ГЛАВА 1
ГЛАВА 1
…И никакого розового детства…
Анна Ахматова
Начало двадцатых. Петроград.
Вокруг многое доламывалось. Многое только начинало быть. Революция, гражданская война, — все, что произошло с устоями общества и убеждениями людей, — все это пришлось на пору молодости моих родителей.
Отец и мать встретились на фронте во время гражданской войны. Мать — Ефросинья Федоровна — русская, тогда только-только окончила гимназию. Как и многие ее сверстницы, уверовав в революцию, ушла на фронт, где ее определили машинисткой при штабе дивизии, комиссаром которой был мой отец.
Отец — Владислав Иосифович — поляк, родился в Риге. Незадолго до первой мировой войны подошел возраст призыва, его взяли в армию. Там, по-видимому, и сформировались его взгляды. Во всяком случае, его приход в революцию был шагом вполне обдуманным. В 1918 году отец стал членом РКП (б).
На его фотографии, подаренной маме и помеченной февралем 1919 года, написано: «…вспоминай Вилейку, Мозырь, Гомель, Бобруйск…» Очевидно, это пункты перемещения их дивизии. Как они потом попали в плен к Петлюре, не знаю. Нелюбопытная к жизни родителей юность уточнить эти обстоятельства не удосужилась. Запомнила только, что оба были приговорены к расстрелу, но весной, «в валенках», бежали из плена. Знаю также, что на фронте отец был тяжело контужен.
Родители поженились после войны. Я родилась в 1920-м. В том же году они переехали в Петроград и поселились в довольно занятном доме.
На Петроградской стороне эмир бухарский с помощью комиссионеров построил в начале века несколько доходных домов. Квартиры были дорогие. Снимала их публика состоятельная: крупные инженеры, врачи, чиновники. В 1918–1920 годах многие из них бежали за границу. Бежали, видимо, поспешно, успев захватить лишь драгоценности, одежду. Мебель, посуда, утварь остались. Старой закалки дворники запирали эти квартиры. Держали все в целости и сохранности на случай, если хозяева вернутся.
Создавая в те годы кооперативные товарищества, советская власть дома обобществила. Став членом кооператива, мой отец занял квартиру в одном из «эмирских» домов на набережной реки Карповки, 30.
Украшенный колоннами дом имел башню; лепные орлы, химеры и возлежащие на постаментах у подъезда львы должны были, по всей видимости, охранять его от злых сил.
Квартира была с балконами. Казалось, они покоились на сильных, мускулистых руках трех атлантов, которые, наклонив головы, глядели на прохожих пустыми известковыми очами, но при артиллерийских обстрелах города в 1942 году атланты рухнули, балконы же уцелели.
Транспорта в этом уголке города не было никакого. Глядя в окно, за час можно было насчитать пять, от силы девять прохожих. Вода в речке Карповке стояла мутная и сонная. Вдоль берегов тянулись покосившиеся деревянные перила. Береговые откосы, поросшие лопухами громадных размеров, одуванчиками, белой и красной кашкой, были замусорены битыми стеклами и кирпичом. Правда, спустившись по берегу вниз, сачком можно было ловить замечательной красоты стрекоз и бабочек.
Напротив дома, на другом берегу Карповки, возле монастыря, обращаясь к замурованным там мощам Иоанна Кронштадтского, стоя на коленях, молились приходившие туда верующие, куда-то спешили монашки.
На Каменноостровском проспекте, пересекавшем Карповку, самое людное место было у пивной, в витрине которой в небольшой тарелочке лежали муляжные красные раки, обложенные зеленым горошком. С клубами теплого воздуха в стужу оттуда выскакивали пошатывавшиеся мужчины. Едва начинало смеркаться, на тротуаре напротив питейного заведения располагался старик скрипач, наигрывавший одну и ту же мелодию. Мелодия была печальна. Старик — беден и стар. Мама давала монетку, я бросала ее на облезлую бархатную подкладку футляра и, уходя, оборачивалась, чтобы посмотреть, кинет ли кто-нибудь еще.
Грудой камней лежал бывший скетинг-ринк, где раньше, как объяснила мама, нарядные люди катались на роликах. (Ныне на этом месте возведен Дворец культуры имени Ленсовета.) Мусора и хлама доставало и здесь.
Наводнение 1924 года усугубило разор. Мы возвращались с дачи. Стоя коленками на сиденье трамвая, я смотрела на вывороченные шашки торцовой мостовой.
— Это ремонт? — спросила я маму.
— Нет, детка, наводнение.
Здесь все было затоплено водой, и деревянные торцы всплыли.
На фасаде нашего дома после этого события появилась белая черта с надписью: «Уровень воды при наводнении 1924 года». Вместе с другими девочками я «примерялась». Черта находилась значительно выше моего роста. Тогда же в доме появилась деревянная скамья-реликвия: на ней в наводнение папа приплыл домой.
В нашей квартире царил мрачноватый порядок. Квартира была огромной — из шести комнат. Круглый зал с нишами, столовая, папин кабинет, гостиная, детская… При кухне еще комната — седьмая, для прислуги. Меня, вероятно, нередко оставляли дома одну, потому что помню, как в загустевшей тишине я бродила по всем комнатам.
Папин кабинет был самым таинственным. С резных дубовых спинок и подлокотников кресел, с ящиков письменного стола свисали морды деревянных львов, их пасти были раскрыты. Я с опаской совала туда свой палец. Нет, не кусались.
Стены полупустого зала украшали два расфранченных бронзой зеркала в стиле рококо. В буфете, занимавшем половину стены большой холодной столовой, стояли стопками тарелки с вензелями и коронами, многоцветные хрустальные бокалы разной величины. Когда мама проводила кончиками пальцев по их стенкам, хрусталь этот пел сладкозвучными голосами. Но самой увлекательной вещью был в столовой серебряный звоночек. Он висел над столом чуть ниже бисерной бахромы белого стеклянного абажура. Этим звоночком оповещали прислугу во время обеда: можно подать второе, третье… Звоночек не был лишним, потому что прислуга у нас тоже была.
Кому принадлежала квартира раньше? Кто жил в ней до нас? Мои родители этого не знали…. Что было в квартире наше, что нет, осталось неизвестным мне…
В просторных апартаментах в начале двадцатых мы жили здесь вчетвером: мама, папа, наша домработница и я.
У красивой и женственной мамы был мягкий характер. Она не работала. На ее попечении находились весь дом и я.
Отец — натура сильная и страстная — был поглощен идеей переустройства мира. С фанатической отдачей он трудился всюду, куда его назначали. По свидетельству старых знакомых, в те годы отец заведовал в Петрограде золотым фондом. С работы приходил поздно, дома бывал мало.
В воскресные дни к нам приходили гости, преимущественно фронтовые друзья родителей. Присущие отцу бескомпромиссность и честность укрепили завоеванное им на фронте уважение. К нему и в последующие годы чаще обращались не по имени и отчеству, а: «Комиссар, объясни. Как полагаешь, комиссар?»
Гости рассаживались в папином кабинете, вспоминали былое, спорили, курили.
С особым вниманием я слушала папин рассказ о том, как, едва они однажды с бойцами расположились на привал, разожгли костер и сварили кашу, откуда-то появилась оборванная девочка лет десяти. Завороженно глядя, как бойцы управляются с едой, она стала быстро и упрямо повторять не сразу понятное: «Я б ни йила б, я б ни йила б! (Не ела бы — то есть)». И когда ей наконец протянули миску с кашей, мигом заглотнула ее.
Из разговоров взрослых я усвоила, что бедных людей скоро совсем не будет, все будут жить одинаково хорошо; дома будут строиться по-новому: привезут много земли, на крышах домов посадят цветы и деревья, соорудят бассейны. Хозяйкам не нужно будет готовить обеды — за них это сделают фабрики-кухни. Но самым замечательным из всего должны будут стать детские сады…. В кадках — пышные растения, везде зелень и еще аквариумы, в которых будут плавать диковинные рыбки…. Дети сыты и одеты. Родители за них спокойны, свободны и потому после работы каждый вечер ходят в кино. Кино, разумеется, бесплатное.
Наша квартира одно время превратилась просто-таки в «показательную».
— Приехали немецкие коммунисты. Завтра придут к нам, — говорил маме отец. Или:
— Приехала болгарская делегация. Будут у нас… В воскресенье надо принять испанских товарищей…
И они приходили с переводчиком. Хорошо одетые, степенные люди осматривали квартиру, обедали, задавали вопросы.
Для первых лет советской власти наша жизнь так, вероятно, и выглядела: сообразной, более чем представительной. Меня эта сторона дела никак, понятно, не занимала. Мое внимание целиком было поглощено внутрисемейными раздорами, о которых никто из окружающих, кажется, не подозревал. Родители ссорились между собой. Ссорились без крика, правда не без повышенных тонов. Но затяжные объяснения заканчивались обычно тем, что в доме воцарялось гнетущее молчание. Примостившись на корточках за узорчатыми чугунными креплениями балконов, я следила за родителями, прохаживавшимися вдоль Карповки, одержимая единственным желанием, чтобы они помирились.
Не исключено, что, помимо сугубо личных, терзавших моих родителей проблем, одной из причин разногласий был и вопрос моего воспитания. Я не раз слышала неуступчивое папино «нет!». В рождественские дни, скажем, дворник приносил елку. Мама принималась ее наряжать. Застав ее за этим занятием, папа чеканил:
— Я как коммунист не могу разрешить, чтобы в доме была елка!
— Но ребенку это нужно, — возражала мама.
— Пусть растет без елочек и свечечек!
В столовой продолжала стоять никому уже не нужная елка. Вместе с ней в душе поселялось чувство боязни отца.
Что-то похожее возникло и по приезде одной из бабушек. У меня их было две. Мать отца, бабушка Урсула, жила в Риге, по тогдашним понятиям — за границей. Мамина же мать умерла чуть ли не при родах. Воспитавшую ее тетю мама называла мамой, а я бабушкой Дарьей.
Именно с приездом бабушки Дарьи в мою жизнь вошли тепло, прибаутки, говор с милой белорусской прибавкой «ти»: «Ти пойдешь ты, ти нет?» С необычайной жадностью я впитывала бабушкины сказки про соперничество старого принца Алмаза и юного принца Колокольчика, про кисельные берега и молочные реки, про Золушку, и непритязательным этим сказкам в известном смысле суждено было сыграть спасительную роль.
Бабушка Дарья быстро научила меня играть в «дурачка» и так же быстро повела в церковь. Тут и разразился скандал.
— Не сметь водить ребенка в церковь! — разъярился папа. Бабушка невозмутимо шепнула после грозного выговора:
— Без Бога-то нельзя. Ходить все равно будем, да только потихонечку.
«Потихонечку» — усекли. Бабушка уехала. А я начинала понимать, что означает: «У папы трудный характер».
«Стоило мне где-нибудь задержаться на станции, — рассказывала мама своей подруге об их военном прошлом, — как он, никому не разрешая меня позвать, отправлял эшелон. Сломя голову догоняла состав. Получала нагоняй, да еще какой! От придирок и замечаний не было спасения…»
Мама признавалась своей приятельнице, как отчаянно боялась крутого комиссара и как была обескуражена, когда он внезапно объяснился ей в любви.
Разделяя мамину боязнь и остро ей сопереживая, я в то же время чувствовала себя заинтригованной трудным характером папы. «Ему самому, наверное, трудно», — рассуждала я, исподтишка наблюдая за ним. И бурно радовалась, когда в нашем доме случались сюрпризные воскресенья. Утром из кухни доносился вкусный запах. Сам папа пек булочки. Они получались пышные и ароматные. Папа преображался, становился неузнаваемым. Поддразнивал меня, шутил с мамой. Мама в такие дни сияла. И я страстно хотела, чтобы так было всегда.
Когда из Риги приехала бабушка Урсула, папа-сын, бережно и любовно ухаживавший за своей матерью, тоже мне очень нравился.
Навестившая нас «заграничная» бабушка только теперь познакомилась с мамой. Восхищалась ею. В белоснежной с вышивкой блузке, плиссированной юбке, мама была очень хороша. Знакомые ее называли Венерой Милосской. Они с папой были красивой парой. Папа тогда носил темно-синюю толстовку с бантиком. Вместе с благообразной бабушкой, по настоянию отца, всю семью запечатлела известная тогда в Петрограде фотография В. И. Германа.
В Риге оставались сестры отца и младший брат. Я с удовольствием повторяла их имена вслух: Иогася, Леокадия, Виктория, Исидор. Там же жила моя кузина Бенита. Позже родились еще две двоюродные сестры — Вероника и Бригита. Папа переписывался со своими рижанами.
Если я оказывалась в состоянии почувствовать, как папа любит приехавшую бабушку и маму, несмотря на то, что часто с ней ссорится, то понять, как он относится ко мне, было не под силу.
Мечтая о детском благоденствии, о великолепии детских садов будущего, мои родители весьма своеобразно занимались мною. Хорошо одевали. Помню красивые банты для волос, белое с голубыми розами платье, подаренное ко дню рождения. Чтобы я была под надзором, однажды в доме появилась даже бонна. Ярче, чем она сама, запечатлелась мебель, с которой она водворилась в детской: софа, туалетный столик, ширма, обитая кремовым штофом, на котором были вытканы экзотические цветы и попугаи.
Бонна, правда, не задержалась. Ее сменила очередная домработница, а в общем я была предоставлена сама себе. Мало что понимая про окружающее, совсем ничего — про себя, я познавала мир самостоятельно, дичком. Чувствуя себя отстраненной от непонятной, раскаленной жизни родителей, я даже не всегда решалась что-то у них переспросить.
— Принеси несколько газет! — кричала мама из другой комнаты.
— Сколько — «несколько»? — спрашивала я.
Мама сердилась:
— Упрямая девчонка!
Я знала: один, два, десять. Так и не поняв, сколько это «несколько», тащила маме все газеты, какие были.
Папа рассказывал: «Стою в трамвае на площадке…»
«Но ведь площадка — это место за домом, где играют дети. При чем же здесь трамвай?» — недоумевала я. Вопроса, однако, не задавала.
— Кто потерял двадцать копеек? — спросила, откопав однажды во дворе из-под снега двугривенный.
— Я! Мои! — бросилась дочка дворничихи Гриппа.
— На.
— Вот дура какая, — отозвалась наша домработница на мой выкрик.
«Почему дура? — силилась я понять. — А-а, значит, Гриппа сказала неправду».
Неумолимее было другое.
Добросовестно пытаюсь вспомнить, за что меня наказывали, — и не могу. Что-то в этой точке оплавлено давним элементарным страхом. Знаю, что не воровала, не врала, не ругалась. Носилась по квартире? На улице разбивала коленки? Было! Не слушалась? Наверное. Что-то, разумеется, в причины возводилось. В спальне родителей на спинке их никелированной кровати висела кожаная, сплетенная в косу, плетка. Плетка предназначалась для меня. Когда я оставалась дома одна и трогала ее, она была совсем не страшной. Но когда папа ею хлестал меня… О-о!
Как-то всегда неожиданно отец брал ее в руки и принимался меня бичевать. Делал это истово, беспощадно. Мои вопли только распаляли его.
— Папочка, миленький… не надо… папочка, миленький, я больше не буду! — кричала я, извиваясь в тисках его рук и ног. — Папочка, не бей меня, не бей меня, пожалуйста!..
Но «папочка» угрюмо продолжал меня полосовать. Я начинала сама слышать, как визжу, до побеления закатываясь в плаче. Крик и визг будто отделялись от меня и повисали где-то рядом. А отец стегал и стегал по плечам, по спине и ниже, по ногам и рукам.
От порки к порке я училась больше терпеть, меньше кричать и без прежней готовности просить прощения. И впрямь становилась «упрямой девчонкой», хотя по-прежнему слепо боялась отца.
Если я после очередной экзекуции не выпрашивала прощения, меня ставили еще и в угол. Вечер переходил в ночь, родители ложились спать, гасили свет. Сухо и пусто было в душе, слезы и всхлипы глохли, умолкали уличные звуки. Говорить «папочка, прости» — не хочу. Мир плохой и жестокий. Воображение раздваивалось. Темноту в углу у шкафа начинало заливать сверкание. Всплывал в сиянии серебра замок принца Алмаза из сказок бабушки Дарьи. Под полом скреблись взаправдашние мыши, били двенадцать настоящие часы и… Золушка, сбегая с бала, теряла свой хрустальный башмачок…
Мама не выдерживала, вскакивала с постели:
— Иди, детка, попроси у папы прощения — и пойдешь спать.
Буднично и тускло я все-таки говорила: «Папочка, прости», меня отпускали, и я проваливалась в сон.
Мне часто снилось в детстве одно и то же. Снился непонятный знак, похожий на иероглиф. Что-то вроде многорогатой буквы «Ж», перекрещенной с «Ф». Знак этот то неуклонно разбухал, увеличивался, оболочка его чуть ли не лопалась, то затем опадал, будто у него внутри были легкие, способные вдыхать и выдыхать воздух. Знак почти замещал меня. Я силилась от него избавиться, отбивалась и просыпалась в смятении. Кто знает, может, так являлся мне знак Судьбы, который я смогла тогда запомнить, но не умела расшифровать.
Были и бессонные ночные часы. Иногда мне снилось, что мама умерла. Я в страхе вскакивала, на цыпочках подбегала к спальне родителей послушать, дышит ли мама, но после этого долго не могла уснуть. На улице под окном раскачивался фонарь. То треснет паркет, то скрипнет вдруг дверца шкафа… С пустырей доносились пугающие звуки ноющего и лязгавшего на ветру железа, заржавевших и полуоторванных дверей погребов и складов… Нет, я не боялась, но мне было одиноко, и ночью острее, чем днем, я чувствовала, что никому не нужна.
Этажом выше в нашем доме жила семья доктора Д. Отец — врач, мать — биолог и двое детей — мои ровесники — Леля и Вова. Иногда брат и сестра приходили играть ко мне. Им нравился наш аристон, отличавшийся от граммофона тем, что пластинки были из прочного лакированного картона. Чаще же отпрашивалась я:
— Мамочка, можно, я пойду к Вове и Леле?
— Не больше чем на час, — отвечала мама.
В квартире Д. было не много мебели. До блеска натерт паркет, весь день открыты форточки. На письменном столе их мамы микроскоп. Но меня больше всего манила к себе трапеция. Она висела в дверном проеме между двумя комнатами. Поочередно мы учились на ней выжиматься на руках, что было достаточно трудно. Я часто падала, но, перемогая боль, не сдавалась, чтобы не отстать от Вовы.
У меня был повышенный интерес ко всему, что происходило в этом доме. Когда родители Вовы и Лели приходили с работы и все усаживались ужинать, отец спрашивал: «Ну-у, рассказывайте, как у вас прошел день». Связывая в цепочку значительные и малые события дня, дети отвечали. Я вся обращалась в слух, с удивлением отмечая, что взрослым интересно все детское.
— Тетя Мария, за что меня отец не любил? — отважилась я спросить свою родственницу, будучи уже взрослым и много пережившим человеком.
— Как это не любил? — уставилась она на меня. — Отец очень даже тебя любил.
Тогда что же? Я была не похожа на гордую девочку его суровых дней, повторяющую: «Я б ни йила б» вместо «Есть хочу»? Я с детства слышала от друзей родителей: «Таких замечательных людей, как Владислав Иосифович, больше нет!» Чувствовала и сама: папа был вовсе не злым человеком. И вряд ли разгадка тому, почему он без пощады порол несмышленую еще девчонку, кроется в чем-то однозначном. Возможно, то были издержки фронтовой контузии. А может, таким образом избывалась скопившаяся за годы гражданской войны жестокость. Никто мне этого сейчас уже не объяснит, а мучает это по сию пору. За что? Почему? Не ошибаюсь в одном: я была несвоевременным ребенком.
У каждого в детстве есть свой особый подспудный страх. Я боялась приюта. Само это слово вселяло в меня тайный ужас. Как вкопанная останавливалась я, когда из дома напротив выводили парами детей, одетых в серое. Непростеганные серые сатиновые ватники вместо пальто, серые суконные шапки. Смирным строем шли они в баню или на прогулку. Осенью возвращались из леса с одиноким листиком клена, зимой — с еловыми ветками в руках. Про приютских детей говорили: сироты. Предела мой страх достиг тогда, когда однажды меня наказала мама.
Чтобы вынуть чашку из буфета, надо придвинуть стул, забраться на него и только тогда достать ее из верхней половины. Но гораздо быстрее пойдет дело, если встать одной ногой на ключ, который торчит в нижней дверце буфета, — тогда можно дотянуться до чашки мигом. Так я все и свершаю. Ключ подо мной ломается, я лечу на пол, чашка разбивается. Мама входит в комнату, все это видит и…
— Ты что безобразничаешь? — кричит она. — Сейчас же вон из дома! Одевайся — и марш в приют!
Я не смею верить тому, что слышу.
— Вон; в приют! — не унимается мама, подводит к буфету, отрезает краюху хлеба и протягивает мне. — Это тебе на первый случай. Одевайся и уходи к приютским! — Рука ее властно указывает на дверь.
Меня начинает трясти дрожь. Я уже не плачу, я, кажется, вою. Разумеется, никто меня никуда не выгнал. Но с того момента я перестала верить в безграничность маминой любви, бывшей главной опорой моего существования. Чувство неуверенности, не покидавшее меня затем не один десяток лет, берет начало где-то здесь. Я, шестилетняя, тогда не умела понять, где кончается мама и начинается женщина со своими горестями и несчастьями, которых было предостаточно.
Добрым событием детской жизни стало мамино решение отдать меня в «группу» к француженке. «Француженкой» была русская, Екатерина Ивановна, — жена царского генерала Баланина, перешедшего во время гражданской войны на сторону советской власти. Одна из комнат их квартиры, в которую меня допускали, особенно живо запечатлелась в памяти. Стены там были сплошь увешаны фотографиями дам в широкополых шляпах и военных в мундирах с эполетами. Солнышко ютилось в мякоти кресел, скользило по овальным и круглым полированным рамам. Было заповедно тихо. Молчаливый старик с пышными усами — сам генерал Баланин, — сидя в одном из зачехленных кресел, читал.
Екатерина Ивановна, седая, с высокой прической, одетая в шерстяную бордовую кофточку и длинную черную юбку, учила нас не только французскому языку. Мы, десять-одиннадцать детей, учились писать, считать, склеивать цветной бумагой картон и, обматывая его морской травой, называемой «раффи», сооружали шкатулки и коробочки. Нас обучали реверансам, объясняли, почему не следует громко разговаривать, то есть всему тому, против чего потом восстала школа (за реверансы я в школе неоднократно получала тройки по поведению).
В рождественские дни елка здесь устраивалась обязательно. Собирались и дети, и родители.
В инсценировке басни Крылова «Мышь и Крыса» я в «группе» сыграла свою первую роль. Никто не мог понять, отчего, разучив текст Мыши, я не захотела надевать сшитый для этого персонажа серый балахон. Сама же я не решалась признаться, что он напоминает мне приютское пальто и поэтому так страшен.
Здесь же я получила прозвище «любимчик». Я — «любимчик» Екатерины Ивановны. Ее старческая рука гладит меня по голове, в ее живых глазах теплота. Я плачу ей пылкой привязанностью, преданностью и успехами.
«Группа», однако, просуществовала недолго. Конец ее связан с ничего для меня не значившими тогда словами: «их сослали». Они есть, но как-то не здесь, а далеко. А как же та стена с красивыми фотографиями? Как все будет без Екатерины Ивановны?
На летние месяцы мы с мамой выезжали в Белоруссию. И было одно причудливое лето, когда мы вдвоем оказались в покинутом и разоренном, оставленном людьми, но не Боюм, имении Пучково. Если то был произвол маминого желания — будь оно благословенно! Во веки веков!
Мне и поныне кажется, что у моего существования два начала. И подлинный сокровенный зачин берет начало в том радостном лете.
Хорошо запомнила, как мы ехали туда, в то имение, сначала лесом, затем через поля. Потом пространство стало организовываться стеной высаженных деревьев, перешедших в аллею с хорошо утоптанной ровной дорогой. За поворотом справа — сад, слева — каменный белый дом, соединенный жасминовыми и сиреневыми аллеями с другим — двухэтажным, деревянным, с террасами.
И ни единой души вокруг. Ближайшая деревня Попадино в полутора верстах.
Поселились мы в одной из уцелевших комнат каменного дома, с каменными же гулкими полами, повыбитыми зеркальными стеклами в дверях, винтовой лестницей, ведущей на чердак. Вокруг дома на клумбах цвели белые и розовые маргаритки. За домом, примерно на версту, тянулся фруктовый сад.
Этот обломок прошлого, будто выпавший из времени, был в то необычайное лето предоставлен разрушению и… нам. Для чего? Скорее всего, чтобы узнать, каким бывает приволье, и чтобы затем всю жизнь вспоминать о естественном уголке земли, освоенном прихотливой фантазией человека.
Мы поднимались рано. Мама вручала мне ножницы: нарежь букет роз. Розовый сад — за оградой через дорогу Множество кустов с белыми, алыми, чайными и даже почти совсем черными розами. Трава и листья были еще в росе. Она холодила. Шипы вонзались в пальцы, царапали руки, казалось, геройски защищали цветы, которые я все-таки срезала.
Солнце было еще не жарким. На стеклянных ярко-синих крылышках то зависали, то планировали стрекозы. Жужжа, пировали осы и пчелы. Захлебывались песнями птицы. Этот безнадзорный сад уходил от человека, уводя в одичание свою красоту. Он, как живой, давал ощутить свой нрав, протест и… беззащитность.
За аллеями и садом начинались поля. Забравшись в горох с его перепутанными, ползучими сочными и ломкими стеблями, разнимая половинки стручков, я пробовала сладкие горошины и наблюдала, как в жаркий полдень высоко в небе резвился и заливался песней малюсенький жаворонок. У опушки леса собирала землянику. Ягод было полно и в саду: малины, крыжовника, смородины. Мама в медном тазу варила варенье.
Как никогда раньше, сумасбродка мама здесь много пела, и пела именно о том, что происходило вокруг. «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды…» Воды озера, куда мы ходили купаться, действительно румянились, и «быстрая чайка» касалась крылом его глади. На озере сохранилась старая купальня, зеленый мох на одной из уцелевших стен задержал оброненное мамой обручальное кольцо. Никого не стесняясь, кого-то и что-то славя, мама победно кричала: «Нашла!..» И я самозабвенно любила маму.
В глубоких заводях озер по имени Удача и Устивье водились сомы. Но я была уверена, что там в придачу водятся и черти. По узкому болотистому перешейку между озерами были проложены мостки. Их называли «кладки». Не решаясь признаться маме, что опасаюсь чертей при наших с ней походах через облитый лунным светом сад в баню, находившуюся в деревне, я смотрела не под ноги, а по сторонам: вдруг выскочит рогатый и черный? И каждый раз проваливалась между досками кладок.
Бог мой! Каким нестрашным был тот детский страх. Изредка наше уединение нарушали откуда-то наезжавшие и взрослые, и дети. Играя в «горелки», все становились по двое.
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло.
Глянь на небо: птички летят,
колокольчики звенят.
Раз… два… три…
Последняя пара, беги-и-и…
И вместе со всеми, огибая кусты и кочки, я мчалась, чтобы успеть соединить руки с тем, с кем была в паре.
Схватившись за канаты, раскачивалась с кем-нибудь вдвоем на висевших в саду качелях: выше, еще выше и отчаянней, чтоб взлететь над забором, над садом, схватить глазами кусочек дальнего поля, вырваться на простор, заглотнуть толику головокружительной выси. Что такое воля, наступление утра, сумерек, я поняла здесь.
Много лет спустя узнала: до революции имение Пучково принадлежало бывшему помещику Шишкину, содержавшему в Петербурге Малый театр. Говорили, что управляющий у него был зверь, а помещика называли — добрый. В имение он приезжал с артисткой — цыганкой, которую любил. Была у него еще причуда: ежегодно менял мебель. Год — карельской березы простоит, потом на красное дерево поменяет, затем на орех, а ту, что отслужила, велел на чердак стаскивать. Во время революции помещик уехал за границу, а крестьяне окружавших деревень снабдились этой мебелью.
В Пучкове мы провели только одно лето, году в двадцать пятом. В последующие же годы ездили в соседнюю деревню Попадино, где жили братья бабушки Дарьи: дядя Гриша и дядя Коля. Всего братьев было четверо. После смерти отца каждый получил в надел по девять десятин земли. Два брата по-своему распорядились наследством и уехали, а дома двух оставшихся в Попадино братьев стояли рядом, были разделены забором. В хозяйстве у обоих имелись коровы и другая живность. Оба сами сеяли хлеб, сами убирали. Огород и сад давали овощи, ягоды, яблоки.
День начинался с зарей. Хозяйки выгоняли из хлева подоенных, неуступчиво толкавших друг друга, мычавших коров. Бренча колокольцами, собранное пастухом стадо уходило на пастбище. В доме просыпались, завтракали и отправлялись в поле. Вместе со всеми по холодку шла и я. Иногда мне давали серп, и я жала; иногда дергала лен, увязывая его в маленькие снопики. Когда солнце было в зените, наступала пора «шевелить сено», и, протрясая его небольшими детскими граблями, я выбирала отсыревший низ кошенины, чтобы его прогревало солнце. Но чаще всего мне доставалось милое дело: гонять коня на молотьбе. Посередине крытой пристройки к току стоял столб с перекладиной, к которой был привязан конь. Сидя сбоку, я погоняла коня, что приводило в движение молотилку. Устав, соскакивала и бежала смотреть, как взрослые задавали в молотилку снопы, как шумно оттуда сыпалось шелковое зерно и как из веялки оно выходило совершенно чистым, без половы.
С отрадой я вспоминаю всегда, как в обед пили квас, ели огурцы с медом и хлебом, отдыхали в тени, перед тем как вновь приняться за работу.
Конечно, меня отправляли домой раньше; уже сидя на крыльце дома, я видела, как хозяйка встречала коров, зазывая их по имени — Рыжуха, Буренка, Капелька, и, взяв ведро, принималась их звонко доить.
Солнце катилось к закату. И на фоне смуглого неба на горизонте появлялись девушки, возвращавшиеся с поля. На плечах у каждой мирно лежал острый серп. Тягуче раскатывая слова, они выпевали: «По Дону гуляет, по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой…» Быстро темнело. В хату вносили лампу, разливали в жбаны парное молоко. Садились ужинать. Ели молча и расходились: кто спать, кто гулять.
В этой деревне, среди сверстников и взрослых, в атмосфере дружного труда я избавлялась от чувства одиночества. Меня замечали как всех, кормили как всех, как со всеми шутили.
Как в некий слаженный целостный мир, успела я там окунуться не только в атмосферу трудолюбия, но и в обрядовую стихию. В Петров пост в июне вывозили на поля навоз. День этот назывался «толока». После столь нечистой работы, по обычаю, любой человек мог окатить водой другого. Вот и окатывали, а то и просто хватали на руки и бросали в озеро, благо деревня стояла на самом его берегу. И никто не смел обижаться.
Самым поэтичным летним праздником был, конечно, Иванов день — день Ивана Купалы. Девушки в этот день плели два венка, бросали их в озеро и жадно следили, соединит их или разведет вода. Если соединит — быть замужеству, а нет — так в этом году ему не случиться. Праздник, однако, разгорался к ночи. Считалось, что в эту ночь цветет папоротник и тот, кто увидит его цветущим, найдет клад. Боясь наступить на лягушку, страшась и сырости, и кромешной тьмы, я без оглядки углублялась в чащу: вот-вот увижу что-то немыслимое, невообразимо сверкающее. Нет, цветущего папоротника увидеть не довелось, но во мгле то и дело мелькали светлячки, зеленовато-фосфорический огонек в руках оказывался куском гнилушки. Лес обманывал. Я возвращалась на поляну, где уже вовсю полыхал огромный костер. Пахло дымом, гарью и ночной свежестью. Взрослые с разгона перепрыгивали через огонь. Куда-то ввысь отлетали их пронзительные возгласы.
И вдруг в деревне Попадино все изменилось. Идиллический мир раскололся, едва только откуда-то выметнулось слово золото.
Скорее всего, эти события не задели бы моего сознания, если бы к ним не был причастен отец. Государство реквизировало церковное золото. Близлежащим городом был Невель. В деревне перепуганно и гневно говорили, что из невельской церкви забрали золотую и серебряную утварь. Шептали: «Грех-то какой!!» Боязливо крестясь, вещали: «Бог накажет! Кощунство!» Людей, которые вершили столь святотатственное дело, назвали «антихристами». Среди них был мой отец, по описи принимавший это имущество.
Не понимая, что значит «антихрист», с любопытством и испугом я смотрела на возвращавшегося по деревенской улице спокойного и, видимо, убежденного в своей правоте папу, сопровождаемого мрачными взглядами здешних жителей и… не верила в его спокойствие.
Позже, в 1929 году, в детское сознание вкатились два еще более тяжеловесных и беспощадных слова: «раскулачивание» и «ссылка». И второе, связанное с моей первой учительницей Екатериной Ивановной, стало теперь даже зримым. В семейном альбоме дяди Коли хранились фотографии двух старших дочерей. Они были сфотографированы по отдельности, каждая в фате и подвенечном платье, со стоявшими подле них женихами. С этими фирменными соседствовали тусклые любительские фотографии из Якутии и Соловков. Я не верила, что красивые лица невест и непохожие на них суровые на любительских карточках одни и те же Мария и Нина. Взрослые объяснили, что они так не похожи на себя потому, что одна больна теперь туберкулезом, а у другой — порок сердца. Первой была раскулачена и сослана в Якутию семья мужа Марии. Вторая сестра, Нина, вышла замуж за работника ОГПУ, жила в Москве. К ним и приехал сбежавший из ссылки муж старшей сестры. Жильцы донесли, что у работника ОГПУ кто-то прячется. Проверили. Подтвердилось. Муж Нины и сама она тут же получили ссылку в Соловки.
События развивались быстро, раскулачивание дошло и до Попадино. Недолго спорили, к «середнякам» или к «кулакам» отнести глав семейств. Дядя Коля, имевший земли больше (ему переписал свой надел старший брат) и бравший в горячую пору «наемную рабочую силу», был раскулачен первым. Дядя Гриша, в доме которого я жила то последнее лето, — вслед за ним. Обоих выслали. И один, и другой имели по шесть детей. Тех, что были еще несамостоятельны, раскидали по детприемникам для трудновоспитуемых, остальных — куда попало.
Так из Попадино были выдворены и эти, и другие семьи. Пахучий, вкусный, налаженный и осмысленный уклад деревенской жизни, способный отстраивать человеческую душу, был стерт с лица этой земли.
Менялось многое и в городе. Примерно с 1926–1927 годов полупустой Петроград интенсивно превращался в перенаселенный Ленинград. Люди стекались сюда из деревень, из других более мелких городов. Началось так называемое «уплотнение». В нашу шестикомнатную квартиру одна за другой направлялись семьи с ордерами на площадь. И вскоре за нами остались только две комнат.
Каждый из новых жильцов устанавливал на кухне свой стол. Став центром, кухня превратилась в говорливое и шумное место, загудели тугим огнем примусы, зачадили керосинки. Сначала казалось, что это временные, ненадолго зашедшие сюда люди, но вскоре и я поняла, что они поселились здесь навсегда. Как и все остальные, наша квартира стала коммунальной.
Иногда здесь бранились. Бывало, над кем-то подтрунивали. Коммунистка Комманова, как называли жиличку, поселившуюся в самой большой комнате, выкинула как-то в помойное ведро фильдеперсовые чулки. Наша домработница, посчитав, что они годны для носки, вытянула их оттуда и взяла себе.
— Ты только подумай, — смеялась мама, пересказывая эту историю отцу. — Она выхватила у Фени чулки и стала кричать: «То, что я выбросила, не может никому принадлежать!»
Курьезов в «коммуналке» хватало.
В 1927 году в нашей семье произошло важное событие: у меня появилась сестра. Несколько дней я перебыла у родственников отца. Вернувшись домой, застала свою сестричку спящей в большой коробке из нежного сандалового дерева. Когда она рассматривала потолок, я прилагала немалые старания, чтобы попасть в поле ее зрения. Мама хотела назвать ее Галиной. Папа воспротивился: пусть будет Валентиной.
Здесь же, на карповской квартире, три года спустя родилась еще одна сестра — Реночка, Рената.
В семье стало хлопотнее, теснее, но и уютнее. Родители в конце концов выяснили свои отношения, перестали ссориться. Папа по-прежнему с работы приходил поздно. Но в те редкие вечера, когда от оказывался в семейном кругу, я замечала, что к сестричкам он относится несравненно нежнее, чем ко мне.
Вдруг мой папа исчез. Какой-то человек на улице «опознал» в нем царского офицера, и папу арестовали. Посадили его в тюрьму на Шпалерной. Спустя несколько дней маме разрешили с ним свидания, на которые она брала с собой и меня. На выяснение ошибки ушло около месяца. После выхода из тюрьмы папа был переведен на другую работу.
К раскулачиванию в Попадино он никакого отношения не имел. Но коммунистов стали мобилизовывать, и вскоре папа был отправлен «на раскулачивание» в Сибирь. Из разговоров окружающих явствовало, что «классовая схватка» в деревнях переросла в настоящее сражение: «кулаки убивают из-за угла, могут сжечь живьем». В самый разгар таких пугающих разговоров отец и уехал.
Письма от него приходили редко. Мама нервничала. Навещавшие маму друзья также тревожились за отца. Меня просто ошеломила присланная из Сибири папина фотография. Я его не узнала. Он отпустил бороду, выглядел необыкновенно измученным и худым.
Пробыл отец в Сибири около года и вернулся оттуда действительно каким-то другим, совсем замкнувшимся.
По обрывкам фраз и, главное, по некоторым его алогичным, казалось, поступкам можно было заключить, что он в те годы жил сложной внутренней жизнью, разрываясь между велениями партийного долга и простой человечностью. Не знаю, что ему стало понятно в Сибири, но, возвратившись оттуда, он забрал в Ленинград и прописал у себя двух сыновей попадинского раскулаченного дяди Гриши: старшего — Колю и моего милого сверстника Володю. Колю устроил на работу, на рабфак, после чего тот поступил в институт. В полном согласии с маминым желанием позже родители прописали к нам уже на другой квартире троих детей второго раскулаченного дяди Коли: Марию, Феофана и Шурика.
Не вспомню, почему и каким образом я оказывалась вместе с отцом на заседаниях или собраниях, но хорошо помню его восседавшим в президиуме. Как загипнотизированная смотрела я на его нахмуренное, чем-то недовольное лицо. Скорее всего, это была даже гримас неприятия, которую я ни при каких других ситуациях не замечала.
То и дело в родительских разговорах стало возникать слово «чистка». Очередное эпохальное обозначение прочно прописалось в их лексиконе. «Чистка» означала, что там, где папа работает, происходит очередная проверка социального происхождения, выяснение, есть ли за границей какие-нибудь родственники, и т. д. На последний вопрос папа отвечал «есть», поскольку в Риге жили бабушка и сестры. Кого-то из партии периодически «вычищали», что вызывало дома множество толков. Вкус к доламыванию старого быта искал себе продолжение в новых формах разрушения.
По ходу жизни менялись отношения среди фронтовых друзей отца. У одних «вспыльчивые» прожектерские упования двадцатых годов уступили место более трезвым оценкам, у других они непредсказуемым образом переродились. Обозначившееся материальное неравенство сказывалось даже на внешнем облике старых знакомых. В тех же фронтовых шинелях приходили к нам Тихонов и Красовский, зато один из прежних друзей был переведен в Москву, в Кремль. Его наезды в Ленинград превращались в сущее празднество. Он привозил такие вкусные вещи, о которых мы просто не имели представления: например, хурму, которая была тогда заморской редкостью, икру, ветчину… Обещая хорошо устроить, Шлемович и отца уговаривал переехать в Москву. Но папа наотрез отказался: «Из Ленинграда никуда не уеду. Трудности — дело временное. В том, чтобы их одолеть, вижу свое назначение».
Самым близким товарищем отца был Иосиф Антонович Курчевский. Папа давал ему рекомендацию в партию. Назначенный на пост директора завода имени Козицкого, Курчевский соблазнил отца стать его заместителем. Немаловажную роль в согласии принять предложение сыграло, думаю, обещание отдельной квартиры. Родителей тяготила «коммуналка».
Так мы переехали в гораздо худшую, чем на Петроградской стороне, но в отдельную квартиру на Первой линии Васильевского острова. Она была на первом этаже, и окна выходили на северную сторону, что делало ее безрадостной. Однако нам, троим сестрам, нравился двор, уставленный поленницами дров, в который мы выходили гулять. При игре в «казаки-разбойники» за эти поленницы было интересно прятаться. Когда темнело, окна четырех этажей вспыхивали оранжевыми, зелеными и золотистыми абажурами. Двор становился уютным, и было жаль покидать его, когда из открывшихся форточек нас, сдружившихся между собой детей этого дома, одного за другим выдергивали родительские голоса: «Лида, домой!!», «Коля, хватит», «Валя, Тамара, быстро ужинать!».
Еще в 1927 году я пошла в школу № 182, располагалась она на углу площади Льва Толстого и Большого проспекта Петроградской стороны. Прежняя система обучения в тот период подвергалась пересмотру. Вводились новации: то один преподаватель должен был вести все предметы («комплексная система»), то опробовался «бригадный метод», при котором спрашивали одного ученика, а отметки ставили всей бригаде, на которые был разбит класс. В класс приходили педологи, на какие-то доли секунды разворачивали перед нашими глазами цветные таблицы, пестрые плакаты, рисунки с кольцами и треугольниками. По памяти мы должны были воспроизвести количество предметов, цвет, форму и расположение. На их анкеты «Кем хочешь быть?» ученики отвечали с вызывающей непринужденностью: «налетчиком», «змеей», «фокусником». Я написала «машинисткой». Уже в четвертом классе изучался доменный процесс. Прежде чем учить, где следует ставить запятые, мы узнавали, что такое «шихта». Знаний я из этой школы вынесла немного. Больше, чем учителя, запомнились вожатые в юнгштурмовках.
Когда при переезде на Васильевский остров меня зачислили в школу № 4 на Среднем проспекте, мне шел одиннадцатый год. В этой школе решительно все пришлось мне по душе: и ученики, и педагоги. Заниматься стало интересно, привлекали ботаника, физика, химия.
С питанием и одеждой становилось все хуже и хуже. Для руководящих партийных работников в те годы был установлен партмаксимум. Оклад не должен был превышать шестисот рублей. Несмотря на то что отец получал четыреста и был прикреплен к закрытому распределителю «Красная звезда», родители бились как могли. Стремясь что-то добавить к бюджету семьи, мама на зингеровской машине строчила для артели чехлы и рабочие брезентовые рукавицы. Нам, детям, давали пить темно-красную микстуру «железо» и рыбий жир, который мы спешили заесть посоленным кусочком хлеба. Как нечто из ряда вон выходящее я долго вспоминала визит к папе на работу, где он отвел меня в столовую и накормил картофельным пюре с кусочком мяса.
Однажды из командировки отец привез пару живых гусей. Несколько дней их держали в сарае, затем переселили в ванную. Как раз в этот момент и пришли ко мне девочки из школы. Желая им показать степенных белых птиц, я немедленно повела их в наш «зоосад из двух гусей». И когда через несколько дней в классе зачитывали список прикрепленных к диетстоловой, одна из побывавших у меня одноклассниц подняла руку и сказала: «А Петкевич не надо прикреплять. У них дома гуси!»
Потрясение от ее слов было непомерно велико. Сначала я восприняла это как не очень еще понятный, но донос, а затем пыталась понять так, как это комментировала мама: «Семья девочки не прикреплена, как мы, к „Красной звезде“, девочка живет хуже. Это надо понимать».
Сидя дома, я как-то рассматривала старую подшивку журналов, на страницах которых было бесчисленное множество фотографий времен первой мировой войны: вырытые ямы и еще не сброшенные туда убитые солдаты, непролазная грязь, по которой тащились усталые вояки, и снова могилы, и опять трупы, трупы. Фотографии поразили. Я спросила маму:
— Мамочка, что страшнее всего не свете?
Будучи уверенной, что мама ответит «война», удивилась, когда, опустив шитье, она тихо, но четко выговорила:
— Голод, детка!
Значит, не война? А что такое голод? Этого я еще действительно не знала.
Социальное положение отца тем временем заметно менялось. Как сказали бы теперь: «он выпал из номенклатуры». По каким-то частным вопросам он, как говорила мама, имел особое мнение, часто его высказывал и стал «неудобным и неугодным».
Тогда бытовало выражение: «бросать на прорыв». Отца по партийной линии и стали «бросать» на хозяйственно-административную работу то в одно, то в другое место.
Ленинград нуждался в топливе. Вокруг города в болотистых местах имелись залежи торфа. Их надо было разрабатывать. Отца назначили директором торфоразработок, названных Андогостроем под Череповцом.
Лето первой папиной загородной службы запомнилось хорошо. В светлую звучную июньскую ночь с преогромным интересом я смотрела, как сквозь пелену клубящегося тумана на реке Суда причалила к берегу деревянная толща парома, перекинувшего нас затем на другой берег. Всходило солнце, дымилась гладь реки; среди пересвиста и перещелкивания птиц я пыталась распознать соловьиное пение. «Ну, слышишь? Вот же он, вот!» — подсказывала мама.
Увидев приготовленное для нас жилище, перегороженную на две половины цветастой ситцевой занавесью комнату, я растерялась. Мама, однако, звонко рассмеялась и сказала: «Мне здесь решительно все нравится!» Тогда и мне здесь тоже все понравилось, особенно мамин смех и благодарная улыбка отца.
По реке Андоге сплавляли лес. Сбитые в плоты стволы то затирало, то безудержно несло по течению. Задавленная плывущим деревянным настилом река почему-то отпугивала. Сколько раз я здесь видела на открытых делянках змей, как часто меня застигала гроза в лесу, но все обходилось. Моя любовь к лесу граничила с одержимостью. И лес миловал меня.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Глава 47 ГЛАВА БЕЗ НАЗВАНИЯ
Глава 47 ГЛАВА БЕЗ НАЗВАНИЯ Какое название дать этой главе?.. Рассуждаю вслух (я всегда громко говорю сама с собою вслух — люди, не знающие меня, в сторону шарахаются).«Не мой Большой театр»? Или: «Как погиб Большой балет»? А может, такое, длинное: «Господа правители, не
Глава четвертая «БИРОНОВЩИНА»: ГЛАВА БЕЗ ГЕРОЯ
Глава четвертая «БИРОНОВЩИНА»: ГЛАВА БЕЗ ГЕРОЯ Хотя трепетал весь двор, хотя не было ни единого вельможи, который бы от злобы Бирона не ждал себе несчастия, но народ был порядочно управляем. Не был отягощен налогами, законы издавались ясны, а исполнялись в точности. М. М.
ГЛАВА 15 Наша негласная помолвка. Моя глава в книге Мутера
ГЛАВА 15 Наша негласная помолвка. Моя глава в книге Мутера Приблизительно через месяц после нашего воссоединения Атя решительно объявила сестрам, все еще мечтавшим увидеть ее замужем за таким завидным женихом, каким представлялся им господин Сергеев, что она безусловно и
ГЛАВА 9. Глава для моего отца
ГЛАВА 9. Глава для моего отца На военно-воздушной базе Эдвардс (1956–1959) у отца имелся допуск к строжайшим военным секретам. Меня в тот период то и дело выгоняли из школы, и отец боялся, что ему из-за этого понизят степень секретности? а то и вовсе вышвырнут с работы. Он говорил,
Глава шестнадцатая Глава, к предыдущим как будто никакого отношения не имеющая
Глава шестнадцатая Глава, к предыдущим как будто никакого отношения не имеющая Я буду не прав, если в книге, названной «Моя профессия», совсем ничего не скажу о целом разделе работы, который нельзя исключить из моей жизни. Работы, возникшей неожиданно, буквально
Глава 14 Последняя глава, или Большевицкий театр
Глава 14 Последняя глава, или Большевицкий театр Обстоятельства последнего месяца жизни барона Унгерна известны нам исключительно по советским источникам: протоколы допросов («опросные листы») «военнопленного Унгерна», отчеты и рапорты, составленные по материалам этих
Глава сорок первая ТУМАННОСТЬ АНДРОМЕДЫ: ВОССТАНОВЛЕННАЯ ГЛАВА
Глава сорок первая ТУМАННОСТЬ АНДРОМЕДЫ: ВОССТАНОВЛЕННАЯ ГЛАВА Адриан, старший из братьев Горбовых, появляется в самом начале романа, в первой главе, и о нем рассказывается в заключительных главах. Первую главу мы приведем целиком, поскольку это единственная
Глава 24. Новая глава в моей биографии.
Глава 24. Новая глава в моей биографии. Наступил апрель 1899 года, и я себя снова стал чувствовать очень плохо. Это все еще сказывались результаты моей чрезмерной работы, когда я писал свою книгу. Доктор нашел, что я нуждаюсь в продолжительном отдыхе, и посоветовал мне
«ГЛАВА ЛИТЕРАТУРЫ, ГЛАВА ПОЭТОВ»
«ГЛАВА ЛИТЕРАТУРЫ, ГЛАВА ПОЭТОВ» О личности Белинского среди петербургских литераторов ходили разные толки. Недоучившийся студент, выгнанный из университета за неспособностью, горький пьяница, который пишет свои статьи не выходя из запоя… Правдой было лишь то, что
Глава VI. ГЛАВА РУССКОЙ МУЗЫКИ
Глава VI. ГЛАВА РУССКОЙ МУЗЫКИ Теперь мне кажется, что история всего мира разделяется на два периода, — подтрунивал над собой Петр Ильич в письме к племяннику Володе Давыдову: — первый период все то, что произошло от сотворения мира до сотворения «Пиковой дамы». Второй
Глава 10. ОТЩЕПЕНСТВО – 1969 (Первая глава о Бродском)
Глава 10. ОТЩЕПЕНСТВО – 1969 (Первая глава о Бродском) Вопрос о том, почему у нас не печатают стихов ИБ – это во прос не об ИБ, но о русской культуре, о ее уровне. То, что его не печатают, – трагедия не его, не только его, но и читателя – не в том смысле, что тот не прочтет еще
Глава 29. ГЛАВА ЭПИГРАФОВ
Глава 29. ГЛАВА ЭПИГРАФОВ Так вот она – настоящая С таинственным миром связь! Какая тоска щемящая, Какая беда стряслась! Мандельштам Все злые случаи на мя вооружились!.. Сумароков Иногда нужно иметь противу себя озлобленных. Гоголь Иного выгоднее иметь в числе врагов,
Глава 30. УТЕШЕНИЕ В СЛЕЗАХ Глава последняя, прощальная, прощающая и жалостливая
Глава 30. УТЕШЕНИЕ В СЛЕЗАХ Глава последняя, прощальная, прощающая и жалостливая Я воображаю, что я скоро умру: мне иногда кажется, что все вокруг меня со мною прощается. Тургенев Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования сердце наше исполнится искренним
Глава Десятая Нечаянная глава
Глава Десятая Нечаянная глава Все мои главные мысли приходили вдруг, нечаянно. Так и эта. Я читал рассказы Ингеборг Бахман. И вдруг почувствовал, что смертельно хочу сделать эту женщину счастливой. Она уже умерла. Я не видел никогда ее портрета. Единственная чувственная