки распущенностью и эгоцентризмом. Давний страх перед этим человеком подмял способность угадать его до конца. Нынешний имел другой характер. Я и сын были у него в заложниках.

Надо было отыскать точный и осторожный способ поведения с ним, как с силой, характер которой был мне неподвластен.

Душу и мозг сковывал и пытал помысел о будущем: сына, их, моего. К моменту освобождения Юрику будет четыре года. Как они определят мое место в сознании сына? Уже сейчас и на ближайшие три года важно было это и только это! Считая себя дальновидной, я отказалась от каких бы то ни было объяснений, остереглась назвать вещи своими именами, поддержала «миролюбивый» тон, каким бы чудовищным и искусственным он ни был. И, вопреки всему…еще малодушно цеплялась за мысль об остатках чего-то человеческого в отце моего сына: «Он знает, как я хотела ребенка, помнит, в каких муках он появился на свет. Если он пожалел Веру Петровну, сжалится потом и надо мной».

Филипп Яковлевич делился планами поехать с Верой Петровной, ее сыном и с Юриком на юг, поесть фруктов, покупаться в море.

Возвратившись оттуда, прислал фотографии Юрика: одну — на песчаном пляже у моря, зажмурившего глазки от солнца, другую — в цветнике с мишкой в руках. Я видела, понимала: моему мальчику хорошо, но, всматриваясь в его личико, в буквальном смысле этого слова билась и расшибала голову о стены своей дежурки: мой сын забудет меня, он в чужих руках.

По лагерю прокатилась очередная волна «усиления режима»: обыски, дальние этапы, перемещение заключенных с одной колонны на другую. ГУЛАГом был отозван начальник СЖДЛ Шемина. Его место занял полковник Ключкин.

Воспользовавшись отъездом «покровителя» — Шемины, третий отдел незамедлительно отстранил Александра Осиповича от обязанностей режиссера ТЭК и торопливо спровадил его этапом с ЦОЛПа на колонну Ракпас. В эту же этапную партию попала и Хелла Фришер.

К счастью, очередную встряску Александр Осипович пережил легче, чем можно было ожидать. На новой колонне его устроили работать в КВЧ. И, что для него было сущим благом, разрешили жить не в бараке, а в похожем на щель закутке при своем рабочем месте. В письмах он просил о нем не волноваться, писал, что ему там «очень даже ничего». С Хеллой и Ани Кольб он мог в свое удовольствие говорить по-немецки. Вокруг него сгруппировались интересные, творческие люди. Появились и новые друзья из молодых, среди которых выделялась Ариадна Сергеевна Эфрон — дочь Марины Цветаевой. Александр Осипович воодушевился, начал готовить для ракпасской «публики» водевили Чехова и новеллы Мериме.

Особое место в письмах отводилось Борису Маевскому. «Поразительно и всячески талантлив. Могу с ним говорить решительно обо всем. Вам непременно надо узнать друг друга. Это и мой и твой человек».

Имя Бориса не однажды возникало и в разговорах с другими людьми, особенно в связи с историей, ставшей в лагере едва ли не сенсационной. Рассказывали, как на прием к заместителю начальника политотдела Баженову попросилась московская актриса и предложила на колоннах СЖДЛ дать для заключенных ряд бесплатных концертов. Умный Баженов не стал спрашивать, что ее побуждает к этому. Разрешение на концерты дал. Отзывы были восторженными. И только после этого актриса попросила Баженова разрешить ей свидание с сыном. Так Борис Маевский встретился со своей замечательной матерью, с которой они не виделись много лет, поскольку в лагерь он попал прямо с фронта.

Бывшие на концерте зеки пересказывали, как на маленькой лагерной площадке высокая, статная актриса читала заключенным рассказ Горького «Старуха Изергиль», а сын, скрытый серой тряпичной кулисой, стоял сбоку на сцене и плакал.

Чаще других в письмах Александра Осиповича стало мелькать имя Моти, или, как он ее называл, «Мотылька». На воле она была переводчицей.

После того как Ариадну Сергеевну Эфрон этапировали в Сибирь, Александр Осипович поручал Моте главные роли в пьесах и делился радостью общения с ней. А мне повторяющееся «Мотя, Мотылек» било куда-то прямо в рану. То была не ревность. Чувство бездомности и покинутости, одичалый страх сводили меня с ума. Почва из-под ног была выбита. Издавна все ценности мира виделись мне в единственности и постоянстве: единственная мама, единственный ребенок, друг, муж, единственный любимый город.

В свои двадцать семь лет я ни для кого не стала таковою. Даже для сына. Место единственной, незаменимой ученицы Александра Осиповича должно было остаться за мной! За это место в его душе я держалась с судорожной силой тонущего. Ни жить, ни дышать без этого не могла. Наперекор Судьбе, логике, фактам, слепо, упрямо — должна была быть хоть для кого-то единственной!

И я написала Александру Осиповичу недопустимое, похожее на примитивный первобытный крик письмо. Писала о его отступничестве от меня, о его неумении делить себя. Все то, наверное, что следовало написать отцу моего сына. Но там меня отшвырнули, и все. Так неужели и здесь?

Да благословит Господь своим Светом имя Александра Осиповича и память о Нем. Он услышал. Он понял именно это.

«Ну вот, прошло уже много часов, скоро будет совсем светло, а я не могу взять себя в руки, чтобы написать тебе, — отвечал Александр Осипович. — Все это было мучительно и страшно.

Около семи часов вечера мне удалось отделаться от предстоящей репетиции, и я остался один с Борисом. Я чуть-чуть писал Тебе о нем. Он талантлив очень, слишком только разносторонне, и он здесь единственный (еще Хелла, ее Ты знаешь). Не знаю, как это и почему случилось, но я много и как хотелось говорил о Тебе. И я смог нарисовать Твой пленительный образ и, помню, сказал: „Господи, если бы только не расставаться и помочь ей раскрыться как художнику и актрисе“. Мне кажется, я нашел те слова, которые не видевшему и не слышавшему Тебя могли донести Тебя, такой всегда необходимой, каждое мгновение любимой… И вот я сижу у столика, на котором Твой такой несправедливо казнящий листок. Мне нужно спросить и сказать, а у меня скован мозг от боли. Что же Ты делаешь?

Слушай, у Тебя есть сын, я знаю, как Ты его любишь. Я клянусь Тебе его жизнью, что никогда Ты мне не была дороже и ближе, никогда я не любил Тебя так, как теперь. И никогда великая жажда идти через жизнь вместе с Тобой не была для меня спорнее, чем в последнее время. И я клянусь Тебе Твоим Юриком, его жизнью. Я не знаю характера своего дарования и умения. Я всю жизнь шел от разрушения к подъему, всегда был беспощаден к себе и к своему творческому труду, делу. Но одно я знаю: я не похож на других в моей любви и ненависти. У меня свой „стиль“. В этом и горе мое, и моя главная сила. Пойми это.

Ты пишешь: „Вы не умеете делить себя“. Да, моя любимая и проникновенная, не умею. Но так ли Ты понимаешь это слово „делить“? Неужели, навсегда отравленный лучезарностью Моцарта, я не могу до конца впитать в себя мендельсоновские „Песни“? Боже, как глупо то, что я пишу, как не то совсем, не то.

Скажи, разве я ушел от Ольги, так беспредельно и навсегда полюбив Тебя и нашу с Тобой Судьбу и жизнь? И неужели Ты не понимаешь, что через Тебя и через мой рост от нашей дружбы Ольга выросла в моем сознании и окрепла? А Ты мою глубокую и нежную привязанность к ребенку, которого я спас и создал. Ты это отцовское чувство к дочери считаешь помехой святому единству с Тобой? С Тобой, Тамарочка? Как все это странно, как во всем, и в чувствах, и в мыслях, преступно ложно.

Я благословляю каждое Твое дыхание и боль, которую Ты мне причиняешь. Нет, моя любимая, я хочу жить, и Твоя жизнь — мне самая волнующая опора. Ну, пойми же, как я Тебя люблю.

Прости, если все глупо, но мне так тяжело то, что Ты написала.

Всегда с тобой. А. Г.».

Все происшедшее с сыном, дичь одиночества вытолкнули меня за пределы всех существующих норм. И разговор «в помощь» тоже мог исходить лишь оттуда, с той же запредельной территории. Как и готовность подложить себя под боль ребенка, подобный язык органичен только для матери и дитяти. В ответе Александра Осиповича я услышала схожий инстинктивный порыв во что бы то ни стало подхватить, укрепить. Он и выловил меня из истерики.

Привела это письмо целиком, чтобы свидетельствовать, как один человек может слышать другого, как сострадание может стать спасительным для жизни.

В одном из предыдущих писем Александр Осипович как-то написал:

«..Больше, чем какой-нибудь род самозапечатления — письмо, если оно не чисто информационное, явление настроенческое. Именно настроение влияет на характер и содержание отбора, лепит некую внутреннюю ритмическую основу, тему».

Так я и читала письма. Главным было схватить ток, напряжение письма. Если к тому и слова совпадали с «ритмической основой», тогда письмо утоляло. Я пропитывалась им, припадала к нему как к источнику жизни. Я и сама часто писала оголтело, страстно, словно в забытьи.

Александр Осипович хлопотал о моем переводе на Ракпас. Вовлек в уговоры и своих молодых друзей. Они написали мне оба: и Борис, и Мотя. Но какими юными, совсем еще не знающими горя, существующими на легкой, игривой волне, они мне показались!

Сама я считала выходом для себя возврат в ТЭК. Только разъезжая с коллективом по трассе, я смогла бы хоть иногда видеть сына.

Я написала директору ТЭК Ерухимовичу и его заместителю Георгию Львовичу Невольскому. Они ответили, что будут рады моему возвращению и намерены выслать наряд.

В ТЭК к тому времени многое изменилось. Увидев его новый состав, Александр Осипович писал, что там много даровитых солистов, музыкантов и профессиональных артистов драмы. «Особенно, — отмечал он, — меня поразил один актер оскар-уайльдовского типа. Очень талантлив».

Режиссер в ТЭК тоже был новый: Борис Павлович Семячков. Закончил ГИТИС. По национальности — коми. Говорили, творческий, темпераментный, ищущий.

Новости эти отпугивали. Профессионалы? Но главное — без Александра Осиповича? Смогу ли? Конечно, нет. Пыл мой, однако, не убавился. А с нарядом на меня дело как-то застопорилось.

Били подъем. Поднимались больные. Ели кашу, звякая алюминиевыми ложками по мискам. Начинались хлопоты по корпусу. Я кипятила шприцы. Делала вливания, уколы, ставила банки. Монотонность межогского существования отупляла. Меня изгрызла тоска по сыну.

Александра Петровна давно выговорила у охраны право медперсоналу жить при корпусе, где работали.

Пытаясь найти определение своему тогдашнему состоянию, оставаясь одна в дежурке, я успевала что-то записать. Желтоватые, иссохшиеся листки сохранили вопросы, которыми я пыталась проломить стену:

«Теснит в груди. Что делать, чтоб совсем окаменеть? Как само-заморозиться?» — «Что будет, если охвачу размеры беды от того, что не я укладываю спать своего мальчика, не я встречаю утро каждого дня с моим сыном, не ко мне тянутся его ручонки? Что делать? Что? Что?» — «Адское удушье сменяет смирение. Оно так могильно тихо, что по безысходности равняется смерти». — «В эти самые минуты сын мог бы быть со мной! Не могу больше! Не могу!» — «Вещи не имеют тени. Мне страшно! Это и есть ад!» — «Чего больше, презрения или ненависти к отцу сына? Нет. Превыше всего — стыд, нестерпимый стыд за себя, за свою незрячесть… Мы с Тобой будем вместе, сын. С первого же часа выхода на волю… Только помни меня, мой мальчик, помни, помни меня..»

Из событий на этих листках отмечено одно: ударники, то есть работа после рабочего дня. «Всю ночь была на ударнике. Разгружали вагоны с камнем». — «Ночью погнали на ударник на парники», — «Опять прибыли платформы с досками. Ночью будем выгружать».

Кое-что о том, что скрашивало жизнь:

«Сегодня Юра К. принес девять кусочков сахара. Не брала. Очень уговаривал: „Я ведь знаю, что пьете пустой кипяток, а я получил посылку“. И сегодня же Леночка Горбунова угостила целым стаканом молока. Почему все так вдруг? В один день, сразу? Все разделила. Пару кусочков отнесла в лазарет больному Хрунину. Остальное — матери с ребенком, что лежат там же. С Ольгой Петровной пили чай. Не понимаю в жизни ни самого простого, ни главного… Надо куда-то выше подняться, в сторону сместиться. Необходимо что-то свершить! Хоть что-то!»

Только я в дежурке сняла с плиты стерилизатор со шприцами, как вбежала медсетра из соседнего корпуса:

— У Тамары Цулукидзе несчастье.

— Что с ней?

— Ее сын в Тбилиси попал под трамвай и тут же скончался!

Стерилизатор выпал из рук. Пятнадцатилетний сын, дождавшийся освобождения матери?! По какой закономерности такое возможно?

Это уже не социальная мерзость, не общественное зло. Другое. Ничему не подвластная расправа Рока. За что? Почему? Откуда это происходит?

Позже рассказывали: Тамара вмиг забыла русский язык, стала что-то быстро говорить по-грузински. Никто ее не понимал. Денег на дорогу в Тбилиси не было. Пустили «шапку по кругу». Собрали.

А много лет спустя я спросила родственницу их семьи Нателлу о Сандике. Она рассказала: мальчик был удивительный. Сестра Ахметели Екатерина и ее муж, известный в Тбилиси хирург Мухадзе, любили его, как родного сына, воспитали сдержанного, разумного и хорошего человека. По окончании весенних экзаменов Сандику уже купили билет до Сыктывкара, чтобы отправить к матери. Оставалось съездить к попутчику и договориться о поездке. Он вскочил на ходу в трамвай. Ручка, за которую он ухватился, оторвалась. Мальчик упал. Ему перерезало ногу. Помощь вовремя не подоспела. Сандик изошел кровью.

О Тамаре Григорьевне, уехавшей на похороны сына, длительное время вообще ничего не было слышно.

Я привыкла к вспышкам Эрика, начинавшего вдруг забрасывать меня письмами, в которых он жаловался на тоску. Такие периоды бывали краткими. Наступали лучшие дни, и он замолкал.

Регулярнее сына писала Барбара Ионовна. Жила моя бывшая свекровь в нужде, замкнуто; внучке Таточке заменила здравствующую мать Лину, имевшую теперь другую семью. Сквозь строчки ее писем все настойчивее пробивалась не свойственная прежним отношениям нежность. Но одно из писем Барбары Ионовны надолго выбило меня из колеи. «Однажды вечером, — писала она, — постучали в дверь». В пришедшем госте она не сразу узнала моего следователя. Он напомнил о себе. Испуг ее был неописуем. «Не угостите ли чайком?» — попросил он. Стал расспрашивать, где я нахожусь, здорова ли. Сказал, что получил повышение по службе, уезжает в Москву и «вот зашел, чтобы вернуть взятые при обыске фотографии. Это была последняя просьба Тамары Владиславовны», — и отдал ей увесистый пакет.

Я хорошо помнила ночь после суда: прерванный скрежетом ключей в замке сон и противоуставное появление взъерошенного следователя: «Мне показалось, что вы повесились». Затем глупейший диалог:

«Могу ли я что-нибудь для вас сделать?»

«Вы уже все сделали».

И, как бы в извинение за злой ответ, добавление:

«Сохраните мои фотографии. Они мне очень дороги».

Заканчивала свое письмо Барбара Ионовна неожиданнейшим образом:

«Я не поняла, зачем приходил ваш с Эриком следователь, зачем принес фотографии. Ты умная. Пойми: я устала жить под вечным страхом. Боюсь любого стука в дверь, даже скрипа. Всего боюсь.

Прости меня, Тамара. После ухода следователя я сожгла все фотографии. Оставила только две, где вы сняты всей семьей. Прости!»

Понять панику Барбары Ионовны можно было. Те годы и страх неразъемно сращены друг с другом. И все-таки сохраненные странным следователем и брошенные ею в огонь фотографии взывали к какому-то другому уму и сердцу.

Со всем сущим у человека устанавливаются собственные отношения. Даже с солнцем, с утром и с деревьями. Самыми неразрывными и неумолимыми мои отношения были с Болью. Она таилась во всем, что только у меня было. Боль, как стихия. Безжалостная. Режущая. И такая внятно-одушевленная. Она вымахивала в рост, умножалась в своем весе, вминала в почву, затаптывала своей массой так, что я головы не могла поднять, сдавалась, и она выжирала мои надежды и силы. Отваливалась, только набив ненасытную утробу. И лишь тогда, еще не вполне доверяя тому, что она отступила, я переводила дыхание.

Мы, в сущности, многого не знаем о себе. Ведь нас вытесывают не, только биография, события и встреченные нами люди, но более всего таинство материи, сырья, из которого мы происходим. И в особый час послеболья природа явила мне наконец новую точку отсчета. Чего? Не знала. Но я вновь начала видеть, слышать, воспринимать как нечто не вполне известное лес за зоной, изменчивое небо, травинку, пробивавшуюся из земли.

Иногда, просыпаясь ночью и всунув ноги в кирзовые сапоги, я выходила во тьму. Гремели цепью о проволоку привязанные к ней за кольцо овчарки. Сырой туман мешался с запахом спиленных стволов. Доносился все тот же господствующий над тайгой изнывающий крик паровоза с далеко отстоявшей от нас железной дороги. Протяженность пространства превращала его в истошный призыв к единству бездомные, одинокие души.

После дождя капли ровными рядами свисали с колючей проволоки зоны. С вышки шарил прожектор, высвечивая круглость и совершенство водяных шариков. Собственная тяжесть оттягивала их, и они гулко шлепались в лужи. Продуваемая ветром, я простаивала в жиже грязи лишь для того, чтобы ощутить: все дышит, звучит, все вокруг нестерпимо живое, и я подробность целого.

Бедные, почти нищенские знаки жизни. Но открывшаяся, растревоженная душа отзывалась на них. Я стала ощущать жизнь как жизнь вне собственной Судьбы.

Я и днем в свободную минуту выбегала из медицинского барака к западной стороне межогской зоны. Меня неотвратимо влекло к этой границе лагеря и свободы. С небольшого пригорка через проволочное заграждение хорошо просматривалась кромка реки, протекавшей близко к зоне. Она спокойно держалась направления к Западной Двине, чуждая тому, что происходит среди людей на ее берегах. Я не могла наглядеться на воду, на заходящее солнце, красившее небо то в нежные, то в угрюмые тона. Мысленно протягивала руки речной свежести. Никогда я не чувствовала себя моложе, исступленнее и надрывнее, чем тогда.

Меня изнутри разрывал откуда-то взявшийся порыв к жизни, натиск неотданных сил, сокрушительная сила неизвестной еще энергии. То было даже не чувством, а состоянием, пугающим и отрадным одновременно. Словно, вопреки всему, я только теперь созрела для жизни. Подчиненная самовластным свершениям, я уже была какой-то другой, меняла возраст и кожу.

О передвижении ТЭК по трассе кто-то в зоне всегда все знал с той непогрешимой точностью, которая поражала: «Они уже в Микуни!», «Переехали в „Протоку“», «Завтра будут у нас!».

И вот действительно — приехали!

Сердце оглушительно застучало: «Сейчас прибегут и произнесут долгожданные слова: „А ну-ка собирай вещички, наряд на тебя в кармане!“ Буквально через несколько минут услышала голоса заместителя директора ТЭК Георгия Львовича Невольского и солиста Хмиеля:

— Кто не встречает друзей? Где она там? Идемте же, все вас ждут.

И о наряде на меня ни слова. Значит, нет его, что ли?

Я шла с друзьями по выученной наизусть межогской зоне, радуясь приезду ТЭК. Ступала по железно-комкастой земле, по которой бегала ежедневно вот уже около двух лет. А сейчас, между тем, вот-вот сию минуту должно было случиться с сердцем моим, со всей жизнью обвал, катастрофа, счастье…

ТЭК на сей раз размещали в бане. Другого свободного помещения не нашлось. Работяги сносили туда топчаны для ночевки актерам. К бане мы и подошли. Галантно пропуская меня вперед, Георгий Львович толкнул низкую дверь предбанника. Образовавшийся изнутри дверной прямоугольник света в эту секунду пересекал незнакомый высокий мужчина. Он был по пояс раздет. На голые плечи была накинута телогрейка бежевого цвета. Кому-то, находившемуся перед ним, он что-то увлеченно доказывал.

Едва открылась дверь, он обернулся, прервал разговор, остановился. Он смотрел на меня. Я — на него. Поражение, пригвожденно, утратив способность видеть кого-нибудь, кроме именно этого человека.

Смуглое красивое лицо с огромными темно-серыми глазами выдавало мятежность, истовость, странным образом имело отношение к моему существованию. Было так, словно из всего существующего материального мира этот прямоугольник света высветил единственно прекрасного, желанного человека, и меня спросили: „Узнаёшь?“

Время прекратило ход. Его не стало вовсе. Переступая порог реально существующей в Межоге банной пристройки, я будто провалилась, пролетела сквозь сегодня и вчера к началу начал жизни, где не замысливались ни лагеря, ни летосчисления, где была лишь власть и воля чувств, их полная свобода.

Я не понимала, что со мной происходит. Все переломилось, выметнулось, восстало. Я была почти свободна и уже напрочь закабалена. И уже знала: не смогу это уступить ничему, никому.

Как во сне переступила я, наконец, порог навстречу неизбежности. Нам сказали: „Знакомьтесь“. Мы протянули друг другу руки.

Окружили товарищи. Сыпались вопросы. Я отвечала. Еще оглядывала всех, машинально интересуясь новостями, но уже торопилась уйти, желая отодвинуть от себя все, кроме того, что во мне происходило.

— Мне пора!

Георгий Львович отозвался:

— Я вас провожу.

И, наступая на готовность Львовича, его голос:

— А мне с вами можно?

Я знала, что он это спросит. Хотела, чтоб так сказал. С какой-то жуткой отрадой, с мучением чувствовала: он рядом! Он идет! Он со мной! Но я ли это?

Я кружила по корпусу, ставила чай, ошеломленная переворотом в себе, тем, что вся вселенная и ее смысл сидит в дежурке, и это „все“ — один, несколько минут назад вовсе незнакомый человек.

Мы пили чай втроем. Говорили. Вслушиваясь в подтекст каждого его слова, отдаваясь тайнописи взглядов, будто сверяла: все — так! Те — слова. Та — улыбка. То — в складках губ и век. С каким кроем, чьего, известного сознанию прообраза шла сверка видимых, наполненных жизнью черт этого человека?

О Господи, как же прекрасно было все то!

Только теперь впервые я открывала истину и безумие существования, предназначение судьбы. Меня будто повернули к неизвестной дороге, в самую глубину сущего мира. И независимо от того, что было в конце этого пути, я захотела пройти его весь!

Я плохо запомнила первоклассный концерт, данный на колонне новой труппой. Он был совершенней, чем наш прежний, любительский. ТЭК приобрел превосходную певицу, сильного чтеца, танцоров. Затем вышел на сцену он — Николай Данилович. Ему было лет около тридцати. Высок. Красив. Худощав. Изящен. Профессионален. Он читал „Графа Нулина“. Я заглатывала смысл каждого слова и чеканку фраз. И вдруг поняла, так ведь Александр Осипович о нем писал: „Талантлив. Такого, знаешь, оскар-уайльдовского типа“.

После выступления ТЭК разрешили танцы. Быстро сдвинули скамьи. Заиграл оркестр.

При том, что я оживленно „рецензировала“ выступления друзей и незнакомых артистов, стоя в их кругу, ничего, кроме ожидания его, в этом мире не существовало. Он подошел. Он пригласил на первый вальс.

Неужели тот вальс, то кружение было в лагере, среди заключенных собратьев, в убогом и чадном клубе? Откуда же тогда крушащий все разлет? Откуда столько пространства?

Впервые я танцевала так разбуженно. Только сейчас так пронзительно ощущала свою единичную жизнь и растворившуюся дверь запертого до этой минуты „донного“ мира.

Прекратил свою работу движок, подававший электричество. Свет погас. Не расходясь, мы режимными диверсантами сидели в каморке за сценой. Вполголоса говорили, слитые сумерками и музыкой в „общую душу“. Кто-то тихо пел под гитару. Я так за всю жизнь и не поняла: каким это образом удается забыть каждодневные лишения и тяготы, едва чей-то голос выводит: „Вот вспыхнуло утро, румянятся воды…“

На улице лил дождь. Выл ветер. Мы непозволительно медленно шли по колонне. Коля провожал меня к корпусу. Я не знала, что будет дальше. Он шагнул за мной.

Всегда во всем неуверенная, сомневающаяся, я в тот момент личной волей и властью отменила для нас режим и запреты зоны. Была абсолютно уверена в том, что ничто недостойное не посягнет на эти мгновения жизни.

И ничто не посмело.

Слепящее сочетание неискушенности и огня. Истинно, оно сулило счастье и погибель…

Пытаясь перевести на человеческий язык все, что предшествовало нашей встрече, мы рассказывали друг другу:

— Я выходил в тамбур, когда ехали в поезде. Ветер рвал, бесновался, готов был сбить с ног, я глотками хватал воздух. Тоска гнала, душила… вглядывался в темноту, вслушивался в голоса. Я ждал, ждал…

— А я ночами выходила в зону, в холод сырых испарений тайги. Слышала, как разбухает земля, как звенят звезды. Казалось, вот-вот произойдет что-то невероятное…

— Кто у тебя есть?

— Сын. Сестра. А у тебя?

— Кроме матери, никого. Только не знаю, где она и жива ли.

— У меня еще есть учитель — Александр Осипович Гавронский.

— Я с ним знаком. Красивый человек…

…Тупой удар балкой о чугунную рельсу. С какого света он донесся? Имя этому звуку: реальность, лагерь, Межог. Пять часов утра. Несводимость сфер чувствований. Почти шок. Боль. И удивительная мощь простой радости, которой под силу посчитать на сей раз лагерь не главным. Брось себя сам в оковы, чтобы меньше их замечать. Сейчас торжествует другое!

Раздача лекарств. Завтрак. Перевязки. Я уже крутилась в заботах и делах. Глянула в окно. Против него на пне сидел Коля. Необходимость неотлучно быть рядом была осознана обоими сразу.

— Занимайся своими делами. Я буду сидеть здесь. Я не помешаю, — просил он, войдя в дежурку.

Три дня пребывания ТЭК — мгновения небытия, счастья и страха перед неизбежностью расставания. В корпус зашел товарищ Коли.

— Познакомься. Мой друг Жорж Бондаревский.

— Да. Очень рада…

— Мне так не кажется… вижу, вам не до меня! — понял пришедший.

Коля! Николай Данилович! Как мало и как все я знала о нем уже тогда.

Весь новый набор заключенных военного времени имел преимущественно одну и ту же статью: 58-я, часть 1-я — „измена Родине“.

По этой страшной статье Коля был приговорен к расстрелу. Через два месяца расстрел заменили десятью годами. К познанному самой прибавилось пережитое им: реальность пятидесяти семи суток ожидания, когда вызовут на расстрел. Я представляла ее себе лишь до какого-то предела. Коля через это прошел. Час за часом пережил эти пятьдесят семь дней и все жуткое, что им предшествовало: плен, немецкие концлагеря. В Польше он работал в театре, поэтому при аресте ему вменили в вину и плен, и работу в оккупированной стране.

Лучшая пора его жизни — годы учебы в студии Юрия Александровича Завадского в Москве и в Ростове.

„Мы должны быть вместе. Мы будем вместе работать, необходимо вернуться в ТЭК, чтобы быть рядом“, — в десятки раз повторенных фразах были надежды на жизнь. Поистине в тэковском наряде для меня теперь слились обе жизненные цели: и Юрик, и Коля.

До сей поры вопрос о наряде вязнул в обстоятельствах, которые дирекция ТЭК объяснить не могла. Они подавали прошения. Управление СЖДЛ не отзывалось.

— Я сделаю все! Все, что в силах и выше сил! — твердил Коля при прощании.

За ним, за последним, как и при отъезде Юрика, двери вахты захлопнуло ветром. В межогской зоне я снова осталась одна. На какое-то время хватило изумляющих воспоминаний. Встреча с Колей — переворот, круча, наброшенное чем-то могучим лассо. Я не узнавала себя. Вот, оказывается, что означает любить. Это ко мне пришло впервые! Впервые в жизни. В неволе!

Внутрилагерная переписка целиком была на откупе у добросовестности командировочных, передвигавшихся с тем или иным заданием от одной колонны к другой.

В одном из переданных таким образом писем Коля писал: „Ты получишь это письмо, по-видимому, в знаменательный день моей жизни. Ты его знаешь. Этот день был гранью между смертью и жизнью. В 1946 году в этот день, в 12 часов дня, было провозглашено помилование. И после 57 суток мучительного, безвестного ожидания расстрела в камере смертников меня перевели в общую камеру. С того часа началась другая жизнь. Вспоминая теперь все, я не верю, что это было со мной.

Сейчас я встретил Тебя, что значит — обрел себя.

И я теперь благодарен Богу за весь путь, что привел нас друг к другу. Буду вечно благодарить небо за тебя — мою путеводную звездочку. Ты — мое счастье. Жизнь моя! Дыхание мое!“

Испепеляющее письмо было фактически страшным.

В юности, читая исторические романы, где пылали костры инквизиции, где кара могла пасть на любого безвинного, а предательства и пытки губили загнанных людей, я задавалась вопросом: как они при том существовали? Дышали чем?

Жизнь своим ходом отвечала на сей, не столь уж наивный, вопрос». Потоку, который мчал через те годы, удалось переправить меня сквозь густые слои страшных современных реалий к тому, что вечно. Я полюбила. Истинно: только в любви была жизнь. Зачем же при ней такая мука? Сын в чужих руках. И мы с Колей лишены права свободы передвижения.

Нетерпение сердца требовало одного: как можно скорее быть вместе. Он сообщал: «Сегодня директор говорил о тебе в политотделе. Обещали… Заместитель директора опять ходил к начальству. Заверили…»

Наряд не приходил. А мы с Колей не могли принять разлуки. Не веруя в милость власти, не вымаливая у нее воли, мы хотели одного: за проволокой, но быть вместе. Невостребованной, уплотненной в людях энергии протеста под силу смять все, вплоть до сгоравшего в огне самого человека. В лагерях эта сила бросала в побег, в изолятор, под пулю. Желание, возведенное в подобную степень, именовалось «борьбой».

Испытывая странное волнение, я в ту пору чаще обычного задумывалась над характером отца. Вспоминала его одержимость, его фанатизм. В нем я теперь узнавала себя, в себе — его. Переосмысливала его завет «бороться». Поняла, что отец оставил мне в наследство и более ценный дар. В поступи, в самочувствии я не однажды отмечала спасительные свойства здоровья. Мысленно благодарила его за это. И билась над вопросом: зачем он сам повредил дарованное? Зачем меня в детстве бил, породив клятую в себе неуверенность? Она так много во мне скосила.

В ту межогскую пору разом рухнули все перегородки, отделявшие меня от самой себя. Собственное материнство, пришедшее чувство к Коле оживили душу. Я ужаснулась своей бывшей глухоте по отношению к маме. Без пощады к себе думала теперь сердцем о том, чего раньше стыдилась и гнала прочь: от какого бездорожья, от какой меры страдания мама после ареста отца искала утешения в вине? Все неотступнее в памяти всплывало выражение стыда и мольбы на ее лице после продажи какого-нибудь предмета, вещи. Я не рванулась, не кинулась к ней, чтобы помочь участием. Словно проснувшись, я только теперь до самых корней ощутила, как, не справившись с бедами века, мучилась моя мама, как ее убивало ощущение бесправия и неисполнимости стремлений. И в этом тоже узнавала себя.

Глубоко проникнув в свойства характера родителей, в то, что сотворено с моей семьей, я теперь ощущала себя матерью своих отца и мамы. Живых или ушедших — роли не играло. Не в том было дело.

Забежавшая в дежурку харбинка Лиля Гросс сияла:

— Только что в контору по селектору передали, чтобы встречали ТЭК. Едут!

После встречи с Колей прошло четыре месяца. По чьему настоянию этот внеочередной приезд?

Разрешение взять меня в коллектив дирекция и на этот раз не привезла. На ЦОЛПе все хлопоты о наряде взял на себя Илья Евсеевич. И только тогда выяснилась причина заминки. Наряд не подписывал все тот же заместитель начальника лагеря Варш. Наветы предприимчивой Веры Петровны, ее ходатайство об отправке меня в дальние лагеря были еще свежи. Забыть, что его личное телеграфное повеление отправить меня в Мариинские лагеря осталось невыполненным, Варш также не мог.

Я поняла, что ТЭК мне не видать. «Да без Александра Осиповича я и не сумею ничего сделать», — призналась я Коле, пытаясь одновременно оправдаться за стыд, что меня не берут в ТЭК.

— Я сумею помочь! Я смогу! — горячо откликнулся он. — Ты будешь в ТЭК! Поверь мне! Приедешь, начнем работу с отрывка из «Маскарада» Лермонтова. — И он вполголоса читал:

Послушай… нас одной судьбы оковы

Связали навсегда… ошибкой, может быть;

Не мне и не тебе судить…

………………………………

Ты молода летами и душою,

В огромной книге жизни ты прочла

Один заглавный лист…

………………………………….

Но я люблю иначе, я все видел,

Все перечувствовал, все понял, все узнал,

Любил я часто, чаще ненавидел

И более всего страдал!

Я слушала и в странном замешательстве порывалась найти отгадку: почему он стал читать именно эти отравляюще-прекрасные строки, издавна действующие на. меня? Набрести в искусстве на одного кумира?

Едва ТЭК уехал, как распахнулась дверь дежурки, вошла Александра Петровна и грозно, без обиняков спросила:

— Артист — это что? Серьезно?

— Очень, — ответила я.

— Хочешь уехать? — Она перешла на «ты», как и в иные крутые минуты.

Я не стала объяснять, что надежд на наряд нет:

— Хочу.

— Имей в виду: не отпущу!