ГЛАВА IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА IV

30 января 1943 года начинались зимние каникулы. Со сна я виновато пробормотала Эрику, что не встану его проводить. Осторожно прикрыв за собой дверь, он вышел на кухню. Сквозь дремоту я слышала его осторожные шаги, позвякивание железного стерженька в полупустом рукомойнике, скрип буфетной створки. Шумы были приглушенными. «Меня берегут, любят», — убаюкивала я себя.

Попив чаю, Эрик вернулся в комнату за портфелем. Надев пальто, нагнулся, поцеловал. Не вырываясь из теплого полусна, я ответила ему.

Только тогда, когда он выходил из комнаты, я приоткрыла глаза. Свет из кухни высветил Эрика и впечатал его силуэт в зрительную память. Дверь за ним закрылась. Я повернулась к стене и уснула, не подозревая, что в эти мгновения Эрик навсегда уходит из моей жизни.

Вскочила я около девяти утра. До прихода Барбары Ионовны, пообещавшей прийти утром, надо было успеть сбегать на рынок. Между делом вспомнила, что собиралась проверить, нет ли следов: почудилось вчера или кто-то все же ходил под окном? Потом примерила туфли, подаренные Эриком. Они были хороши; надела на них калоши, поспешила на базар и про следы забыла.

Морозы во Фрунзе упали. Утра бывали туманные, влажные. А днем уже совсем по-весеннему согревало солнышко. Путь был неблизким. Новые туфли стерли ноги. Обратно шла медленно, вдыхая горную свежесть, стекавшую с гор Алатау.

Не доходя квартала полтора до дому, увидела, как из калитки нашего дворика вышла незнакомая женщина в каракулевом пальто и каракулевой шапочке. «Наконец-то! Валечку привезли!» — занялось сердце от радости.

Несмотря на стертые ноги, быстрей заковыляла навстречу женщине, задерживая ее выкриком: «Вы к Петкевич?»

Женщина в каракулевом пальто утвердительно кивнула головой, остановилась. Дошагав, я распахнула калитку. Валечки не было. Значит, с вестями от нее?..

— Вы откуда? Из Углича? Из Ленинграда? Проходите. Раздевайтесь. Садитесь.

Но женщина не села. Ответ ее был неожиданно прозаический:

— Я за вами. Вас срочно вызывает директор института.

— Зачем?

Мелькнула мысль: что-то с Эриком. Потом вспомнила, что меня оповестили о сталинской стипендии. Значит, по этому поводу. Наверное, так положено.

— Хорошо, — сказала я, — но ко мне сейчас должна прийти свекровь. Дождусь ее. И приду. Да я вот, видите, еще и ногу так некстати стерла.

Гостья без всяких церемоний подошла к этажерке, отыскала на полке кусочек картона, сложила его раза в четыре и протянула мне:

— Положите под пятку и пойдемте. Он ждет вас сейчас.

Зачем я так срочно понадобилась директору института? И какая странная женщина! Ее беззастенчивое хозяйское поведение коробило.

Ничего не ответив, я подложила в туфли картон.

— Ну как? — спросила она.

— Благодарю. Лучше.

Наскоро написала Эрику записку: «Меня вызвали в институт. Скоро буду». Почему-то ни слова не оставила Барбаре Ионовне. Подложив под камень ключ и записку, пошла за незнакомой особой.

Откуда в нас это вялое непротивление чужой настойчивости и беспардонности? Послушание первому встречному? Подчинение слову, приказу?

Я хромала. Женщина сделала попытку взять меня под руку. Я инстинктивно отклонилась. Всего-навсего надо было переодеть обувь. Я разнервничалась и не подумала сделать это.

Мы молча спустились вниз по улице. Всего полквартала.

У обочины стояла легковая машина. Я заметила ее, когда возвращалась с рынка, но, охваченная нетерпением удостовериться, действительно ли привезли сестру, миновала, даже не взглянув, кто в ней сидит.

Женщина внезапно остановилась именно возле нее. Твердой рукой открыла дверцу и резко сказала:

— Сюда!

В машине находились двое мужчин в форме НКВД. Все во мне сбилось, затвердело.

— Почему же вы сразу не сказали? — вырвалось у меня.

— Так лучше.

Я оглянулась. Улица, как беззвучный выстрел, кратко вспыхнула весенним теплом. Увидела одиноких прохожих, занятых собой. Серая тоска залила нутро. Улица не видит. Улица не понимает. Ей безразлично. Дверца машины защелкнулась и отсекла меня от естественных связей со всем: средой, устремлениями, привязанностями, даже воздухом, которым человек дышит на свободе, как хочет. «Арест? Да нет! Не может быть…»

Не так давно вызывали приятелей Эрика. Они пересказали: интересовались нами. Вызывали когда-то в Ленинграде и моих друзей. Теперь, видимо, решили о чем-то спросить лично меня.

Но почему все-таки так много людей в машине? Я так и не посмотрела на сидевших рядом мужчин. Дама казалось главной. Сплоховала моя фантазия. Ни разу не представила я себе особу в каракулевом манто, выманивающую меня из дому, а я-то рванулась ей навстречу! Думала, она добрую весть принесла.

Машина катилась вниз, к центру. Остановилась возле здания НКВД, занимавшего целый квартал. Двое вышли. Третий ждал, когда выйду я. Указали на главный вход. Там деревянный барьер. На посту дежурный:

— Паспорт!

За ним протянута «берущая» рука, — «каракулевая» дама предупредила, что его надо взять «к директору института».

Интуиция образованнее разума. Отдавая паспорт, я почувствовала: отсюда мне выхода нет.

Границы между свободой и неволей на государственных картах СССР не обозначены. В отличие от помеченных, эту заставляют переходить насильно. Внутренний шлагбаум почти беззвучно гильотинирует человеческие судьбы.

Меня вели по коридорам. Я уже находилась по ту сторону смысла. С папками под мышкой мимо проносились военные обоего пола. За дверьми кабинетов стучали пишущие машинки. В конце коридора мигал семафорный свет. Формы, сапоги, ремни. Учреждение, при мысли о котором я неизменно ощущала страх. Вот оно изнутри. Толкнув одну из многочисленных дверей, сопровождавший меня военный сказал:

— Сюда!

Окна узкого, незначительного на вид кабинета были зарешечены, выходили во двор.

— Сядьте здесь, — было указано на стул у двери. Пошарив по ящикам, взяв что-то со стола, военный ушел. Я была предоставлена самой себе. В груди все тупо ныло. Мысль, как подбитая птица, никуда не могла взлететь, кружилась над тем, что будет с Эриком: придет на обед, удивится, прочтя записку, начнет беспокоиться, кинется искать… А куда?

То, что за мной приехали трое из этого учреждения, что я очутилась здесь и вот сижу в ожидании неизвестно чего, ко мне словно бы не имело отношения. Втащить свою мысль в этот кабинет я не могла. Да, скорее всего — это вызов. «На окнах, знаешь, решетки. Этот военный нарочно ушел так надолго, чтобы измучить меня…» — примерно так я расскажу об этом Эрику.

Прошел час. И два. Я все была одна. Взять и уйти… Подойти к барьеру, где отобрали паспорт, и сказать: «Я больше там не нужна», — Нет, этим я недолго тешила себя. Я даже не решалась встать со стула. Казалось, в кабинете сотня глаз и ловушек.

В конце концов усталость, голод, перемученность и возбуждение образовали гремучую смесь. Я стала задыхаться. Вырваться на улицу, куда угодно! Только вон отсюда! Сейчас же! Немедленно! Кипели слезы, горела голова. И тут военный снова вошел в кабинет.

— Если я вам нужна, то приду позже. Сейчас мне надо уйти. Там очень волнуется муж, — сказала я срывающимся голосом.

— Придется подождать столько, сколько нужно будет нам, — отчеканило официальное лицо и мягче добавило банальность: — Мужьям невредно иногда поволноваться.

Он забегал еще и уходил опять.

Терпение истощалось. Снова переходило в бунт. То я храбрилась, то теряла власть над собой от бешенства и протеста. Жажда оказаться вне стен этого дома доводила до умопомрачения. Там метался Эрик. Я рвалась успокоить его и быть утешенной им. Но объяснять, что это была пытка ожиданием, мне было не надо. Я это знала так хорошо, будто когда-то пережила этот род казни.

Ощущая предельную степень усталости, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, не мозгом, а всем своим существом, что терпеть мне отныне придется много, без конца. Что подобное, бесчеловечное, будет в моей жизни теперь всегда. Только хуже. И навсегда — хуже. Открылось это, как истина. Жестокая и бесстрастная. Ну а я не умела терпеть, не умела сносить бездушие. И я упала духом.

Меня уже держали более десяти часов подряд. На ручных часиках было девять вечера, когда военный наконец расположился за столом и начал опрос: «Фамилия, имя, отчество, год рождения, образование; имя отца, матери, есть ли сестры, братья, кто муж?»

Анкета была заполнена. По моему разумению, он должен был приступить к главному, ради чего меня сюда привезли: спросить о том, что им неясно. Но он опять ушел, оставив меня в ночной пустой комнате, за стенами которой уже не стучали машинки и не слышно было шагов.

Только в час ночи военный вошел в кабинет так, что я поняла: надолго. Он велел мне пересесть к столу, против него. Подняв глаза и чеканя слог, медленно произнес:

— Петкевич! Вы… а-ре-сто-ва-ны!

Все живое во мне, вся я мгновенно свилась в клубок, оторвалась у самой же себя от сердца и со страшной скоростью покатилась в какую-то тьму, глухоту, преисподнюю. Удивилась: сколько пространства заключено внутри! Как долго скатывалось сердце-шар! Это и есть «то»! То, самое страшное на свете… чего я так давно уже боялась.

Так человек оказывается на другой орбите, в другом измерении, где даже дышать требуется по-иному. Хотелось упасть. Нейтрализовать, стереть сказанное беспамятством. Была физическая потребность отключиться от ощущения, что жива. Хотя бы сон в конце концов, хотя бы чтоб никого вокруг и… совсем тихо…

Показав ордер на арест, следователь удобно расположился и приготовился работать.

Начался первый допрос.

— Итак, Петкевич, расскажите о своей контрреволюционной деятельности. Все! Всю правду!

Неужели надо отвечать? А я ничего не могу. Даже голос этот слышать не могу.

— Никакой контрреволюционной деятельностью я не занималась. Вы ошиблись.

— Мы не ошибаемся. Лучше расскажите все сами. Ну!

— Мне нечего рассказывать.

— Начните с рассказа о том, — продолжал он, — с каким заданием вы были направлены ленинградским центром во Фрунзе? Что сюда везли? Как фамилия человека, с которым связывались по приезде во Фрунзе? Кто инструктировал в Ленинграде перед отъездом?

В ожидании предстоящего разговора я не перестраивала своего сознания. Необходимости оборонять себя не было. Вся моя жизнь была нараспашку. Я чувствовала себя в состоянии опровергнуть любую ошибку. Но сейчас в невообразимом, чудовищном наборе «Ленинград — центр — Фрунзе» я едва узнавала свое решение ехать к Эрику и приезд во Фрунзе. Значит, эти вопросы все-таки имели ко мне отношение?

— Дайте сюда вашу сумочку, — потребовал следователь, — и часы снимите с руки. Положите на стол.

Что-то всколыхнулось внутри. Отдать сумочку с десятком своих мелочей? С ножницами, письмами, пудреницей, на которой выгравировано: «Дорогой Томочке от Давида»? Только что отняли жизнь, а сумочку было жаль. Мне давали понять, что ничего лично мне принадлежащего больше нет? Да, так.

Я сидела не шелохнувшись.

Следователь привстал, перегнулся через стол и хватко забрал из рук сумочку. Часы я сняла сама, чтобы он ко мне не дай Бог не прикоснулся.

— Ну а что везли отсюда, из Фрунзе, в Ленинград, когда внезапно выехали весной? — вернулся к допросу следователь.

Так трактовалось здесь, в НКВД, мое отчаяние после ссоры с мужем и свекровью, когда я рванулась домой, к маме.

Я отвечала, что ни о каких центрах не имею понятия, что нигде, никто меня не инструктировал, ничего никуда не возила.

— С какой разведкой были связаны? Какую диверсию должны были осуществить здесь? — теснил меня следователь куда-то дальше к пропасти.

Каменьями летели в меня вопросы: чудовищные до идиотизма, не имеющие отношения к представлению о нормальном. Не было больше ни воздуха, ни площади, куда было бы можно переместиться, спрятаться, отвалив нагромождение измышлений. Неутомимый следователь спрашивал и писал протокол. И вера в логику, правду покинула меня. Что-то здоровое вынырнуло еще раз, доплясало свое странное «тра-ля-ля» и исчезло совсем.

— Вы меня с кем-то путаете, — пыталась я протрезвить воздух этой комнаты.

— Нет, Петкевич, мы вас ни с кем не путаем. Поймите: чистосердечное признание — единственный выход для вас.

И следователь опять и опять дознавался: какая разведка, какое задание?

Допрос он прервал внезапно. Тоном сожаления за «непростительную оплошность», почти с простой человеческой интонацией, которая воспринималась теперь как лицемерие, он воскликнул:

— Ведь вы же голодны! С утра ничего не ели!

Позвонив, он велел дежурному принести две порции «второго». Ночью, в три часа, в казенном кабинете НКВД, появившийся на столе бефстроганов представился адской едой. Если упрямство— признак жизни, значит, я была живой. Я знала, что к пище ни за что не притронусь.

Отужинав в одиночестве, следователь продолжил допрос. Кроме «не знаю», «нет», «не слышала», мне нечего было отвечать. Он взывал к моему разуму: во-первых, «отвечать правду»; во-вторых, «все-таки поесть». И снова спрашивал:

— Какое вознаграждение вы получали от тех, на кого работали?

Измолачивание вопросами прекратилось вдруг. Следователь вызвал дежурного.

— Отведите арестованную в камеру! — приказал он.

Разве сердцу было еще куда падать? Оно упало. Я немало слышала о камерах тридцать седьмого года. В какую меня?

— Прямо, — говорили мне, — налево, направо, вниз, налево.

Наконец, одна из дверей открылась во двор, в ночь. Квадрат звездного неба над головой взвизгнул вместе с дверью и отлетел куда-то ввысь. Еще несколько ступеней вниз, и я очутилась во внутренней тюрьме НКВД. Появились надзиратели. Открывали ворота, замки и тут же их закрывали. Длинный коридор. По обе стороны множество дверей. У потолка тусклые лампочки.

Было чувство, что по коридору иду не я, только деталь меня. Остальная я все падала на каждом шагу плашмя. Потому что невозможно было всему этому быть. Даже в ошпаренной, вымороченной действительности — невозможно. Но «падала» я в самой себе. в ровно двигавшейся оболочке себя. «А-а-а!» — кричало ослепшее нутро.

Опять гремели ключи. Как много железа вокруг! В камерах тридцать седьмого года, рассказывали, негде было лечь из-за скопления людей. А сколько здесь? Какие, кто они?

Дверь отворили. Там была кромешная тьма, яма-пропасть. Я обернулась. Сзади стояли дежурный и мой следователь. В последнюю секунду он протянул мне мою черную шляпу, которую почему-то держал в руке.

«Это карцер», — сообразила я. И шагнула туда. За мной заперли дверь. Из какой другой тьмы я вплыла, в эту?

Желание было одно: лечь. Пошарила рукой, ногой по полу, по стене. Нигде ничего. Кроме стен, цементного пола — ничего.

Изнеможение. Бессилие.

Какое-то время я простояла, притулившись к стене, потом съехала и села на цементный пол. Знобило. И жгло внутри. Мозг горел. Вставала опять. Снова, как мешок, съезжала на пол. Не находила места. Глухо закричала: «Эрик! Мой Эрик, где ты? Хочу домой! Почему я здесь? Не могу! Не хочу! Помоги! Помогите же!»

Незрячий бунт швырял из угла в угол. Дичая, освобождаясь от всяких условностей, я стала биться головой об стену. Надо было сломать этот понимающий всю безнадежность положения аппарат, чтобы ничего не разуметь. Падала замертво и вскидывалась опять.

Справедливости не призывала. Уже знала: ее нет! Вдруг самое наивное и глупое из всего обернулось надеждой. Эрик часто говорил:

«Если они только попробуют с тобой что-нибудь сделать… я им тогда..» Он! Им! За меня! Пронеслось, потонуло и это. Остался цементный пол карцера. Я призывала силу, которая могла бы переместить во что-то другое эту нестерпимую реальность.

Когда я совсем обессилела, явилась еще одна простая мысль: образ этой камеры и есть надел, который мне пожизненно дан. Какой бы неукротимой ни становилась моя душа потом, в какие бы разомкнутые миры ни отправлялась, я знала: возвращаться придется в свой дом-одиночку. И никакому психиатру уже не дано было перекроить это сознание. Разве что любви и теплу?..

Тогда, за один бесконечный день 30 января 1943 года, все сразу потеряв, я поняла про жизнь самое жестокое. И то, как измывались над отцом, какую он сносил муку, — поняла тоже.

Но собственный опыт не похож ни на чей другой. Он — дело особое.

Еще ночью, в своей шляпе, врученной мне следователем, я обнаружила хлеб, он был подан к бефстроганову, и, вопреки желанию, в этом бреду подачка приспособила себя к мысли о человеческом происхождении.

Утро заявило о себе тем, что у потолка зажглась гнойная желтая лампочка. При электрическом освещении камера-карцер оказалась страшней, чем в темноте. Стены каменного мешка были в брызгах, подтеках неизвестного происхождения, кричали именами и надписями, сделанными ложечными черенками, нацарапанными ногтями. Не один ты здесь бесновался, выворачивался наизнанку. Не один.

Тюрьма оживала. Мимо дверей прошаркало множество ног. Кто-то надрывно кашлял. Гремели металлической посудой. Неоднократно открывался «глазок». Чужие глаза высматривали, как я себя веду.

— Параша в углу, — доложил надзиратель в окошечко.

Я и сама поняла, что означает бак в углу. Это «невообразимое» имело имя? Дрожа от холода, я все-таки смотала пальто и шляпу в ком и села на него спиной к «глазку». Наконец открылось опять окошко в двери, и мне протянули кружку бурды и кусок хлеба.

Время теперь размечалось характером шумов тюрьмы: обед, ужин. То и дело где-то открывали двери камеры, слышалось: «Выходи». Я тоже ожидала вызова. Но подошла следующая ночь. Меня на допрос так и не вызвали. И не пригласили выйти на свободу с тысячами извинений, как представлялось.

Карцер находился под лестницей. По ней то и дело сбегали и поднимались люди в сапогах с подковами. Разрывной звук бомбил голову. От него некуда было деться. Я дрожала от холода, тупела от каменного грома. Казалось, еще что-то легонько сдвинется, я сойду с ума, и боли не станет. Но я с ума не сошла. Природа отказывала в подсказке, чем можно спастись, как сохранить, как удержать человеческое самочувствие. Оказывается, я уже давно ни во что не верила, еще с Ленинграда. Отчаянию ничего не препятствовало, и оно, как зараза, овладело всем существом.

В карцере меня продержали трое суток. На четвертые — двери открылись.

— Выходи. Прямо, направо, выше…

Деревянно ступая по коридору, я очутилась у двери. Ее открыли. Дневной свет резко ударил в глаза. — Успела понять, что это тюремный двор. Все закружилось. И куда-то полетело. Провал. Поднялась сама. Невдалеке на треножнике стоял фотоаппарат. Мне накинули через голову бечевку с четырехзначным номером на бирке:

— Повернитесь в профиль! Теперь в фас!

Этой тюремной фотографии суждено было сыграть немаловажную роль в последующей судьбе.

Для очередной манипуляции повели в кабинет. Моя ровесница в форме работника НКВД ловко намазала мне мастикой подушечки пальцев и оттиснула их на бумаге. Каждое из этих действий тюремных служб обезличивало, унижало. Сама аббревиатура — НКВД — внушала смертельный страх. Давний, вжитой, до той поры посещавший как приступы болезни, он теперь вошел, овладел и парализовал.

Я не представляла ни того, что меня ждет, ни того, как я с этим буду справляться.

Обратный путь по коридору был длиннее. Карцер остался позади. Трехсуточное испытание одиночеством кончилось. Надзиратель открыл дверь камеры в другом колене коридора. Там были люди! Как при начале жизни на земле, я обрадовалась им. Люди!

Все женщины, которых я увидела, показались приветливыми, слились как бы в одно лицо, одну грудь, к которой хотелось припасть. Я заплакала. Услышала:

— Не плачьте!.. Пусть поплачет!.. Не трогайте ее!.. Идите сюда. Вот ваша кровать… Ой, да ведь я вас знаю. Сколько раз видела вас в городе с мужем. Такая красивая пара! Любовалась вами… Только что с воли? Как там?.. За что же вас?

Разноголосица участия понемногу заткнула течь горя.

— Нет, ложиться днем здесь не разрешают. Можно только сидеть, — предупредили меня женщины.

Но после трехсуточной маеты голова все-таки упала на подушку Открылся глазок.

— Эй, поднимись! Или в изолятор захотела?

Это относилось ко мне. И опять то же чувство сказало мне: «Будет вечное превозмогание, вечное изнурение. Всегда. Привыкай».

В камере стояли десять кроватей с жидкими соломенными матрацами, такими же подушками, покрытыми белесыми, застиранными одеялами. У дверей — параша на всех. Надо разучиться стесняться, вытравить само представление о стыде. Возможно ли? Какая мука!

Камера в подвале. Окна на уровне дворового асфальта. На окнах решетки и козырьки. Неба не видно. У стены камеры деревянная полка. На ней алюминиевые миски, кружки и таз для стирки. На стене «Правила поведения заключенных во внутренней тюрьме НКВД». «Нельзя», «запрещается» — пунктов пятьдесят. День организовывает строгое расписание: подъем, вынос параши, прогулка на тюремном дворе, допросы, допросы, допросы, еда, немного сна в начале ночи и теперь уже ночные вызовы на допрос. Во время прогулок обыск в камерах. После прогулок обыскивают нас. Чужие руки шарят вдоль тела. Надо выучиться мертветь, чтобы не ударить по мотающемуся перед глазами чужому лицу. Надзиратели через «глазок» могут нас рассматривать сколько хотят.

У тюремной жизни два этажа: наверху — допросы; внизу, в подвале, — камера, дом. Там, наверху, я должна была понять, чем неугодна своему государству.

На допрос вызвали незамедлительно. Кабинет другой. Следователь тот же.

Ему года тридцать три или тридцать пять. Выше среднего роста. Блондин. Глаза чуть навыкате. Простоватое, но неглупое лицо. Представление о его внешности сложилось много позже. Тогда внимание к подобным подробностям отсутствовало. Прежде всего он был полпред Зла.

— Подумали? Обо всем? Поймите, Петкевич, увиливать бесполезно. Итак, с каким заданием вы были направлены во Фрунзе ленинградским центром?

— Ни о каком ленинградском центре не имею понятия. Во Фрунзе приехала к своему будущему мужу! — отвечала я опять с надеждой на то, что мне все-таки поверят.

— Решили упорствовать? Мы знаем все. Вам это понятно? Понятно или нет? Отвечайте: с какой разведкой были связаны? — долбил и долбил следователь.

Один из допросов вела «каракулевая» дама, которая меня арестовывала.

— Вы еще молоды. Еще не поздно стать человеком. Советую вам во всем чистосердечно признаться. Тогда мы вам поможем стать на верный путь.

Тон воспитательницы детского сада, предлагающей «спасение», был еще более непереносим. Наткнувшись на мое молчание, она стала кричать:

— Ишь какая! Видели и таких. Забудьте, что у вас есть характер!!!

Она была охвачена каким-то исступленным желанием превратить меня в плазму, сырье, которое можно — гнуть и выворачивать как угодно. За что-то непонятное ненавидела меня.

— Забудьте, что вы женщина!!! Да, да, придется об этом забыть, — бесновалась она.

Последующие допросы вел прежний следователь.

— Итак, вернемся к заданию, которое вы везли из центра. Кому? Что именно? Назовите фамилии.

Он изначально отказывался верить в мой добровольный отъезд из Ленинграда, не верил в личные мотивы этого шага. Мои ответы:

«Не знаю. Не было. Ни к кому» — вывели его из себя. Сорвавшись, следователь тоже стал кричать:

— Знаете! Было! Их фамилии!

Мне был известен один способ жить: открытость, искренность. И чтобы этому верили. Но именно на это надежд не оставалось никаких.

Следователь тем временем задал новый, поразивший меня вопрос:

— Вот вы говорили, что хотите прихода Гитлера. Что были намерены делать при нем?

Вопрос бил в живую, незаживающую рану. Следователю было известно: только что в Ленинграде умерли мама и сестра, их задушила блокада, война, Гитлер, и как это я вообще могла хотеть прихода Гитлера? Кем надо было меня считать? Какой представлять?

— Ничего подобного я никогда не говорила. Не хотела. Не могла хотеть.

— Говорили, Петкевич. Хотели.

Это и был тот главный удар, которого я ожидала после разминки следователя на вопросах о «центре» и «разведках»? В военное время за любое слово похвалы немецкой армии карали особо.

Однако и по прошествии десяти или двенадцати допросов я все еще не понимала, в чем суть главного обвинения. Обвиняли во всем. И мне все стало безразличным.

Больше, чем ходом следствия, я была озабочена мыслью: как угадать момент для вопроса об Эрике? Сказали ему о моем аресте? Что с ним? В ближайший из дней я решилась.

— Скажите, что с моим мужем? Вы объяснили ему, где я? Неожиданно злобно следователь ответил:

— Вы не о нем беспокойтесь, а о себе. Так будет лучше.

Ни на одно мгновение мне не приходила в голову мысль о том, что Эрик может быть арестован тоже, а тут вдруг ожгло: неужели? Обоих? Нет! Не может быть!

Чаще всего на допрос вызывали после отбоя. Дергали по два, иногда по три раза в ночь. Но как бы ты ни был измучен ночными допросами, вставать надо было в «подъем», а досыпать днем категорически воспрещалось.

Сложившиеся отношения с соседками по камере становились хоть и зыбким, но спасительным кругом, за который человек держался, оказавшись в беснующемся мутном океане допросов, бессонницы и невропатии. То у одного, то у другого начиналась истерика. Переждав кризис, люди старались успокоить друг друга. Исповеди, рассказы, взаимовыручка имитировали жизнь более чем неоднородной, но «семьи».

Наедине с собой можно было остаться, только забравшись с головой под одеяло.

Женщины в камере были разными по характеру и поведению. Олечка Кружко — соседка по койке справа — была по профессии чертежницей. В свои двадцать шесть лет имела двоих детей. Она шепотом рассказывала мне, как ей хорошо в домашнем кругу: на ночь она стелила постели, укладывала детей по кроваткам. Простыни у нее ослепительно белые, туго накрахмаленные. В их спальне светится только приемник своим зеленым глазком, приглушенно играет музыка, и они с мужем делятся впечатлениями прожитого дня. Рассказывая об этом, Олечка и плакала, и смеялась.

Обвиняли ее в том, что она рассказывала анекдоты, «подрывавшие устои советской власти». Но следствие у нее проходило легко, и она не сомневалась, что выйдет на волю. Для меня ее вера в освобождение была одной из самых непостижимых психологических загадок. Однако Олечкин оптимизм действовал благотворно.

Суховатая немолодая врач Александра Васильевна на все внешние раздражители реагировала спокойно. Злой окрик надзирателя объясняла: «Плохо спал!» Пожалуется кто-нибудь на голод, она спокойно скажет: «А на фронте?» О себе рассказывала мало. В освобождение не верила. Мужа и сына Александры Васильевны взяли на фронт в один и тот же день. Утром, в момент прощания, она повисла у них на шее и в голос запричитала: «Не отдам! Не отпущу! Кровопийцы! Сталина и Риббентропа фотографировали вместе, мерзавцы!» Ей инкриминировали «контрреволюционную агитацию».

Две киргизки лет по девятнадцати держались друг за дружку и существовали отдельно от всех. Одна из них, Рая К., с целью получить причитающиеся льготы объявила себя женой Героя Советского Союза. Ее разоблачили. Вторая тоже попалась на какой-то авантюре.

С самой молчаливой из всех, грузинкой Тамарой, как-то случилась истерика. Она бурно, взахлеб зарыдала, кинулась к дверям и начала что есть силы колотить в нее.

— Немедленно ведите меня к следователю! Сейчас же! Если не поведете, я всем расскажу, что я дочь Орджоникидзе!

Сходство с портретом Орджоникидзе действительно было.

— Но как же вы здесь очутились? За что вас арестовали? Почему здесь держат? — спрашивали мы наперебой.

— Ни за что! Они требуют, чтобы я на них работала, а я отказываюсь. Вот и держат. Сказали, что выпустят, когда я соглашусь… Но я больше молчать не буду.

В углу камеры стояла кровать Полины. Сорокалетняя женщина терпеть не могла, когда ее называли по отчеству. По профессии была санитарным врачом. Рослая, красивая, жуликоватая и грубоватая Полина любила «озоровать», петь сиплым, пропитым голосом. Иногда вскакивала на кровать и, вскидывая свои немолодые жилистые ноги в канкане, пародировала танец «маленьких лебедей». Ее байки коробили.

«Вот идем мы с приятельницей, — начинала она, желая отвлечь кого-нибудь от слез, — гуляем, смотрим: окно в сапожную мастерскую, сидят сапожники, работают. Мастерская в подвале, форточка открыта. Тут я задираю платье, спускаю с себя штанишки и сажусь прямо в форточку своим роскошным задом. Сапожнички бросают заколачивать гвоздики, поправляют очки, чтобы удостовериться, что это не сон. Один берет шило и направляется к окну… Я еле зад уношу..»

«Любовник мой был в армии Андерса, попал к немцам. А я — к нашим за него!» — неунывающим тоном рассказывала она о своем деле.

С допросов Полина возвращалась, словно со свиданий: возбужденная, с блестящими глазами. И о следователе говорила с двусмысленной усмешкой.

— Вы одна из нас, Полина, не пропадете в лагере, — заметила как-то Александра Васильевна.

— Не пропаду! Мне бы только скорее в лагерь, где мужичков поболе! И молите Бога, чтоб рядом со мной оказаться. Я и вам пропасть не дам! — с хохотом отвечала та.

Вера Николаевна Саранцева была старше меня лет на двадцать. Ярко-синие глаза и умные губы то и дело меняли выражение, отражая смену настроений и раздумий. Юрист по образованию. Вера Николаевна владела несколькими языками. Была образованна, начитанна и категорична в суждениях. Мне до нее — независимой, спокойной и разумной — было так же далеко, как до любой планеты.

Отвечая на вопросы своей тетки, она написала в письме, что «жиры» во Фрунзе в цене. Цензура утверждала, что написано «жиды», и ей предъявлялось обвинение в антисемитизме. Остальные обвинения были еще абсурднее. Вера Николаевна тоже не сомневалась в том, что ее освободят. Но полагалась не на милость следователя, как Олечка Кружко, а на собственную способность юридически грамотно себя отстоять. Я как-то сразу потянулась к ней. Завораживало ее ровное жизненное самочувствие, внутреннее достоинство, знание законов. Уже будучи в тюрьме. Вера Николаевна узнала, что арестовали и мать. За нее она волновалась значительно больше, чем за себя. Считала, что ее горячий и вспыльчивый нрав навредит на следствии обеим.

Передачи приносили почему-то одной Вере Николаевне, и она каждый раз упрашивала надзирателей большую часть переправить матери.

В тюрьме было одно утешение: библиотека. И какая! Она состояла из реквизированных у арестованных книг. Имена владельцев были затерты жирной чернильной полосой. Мы с Верой Николаевной читали запоем Толстого, Стендаля, Цвейга и т. д. О прочитанном спорили.

— Вспомнила, кого вы мне напоминаете: Ветрову! — сказала она однажды. — Помните ее портрет в Петропавловской крепости? Она облилась керосином и сожгла себя.

Нет, я не помнила. Но с той поры стала представлять силу отчаяния когда-то жившей Ветровой, подтолкнувшего ее к тому, чтобы опрокинуть на себя керосиновую лампу и сжечь себя. Такой ход к «породнению» часто связывал меня и впоследствии с живыми или давно ушедшими людьми. Эпохи, века, государства становились в этих случаях только одеждой, прикрывающей вечно длящуюся живую человеческую боль.

Внешне Вера Николаевна была похожа на народоволку. Вышагивая туда-сюда по камере, она иногда напевала романсы или мелодии. Раньше я с ней никогда не встречалась, но чего-то добивалась от своей памяти. Смутные, неопределенные ощущения побуждали что-то связать. Во Фрунзе на главной улице был дом, где часто играли Шопена и Рахманинова. Я всегда возле него замедляла шаг, чтобы насытиться музыкой. За окном рассмотрела вишневого цвета абажур и круглый стол, как у Анисовых.

— Вы жили на улице Дзержинского, дом семь? — спросила я у Веры Николаевны.

— Да, — удивилась и подтвердила она.

Начавшаяся в камере внутренней тюрьмы дружба с нею помогла пережить месяцы следствия, другие испытания, прошла через всю жизнь.

Многие из женщин знали фамилии, имена своих следователей. Иногда описывали их внешность, манеру говорить. Описания были так точны, что кое-кого я узнала в тех шестерых, что зашли однажды в кабинет во время допроса и уселись в кресла.

Кто-то из них стал задавать вопросы, перебивая моего следователя, кто-то молча курил. После обсуждения моей контрреволюционной деятельности они были не прочь «поболтать».

— Ну а кого вы больше всего любите из писателей? Бальзака — вот как? Нравится?

Малограмотные, малокультурные люди были вполне довольны собой и жизнью. Война этих следователей не касалась. Они воевали по-своему. Здесь.

По воскресеньям в камеру входил дежурный и приносил передачи. Кроме грузинки Тамары и меня, передачи получали все.

В глубине души я, конечно, надеялась, что однажды услышу свою фамилию и по передаче пойму, что с Эриком. И вот меня действительно выкликнули. Дежурный внес в камеру небольшой пакет и три глиняных горшочка, в которых хранилось перетопленное для Валечки масло из донорских пайков. Я торопливо развернула пакет. Обнаружила свое белье, роговую расческу, мелочи. Кто собирал эту передачу? Барбара Ионовна? Эрик? В ней, казалось, было все нужное, и все-таки не хватало чего-то одушевленного. Горшочки с маслом, которое я копила для сестры, особенно подавляли.

Как нынче сестренка выберется из всех бед одна? Что думает о моем молчании? Теперь-то стало понятно, почему мне отказывали в разрешении поехать к родным. Я писала заявление «на выезд», а мне в это время готовили ордер «на арест».

С получением передачи все-таки оживилась. Зачерпывая ложкой масло, бросала его всем в миски с баландой. На поверхности серой бурды тут же появлялись теплые золотистые колечки жира. Подойдя к Вере Николаевне, хотела бросить и ей, но она, отдернув миску, запротестовала:

— Нет! Оставьте себе. Неизвестно, сколько вам придется сидеть.

Вера Николаевна не уступила. Я подошла к параше и выбросила туда ее порцию.

— Ну и характер у вас! — возмутилась она, поддержанная общим гулом неодобрения.

Характер?! То, о чем «каракулевая» женоненавистница приказывала забыть. Но ведь его как бы и не было. Я не ведала, в чем он таится сейчас, при каких обстоятельствах проявится и даст о себе знать. Собственная инертность на следствии, растерянность, опустошенность пугали. Кроме страха и боли, казалось, во мне не было ничего.

— Передачу получили? — деловито спросил следователь, вызвав меня на допрос.

— Получила. Вы не знаете, кто принес? Муж? Или свекровь?

— Я! — ответил следователь.

— Что значит — вы? — не поняла я.

— Мы только вчера сделали в вашей квартире обыск. Вот я и собрал, что вам может понадобиться.

Я давно уже ненавидела его. За это «собрал», за сердобольный жест доставки масла возненавидела еще круче.

Делали обыск? Только сейчас? А как же вещи Барбары Ионовны, которые она принесла на хранение? Но волнение по поводу вещей свекрови следователь тут же снял.

— Знаем, что там были ее вещи. Она их получила обратно… Где и как вы познакомились с Серебряковым? — оборвал он разговор.

— Кто такой Серебряков? — переспросила я, сперва не поняв, о ком меня спрашивают.

— Опять увиливаете? Да, Серебряков! Не знаете? Не помните?

— Я знала Серебрякова. Но в Ленинграде, — и, поддавшись неуместной наивности, неожиданно для самой себя спросила: — Скажите: кто он? Я не поняла, кто он такой.

Ответа не последовало. Вопрос не повторялся. Но все, что относилось к ленинградской поре, стало вдруг предметом главного интереса следователя.

— Что можете сказать о Николае Г.? О Рае? О Лизе?

Что я могла сказать о своих друзьях? Преданно их любила, доверяла беспредельно.

— В Ленинграде, собираясь на квартире Г., вы читали запрещенные стихи Ахматовой и Есенина. Не Маяковского, между прочим, читали, не Демьяна Бедного, а упаднические. После чтения стихов вели антисоветские разговоры. Кто их обычно начинал?

Легко ориентируясь в сведениях о нашей ленинградской компании, следователь называл имена обоих Кириллов, имена Нины, Роксаны…

Не поспевая за потоком обвинений, удивлялась: при чем тут наши безобидные ленинградские сборы, чтение стихов? Все это казалось пластами такого глубокого залегания, о которых, кроме нас самих, и знать-то никто не мог. Почему об этом спрашивают на следствии? Почему называют «антисоветскими»?

— Мы не вели антисоветских разговоров, — отвечала я.

— Вели антисоветские разговоры. Мы все знаем, Петкевич!

И надоевшая, казавшаяся пустым звуком присказка-рефрен «мы все знаем» стала вдруг обретать объем и свое истинное значение. В бумагах, покоившихся на столе следователя, содержался немалый запас информации обо всех нас.

— Кто рассказал анекдот такой-то? — спрашивал следователь. — Вы говорили, что на конкурсе пианистов премии раздавались неправильно… Говорили, что система обучения в школе непродуманная… Любыми способами вам надо было насолить советской власти…

Путешествие в собственное прошлое через призму чьих-то доносов — форменное безумие. Ни себя, ни бывших фактов узнать нельзя. Оказываешься перед необходимостью считаться с существованием сторонней, официальной точки зрения, которая квалифицирует события твоей жизни. Волей-неволей рождается «двойное зрение» у самой. На стороне искажения — сила и авторитет государства. Они, как прожектор, забивают непосредственную природную способность все видеть и понимать по-своему. Самое страшное то, что безобидные разговоры начинают самой казаться криминальными.

— А вы знаете, Петкевич, что мы вас хотели арестовать еще в Ленинграде? — решил ударить меня следователь.

Знала ли?.. Получалось, была права, считая реальностью предощущение беды, а не течение фактической жизни — лекции, работу, время суток, смех, беседы с подругами. Будучи дичью, чувствовала, как вокруг меня все глохло, вязло, как нечем становилось дышать. Древним предчувствием это процарапывалось тогда сквозь здравый смысл и логику. Значит, «знала». От этого и бежала.

— Что с моим мужем? Где он? — спросила я с неожиданной для самой себя внезапностью и напором.

— С мужем? А ваш муж арестован! В тот же день, что и вы. Рано утром.

Эрика арестовали раньше меня? Я писала ему записку, а он уже был арестован? Он находится рядом? Здесь? Весть об аресте Эрика убила. Больше я ни на чем не могла сосредоточиться. Мне казалось, что он не перенесет ни ареста, ни тюрьмы. Вопросы следователя до меня теперь доходили с трудом. Но он продолжал допрос так, словно сообщил мне, холодно на улице или не слишком.

— Разрешите мне передать мужу половину масла, — попросила я следователя.

— Не разрешу, — резко ответил он.

— Я очень прошу об этом.

— Нет!

— Почему?

— Хотя бы потому, что ваша свекровь ему передачи носит, а вам — нет.

— Все равно, разрешите. Пожалуйста.

— Этот негодяй обойдется и без масла. Все!

Почему Эрик негодяй? Может, он ударил его на допросе? Или оскорбил? Нет, на Эрика это не похоже. Тогда в чем дело?

Позже узнала, что 30 января следователь забегал в кабинет, где я томилась, из соседнего, в котором допрашивали Эрика также до самой ночи. Что у нас с ним — «общее дело»? Или каждому предъявляют разные обвинения? Почему Барбара Ионовна носит сыну передачи, а мне нет? Считает меня главной виновницей? В те годы так и говорили: «Это она из-за мужа пострадала» или: «Его посадили из-за жены». На том и кончались поиски причины. «Ведь фактически речь все время идет теперь о Ленинграде, — стала думать я. — Про Фрунзе уже почти ничего не спрашивают. Значит, действительно нас обоих арестовали из-за меня. Выходит, права Барбара Ионовна?»

Допросы следовали один за другим. Из достоверных и вымышленных сведений следователь «наводил» вокруг меня магические круги, вроде бы не имеющие четких очертаний, но я была виновата во всем на свете. И когда после заявления, что меня хотели арестовать в Ленинграде, последовало другое: «Мы хотели вас обоих арестовать в Ташкенте» (это когда во время «незаконной» командировки Эрика мы любовались среднеазиатскими орнаментами и улочками?), — я почувствовала себя вконец раздавленной: все время была погоня и слежка.

У допросов появились непротокольные «привески».

— Ну зачем вы сюда приехали? Зачем? — спросил вдруг следователь.

— Вы же только что сказали, что хотели арестовать меня в Ленинграде. Так не все ли равно?

— Хотели. Но ведь не арестовали! — отвечал он.

Он спрашивал также, не хочу ли я «попить чаю». У него, дескать, есть «случайно» с собой булка и сахар. И, как что-то непременное, следовала сентенция: «Иллюзии, одни иллюзии. Пора снять, розовые очки». «Добавки» коробили и раздражали дополнительно.

Изобличив меня ленинградским прошлым, следователь вернулся к актуальной теме военного времени.

— Что же вы все-таки собирались делать при Гитлере, желая его прихода?

— Зачем вы мне задаете этот вопрос? Я никогда ничего подобного не говорила. Я не могла, поймите, не могла хотеть прихода Гитлера.

— Да нет, Петкевич, говорили, что хотите его прихода.

— Кому я такое говорила? Скажите: кому?

— Кому? Мураловой говорили.

— Какой Мураловой? — Я впервые слышала эту фамилию.

— Не знаете такую? — И, взяв со стола какую-то бумагу, следователь зачитал: — «Я, Муралова (далее следовало имя, отчество), приходила мыть полы к хозяйке, у которой жила Петкевич. Там я слышала, как Петкевич говорила: „Хоть бы Гитлер скорее пришел, сразу бы стало легче жить“.

Все дальнейшее было на том же уровне.

Действительно, к хозяйке приходила женщина мыть полы. Я здоровалась с ней. Тем и ограничивалось наше знакомство. Кто ее принудил сочинить этот бред?

— Дайте мне очную ставку с Мураловой. Пусть она подтвердит при мне, что я это говорила.

— Будет и это, — пообещал следователь. Затем допросы обрели новый поворот. Куда более трудный, чем обвинения.

— Расскажите, что говорила X., когда приходила к вашей свекрови.

— Я редко бывала у свекрови и никогда не принимала участия в разговорах.

— Нас интересуют антисоветские высказывания X. Вспомните. Это важно.

— Не помню.

— Напомню. В один из визитов X. рассказывала, будто Сталин уничтожил письмо-завещание Ленина. Помните такой разговор? Далее она говорила, что Сталин мстил Крупской. Было такое?

— Не при мне. Я не слышала.

— Тогда ответьте, кто из вас лжет: вы или ваш муж? Он говорит, что в разговоре вы оба принимали участие.

— Я этого не помню.

— Вы же утверждаете, что говорите только правду. Где же ваша хваленая правдивость в данном случае?

Наступает момент, когда понимаешь, что одна голая „правда“ перестает ею быть, легко превращаясь в донос, а сам ты — в доносчика. Да, один-другой разговор в самом деле был. Как будто припертый к стене действительным фактом и личной честностью, ты должен это подтвердить. И просто „не могу!“ на границе неокрепшего сознания и чувства пробует принять на себя ответственность за другого и за себя.

Далее, по ходу следствия, выяснилось, что меня обвиняют еще и в антисемитизме. Основанием служило чье-то свидетельство, будто, находясь на почтамте, я, обращаясь к некоему гражданину, сказала:

„Вы, жид, встаньте в очередь“.

Отец воспитал во мне истинно интернациональное сознание. И тот, в частности, от кого приходилось слышать слово „жид“, казался мне всегда недоразвитым, серым существом. Незнакомой не только с этой лексикой, но и с мышлением подобного рода, мне надо было доказать, что и это обвинение — нелепая подделка.

Тем не менее „нелепости“ были сбиты в пункты, и следователь зачитал мне сформулированные обвинения. Их было три: связь с ленинградским террористическим центром, контрреволюционная агитация и антисемитизм.

Не в пример Вере Николаевне, я о правовом сознании вовсе не имела понятия. Ни об опровержении, ни об уточнении речи не заводила. Я понимала: меньше пунктов или больше — никакого значения не имеет. Достаточно и одного, чтобы не выпустить на свободу. Арест Эрика лишь подтвердил мысль о том, что действует та же инерция. У обоих в 1937 году были посажены отцы. Он — высланный. Я — приехала в ссылку. И он, и я — потенциальные враги советской власти. Все! Действительные или предполагаемые? Ну, это деталь несущественная.

Когда вечером нас из камеры повели в душ, я, объявленная политическим преступником, обвиняемым по трем статьям, искренне удивилась, что на свете цела вода. Она тяжело лилась, омывала, была невыразимо отрадной.

Я уже еле держалась. Меня к этому времени отовсюду „повыбило“. Не было дома, не было семьи. Эрик арестован. Барбара Ионовна отказалась от меня. Силы для существования мог дать только сон. При неисчислимом количестве допросов он был дефицитом. Иногда этот тяжелый тюремный сон прерывался нечеловеческим, звериным воем. От него стыла кровь, леденело нутро. Крик несся из того же забетонированного подземелья. Где-то рядом мучили арестованного. Он мог быть виновным. Мог им не быть. Что это меняло? Истязали живого человека. Вой и чужая боль контузили не на час, не на день. На всю жизнь. Содрогавшихся, схваченных за живое криком предсмертья, нас, разбуженных подследственных, вскидывало с постелей в глубоком среднеазиатском тылу. Как и судьба Ветровой, звуковое дно этих страшных ночей братало душу с вечной мукой живого. И снова казалось, что прошедшие допросы, подведенные под статью обвинения, только начало, преддверие к чему-то еще более нечеловеческому, что самое опасное и страшное впереди.

В 1937 году подследственные сидели у стола против следователей. Случалось, что при такой мизансцене доведенный нелепыми обвинениями до исступления человек хватал со стола чернильницу или пресс-папье и запускал ими в своего мучителя. Опыт был учтен. И в последующие годы для подследственных стул водружался возле дверей.

В ожидании новой обоймы вопросов я на очередном допросе сидела именно там. Следователь долго молчал, сосредоточившись на выверке протоколов. Я посматривала на него и думала: „А вдруг и он кого-нибудь истязает и бьет?“

— Не положено, правда, — сказал он вдруг, — но я включу радио. Послушайте. Соскучились, наверное? Посидите. Отдохните. Я сегодня допрашивать не стану.

В кабинете тепло, светло. Не так, как в камере. Напряжение мало-помалу отпустило меня. Я приметила, что стол следователя покрыт черным стеклом. За окном темень. По радио передавали музыку Чайковского к „Лебединому озеру“. Музыка, гармония показались не из этой жизни. Угловатыми. Почти враждебными. Но все-таки дарованный покой усыплял. Незаметно для себя я отключилась и будто исчезла с лица земли. Да так исчезла, что не уследила, как следователь, то и дело подходивший к шкафу, внезапно остановился возле меня.