ВМЕСТО ЭПИЛОГА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Не знаю, что мучило Барбару Ионовну больше всего, но ее просительное: «Хочу тебя видеть! Пожалей! Не дай умереть, не попросив у тебя прощения!» — не могло оставить меня безучастной. Отошедшее, на котором не поставлена точка, не желало еще становиться прошлым.

Барбара Ионовна с внучкой Таточкой и старшим сыном жили в ту пору недалеко от Москвы. Поколебавшись, я поехала.

Было около восьми часов утра, когда я разыскала домик на окраине, где они снимали комнату. Успела только спросить хозяйку, здесь ли живет… как из какого-то закутка выметнулась, будто там поджидала, уже совсем седая Барбара Ионовна и бросилась передо мной на колени:

— Прости меня, прости, Тамара! Простишь?

За что мне было теперь прощать или не прощать постаревшую и нищенствующую мою первую свекровь? Надломленная Барбара Ионовна плакала. Потом мы плакали обе о чем-то большем, чем свое и наше. Истосковавшись по собеседнику, она подробно рассказывала, как жила после нашего с Эриком ареста, как бедствовала.

— Ведь и тебе досталось, — спохватывалась она, — сколько всего пришлось пережить…

— С Эриком отношения так и не наладились, не получается у нас с ним ничего, — жаловалась она. — Приезжал сюда с семьей. У него двое детей. Жена — хохлушка. Толстая, но добрая, кажется. Командирша. Любит Эрика и детей.

Неискоренимая привычка говорить все так, как есть, привела к тому, что при получении паспорта на вопрос: «Была ли замужем? Место? Имя?» — я написала: «Была», указав место регистрации и имя Эрика. Винить, кроме себя, за то, что в паспорт «шлепнули» печать о браке с ним, было некого. Эрик оказался прозорливее. Оформляя свои документы о браке, ни словом не обмолвился. В мире были мать и сын или в ссоре, но Барбара Ионовна стала просить:

— Ты не обнародывай этого. Понимаешь, он скрыл от жены, что был с тобой зарегистрирован. Сейчас у него в паспорте вписаны дети и эта жена.

В дополнение, мимоходом, сказала:

— Он и сейчас считает, что, если бы не женился на тебе, не попал бы в лагерь.

Место было больное. И удар есть удар. Смягчила его как-то восьмиклассница Таточка, сидевшая возле.

— Тетя Тамара, тетя Тамара, — зашептала девочка жарко. — Не расстраивайтесь так. Не жалейте о нем! Не думайте о нем…

В Москву я уезжала автобусом. Лил сильный дождь. Ветер расчесывал его струи в дорожки, перегонявшие друг друга по стеклу. Я уговаривала себя: пусть ничто из услышанного об Эрике во мне не задержится. Пусть, наконец, все стечет вместе с этим дождем. Всего-навсего — то же предательство.

Скрыть от семьи, что был женат? Зачем? Почему?

Несколько лет спустя вместо прежней комфортабельной квартиры Барбаре Ионовне с Таточкой дали в Ленинграде ордер на девятиметровую комнату.

Одно время они обе через воскресенье приходили на обед. Худенькая, бедно одетая, Барбара Ионовна держалась с былым достоинством. Улыбалась редко. Я ждала ее приходов. Хотела доставить ей хоть какую-то радость. В чем-то хорошо понимала ее.

В 1956–1957 годах, после реабилитации, за конфискованное имущество можно было получить денежную компенсацию. Следовало представить перечень изъятых вещей, указав их примерную стоимость. Это сверялось с актом в деле.

Ответ пришел неожиданный: «Акта о конфискации имущества в деле не имеется». Выяснялось, что следователь, вопреки приговору, конфисковывать имущество не стал, а отдал все Барбаре Ионовне.

— Ты должна понять, Тамара, нам не на что было жить. Постепенно я все продала, — объяснила Барбара Ионовна.

Я знала страдный путь голода и нужды. И, разумеется, понимала человека, умеющего жить единственным способом: честно.

Умерла она в Москве.

Эрик, с которым они так и не помирились, ездил на похороны. Таточка рассказала, что, просидев возле тела матери несколько часов, он вышел из комнаты постаревший и черный.

В ленинградском костеле Таточка заказала молебен по воспитавшей и вырастившей ее бабушке.

Не помню случая, чтоб официальное учреждение разрешило хоть какой-то вопрос во благо просителю. Тщедушным «службистам» справиться с последствиями беззакония было не по плечу.

Потребность избавиться от дурацкого штампа о браке с Эриком погнала меня по канцеляриям и учреждениям. Разводя руками, отвечали: «Да уж, действительно… Но сделать ничего не можем. Сходите к адвокату».

Юрист рассудил так:

— Сначала ваш бывший муж должен развестись с женой, с которой сейчас зарегистрирован. Потом сможет подать в суд и просить развода с вами. Затем пусть регистрируется с кем хочет.

Я возмутилась не на шутку:

— Да что вы порете? Прошло семнадцать лет. У него дети. Врываться в дома и арестовывать — умели. Рушить — могли. А поправлять? Ни мужества, ни профессионализма не хватает?

Когда в 1959 году вернулась в Ленинград, Эрик жил уже здесь несколько лет. Отпечатав на машинке: «Прошу позвонить по телефону номер такой-то», я отослала ему письмо по адресу. Он тут же позвонил.

— У меня к вам есть поручение от Тамары Владиславовны, — сказала я.

— А где она сама?

— В Ленинграде.

— Полагаю, нам лучше самим увидеться, чем что-то передавать через третье лицо.

— Возможно. Что ж, это я.

— Господи!.. — последовала долгая пауза.

— Можно сейчас же приехать?

— Завтра.

Договорились встретиться на следующий день вечером возле здания «Ленфильма».

— Вот и встретились муж и жена через семнадцать лет. Семнадцать лет с того самого утра, когда… Это ты?! Запросто стоишь рядом! Или мне все это снится? Что с нами сделали, Тамара? Ты знаешь этому название? — спрашивал он.

Он был когда-то красив. С мягкой полуулыбкой, вкрадчивыми полуленивыми движениями. Теперь пополнел… Все так же поправлял очки. Последний раз я видела его через «глазок» на прогулке во фрунзенском тюремном дворе, где мы с уголовницей Валей руками сделали подкоп под дверью собачника.

— Посидим в кафе? — спросила я.

— Туда, где много людей? Нет, нет! Только не это.

— Хорошо. Я живу рядом. Пойдем ко мне.

Сели друг против друга.

— Помнишь, как ты меня встречала с работы, в аллее? Помнишь, как бежала навстречу и упала?

— Нет.

— Ты упала.

— И что?

— Когда вспоминал там, всегда болело сердце. Все хотелось помочь тебе подняться… Я тогда не успел. Ты сама встала. Ты и потом поднималась всегда без меня… А как топила чугунку тряпками, намоченными в мазуте, как лепешки пекла, помнишь?

— Помню.

— Помнишь, как я тебя любил?

— Любил?

— Да. Одну. Всегда. Тогда и потом.

— Полно, Эрик. Не надо. Все было иначе.

— Все было именно так! Так! Только благодаря тебе я закончил институт!

— Ты счастлив сейчас?

— Счастье осталось в той комнате с земляными полами, во Фрунзе.

— Хорошо. Пусть такая неправда. У тебя дети?

— Двое. А где Юрик?

— Не со мной. Я ни с кем об этом не говорю.

— Как ты смогла все это?

— Как-то.

— Лучше бы мне дали два срока сидеть, чем тебе… Я не мог себе представить, как ты перенесешь.

— Я тоже думала, что ты не выдержишь, хотя ты и грозился когда-то: «Если они только посмеют тебя тронуть, то я, я с ними такое сделаю!»

— Они посмели. И я ничего не сделал.

— Ты и не мог.

— Не мог. Потому ты меня и разлюбила. Я, правда, потом сделал очень удачную операцию начальнику колонны. Ему ничего не стоило соединить нас уже там. Но операцию я сделал хорошо, а упросить его помочь нам не смог. Клял себя, презирал, но не смог!

— Потом все равно разлучили бы.

— Пусть, но важно было смочь!.. Мы так с тобой хорошо жили. Ведь мы никогда не ссорились. Мы бы и теперь так жили.

— Мы ссорились, Эрик.

— Я не помню! Не помню! А вот как покупали тебе черное панбархатное платье — помню. Как оно тебе шло! Когда я хотел хорошего, то просил: «Пусть мне приснится Тамара в черном платье!» И ты мне снилась, но на тебе была дерюга, и я просыпался с болью в сердце.

— Не надо, Эрик.

— Какой за тебя был страх, когда ты уехала в дальний этап! Я тебя уже не застал в Беловодске. После этого я стал другим человеком. Узнал злобу. И месть.

— Человек непременно проходит через это.

— Ты думаешь, я уже прошел?

— Думаю. Семья, дети. Это смягчает.

— У моей жены случаются приступы ненависти ко мне.

— Наверное, ты бываешь в чем-то виноват. Не просто же она человеконенавистник?

— Ты хочешь сказать, что по-прежнему не поручилась бы за меня?

— …Вот о чем я, собственно, хотела поговорить с тобой. У меня в паспорте печать о браке с тобой. Нелепость. По моей глупости, конечно…

В глазах его мелькнул испуг. Но, помолчав, он сказал:

— И ты думаешь, что я соглашусь на развод?

Говорить о том, что знаю: его брак с женой оформлен — было незачем. Яснее ясного стало, что он мне ни в чем не поможет. И о том, как может считать меня виновницей ареста, затевать разговор тоже было бессмысленно. Да, наверное, он на самом деле так и не думал. Я посмотрела на часы.

— Ты хочешь, чтобы я ушел? Мне пора?

— Пора.

Трудно сказать, почему стояла возле двери, которую захлопнула за ним. Послышалось что-то вроде стона. Пролетом ниже Эрик стоял и плакал. Сошла к нему:

— Ну же, Эрик!

— Я только сейчас понял, как дико изголодался по твоей душе, по уму, по глазам и голосу. Зачем они все это сделали? Зачем им это было нужно? Что делать сейчас?

— Все уже сделано. И не без личного вклада, Эрик. Успокойся. Не надо так. Не надо.

— Я не могу без тебя. Не умер тогда, так сейчас…

— Ни тогда такого не случилось, ни тем более сейчас. Ты жив, и все у тебя прекрасно. Остальное — ненадолго. Отойдет.

Он позвонил на следующий же день:

— Я у твоего дома. Выйди. Мне надо что-то тебе сказать.

Навстречу шел, чему-то улыбаясь:

— Ты надела кофточку? Почему ты кашляешь?. Так вот, что я тебе скажу. Ты — родная. Ты — моя жена. Я — твой муж. И никем другим я в твоей жизни не буду. С тобой я чувствую себя самим собой. Нет никого прекраснее…

Улыбнулась и я:

— Хотела бы я в тебя проникнуть, Эрик. Какой же ты на самом деле? Знаю одно: за то, что говоришь, по-прежнему не отвечаешь. Не верю ничему. С тех давних пор не верю. Ты просто забавляешься. Да? Почему не стесняешься это делать?

— Я мог быть другим. Ты поверила им, — перешел он в наступление. — Ты сдала меня им. Почему? Почему? Я сейчас полон злобы за то, что они покалечили нашу жизнь.

— А под злобой?

— Под злобой? Тоже нет прощения!

— Не так уж плохо.

Мы увиделись еще однажды. Когда он особенно на том настаивал. Я шла в Дом кино на просмотр картины.

— Знаешь, — рассказывал он, — дочь вчера подошла ко мне и спросила: «Папа, что с тобой? У тебя что-то случилось?» Она меня очень чувствует. Она самое близкое мне существо.

— Сколько ей?

— Девять лет.

— Уже большая девочка. Хорошо, что у тебя такой друг.

Сидя рядом, он на экран не смотрел. Не видела картины и я. Как бы просчитывала то, что в нем происходило: вот всплеск его фантазии истаял; сознание обрело способность все здраво оценивать; он понял, что имеет хороший дом и семью, и вдруг панически испугался, что может это потерять из-за вспышки чуть-чуть недожитого прежнего.

— Я забыл… Я вспомнил. Мне надо еще забежать в институт.

Он мог не объяснять. Я знала, что он заспешит спасать себя и семью от собственных минутных завихрений.

Понимала я и то, что эту свою семью он уже не предаст. Она дана ему судьбой, она — его настоящее. И мысленно помогала ему:

«Ступай! Слава Богу, тебе есть куда стремиться. Хорошо, что ты вовремя сумел создать все свое. А я? Нет!» Мне, видно, никогда не разгадать умысла судьбы, поочередно отнимавшей у меня близких.

Желания бросать в него камень не было. А боль? Еще была.

Так мы расстались уже навсегда, чтобы, проживая в одном городе, никогда уже не встречаться и ничего друг о друге не узнавать.

Будучи в Москве, я навестила одну свою северную знакомую, в доме которой собрались «отсидевшие» с 1937 года — преклонного возраста женщины. Их было человек восемь.

В необычайном возбуждении они в тот момент обсуждали московскую новость: все они, старые большевики, были приглашены в партийные инстанции, где им сказали: «В публичной библиотеке имени Ленина для вас отведена специальная комната, в которой вы можете писать воспоминания и о своей революционной деятельности, и о лагерях».

За столом царило неподдельное ликование по поводу того, что они не сброшены со счета, вновь приважены «самим» государством и прижаты им к груди.

— Что вы хотите? Чтоб я была на партию в обиде? Не дождетесь… Если так поступили, значит, так было надо! — говорила самая громкоголосая из них.

«Мы — ленинцы! Старая гвардия! Большевики, не предавшие идеалов молодости». «Нас спутали с настоящими врагами. Прихватили по ошибке! Да, была допущена ошибка!» — повторяли они порознь и вместе.

Даже не пытаясь увязать «светлые идеалы» с судьбами тех, кто остался лежать в свалочных ямах, под шпалами восточных и северных дорог, эти женщины отмахивались не только от чужих, но и от собственных страданий. Они жаждали одного — признания политической непогрешимости их партии. Лишь бы сохранить иллюзии и вернуть желанное признание. Ополитизированная, а по существу биологическая тяга к бездумному существованию составляла фундамент для этих людей. И эта внутричеловеческая поврежденность была отвратительна и страшна.

Во мне все воспротивилось попыткам приторочить к собственной жизни теорию случайности. Не попрощавшись, я ушла из этого дома навсегда.

Внезапно и нелепо умер в Ленинграде друг моего детства.

В «душевную» биографию он вошел не тем даже, что с ним было связано детство. Не памятью о лирических встречах в семнадцать, а затем в тридцать лет. Иным. Тем, что отречение от меня переплавилось в нем в не оставлявшее его чувство вины.

По возвращении в Ленинград я узнала: все в его жизни сложилось удачно. Он страстно любил профессию. Имел кафедру. Звание профессора. Женился по любви. Растил двух детей. Спокойной жизни мешал нелегкий характер. Он был излишне самолюбив. Крут. Сумбурен. И беззащитен при всем.

Когда он серьезно заболел и лежал в клинике, попросил его навестить.

— В жизни есть одно действенное средство: сила. Я стал самонадеян, нескромен, не посчитаюсь ни с чем, если что-то встанет на пути, — стал он пугать меня «определившимися» взглядами.

Я не слишком верила его браваде. Спросила:

— На каком, собственно, пути? К чему? Карьеру ты сделал блестящую.

— Бей меня! Бей! — не дал он договорить. — Так легче, чем жить про себя с этим скребущим душу стыдом! Говори! Говори! В самом деле, о чем я? О каком пути и каких дорогах, когда они ведут в сторону от самого себя! Какой от тебя веет самостоятельностью! Какая ты сильная! Ты — мое романтическое богатство. Когда мне плохо, я сам себе рассказываю сказку про тебя.

Иногда он звонил:

— Хочу увидеть тебя.

— Зачем?

— Мне надо.

— Но мне не надо! — сердилась я.

— Тогда утешь меня по телефону. Скажи, что у тебя есть человек, который говорит тебе ласковое и доброе, который любит тебя, не дает тебе чувствовать себя одинокой.

— Что с тобой?

— Скажи: есть.

— Есть.

— Поклянись!

— Клянусь.

— Тогда спасибо! Спасибо!

Без разрешения на то он пару раз встречал меня у места службы. Потерянный.

— Представь, мой аспирант, на которого ухлопана масса сил, оказался просто подонком. Каково?

В следующий раз — совсем смятенный:

— Просто надо было увидеть тебя. Завтра предстоит самому сделать операцию младшей дочери. Понимаешь?

А затем такой звонок:

— Меня уволили!

— Как это? Почему?

— Как еврея!.. Наверное, так и надо… Знаешь, это за тебя.

Он как-то умышленно не закрывал счет к себе… Врачи отчаянно боролись за его жизнь, когда с ним случилось несчастье. Помочь не смогли.

Увольнение оказалось смертельным ударом — напрямую в сердце. Горевала семья, которую он любил. Сестра. Мать. Не приходясь ему никем по жизни, я тоже. Очень.

Я и сейчас нередко вспоминаю его. Он был единственным в жизни человеком, догадавшимся спросить: «Постой, постой, значит, все эти годы, пока ты находилась там, ты не читала, не смотрела фильмов, не слушала музыку, была лишена всего, чего имели мы?» Его пронзительная догадка была нужна жизни.

Александр Осипович Гавронский

Фактически жизнь в Веселом Куте означала для Александра Осиповича бессрочную ссылку.

Он очень постарел. Ему было трудно ходить. Осенью ли в непролазную грязь, зимой ли Александр Осипович обязан был в положенное время ездить отмечаться в районный центр и делал это исправно, пока, наконец, милиционер не сжалился над ним и не стал заскакивать сам.

Когда я переехала в Кишинев, часто навещала его.

Потолки в хате низкие. Возле крошечного оконца, выходящего на огород, сидел человек с глазами мудреца. А за этим оконцем виднелась куча наваленных друг на друга оранжево-болванных тыкв.

— Это называется — тыквы? — улыбнулся Александр Осипович. — А я думал — дыни. Знаешь, вкусные такие были когда-то. Я все стеснялся попросить хозяйку дать попробовать.

В 1971 году, когда его уже не было в живых, открыв журнал «Знамя», № 7, в автобиографической повести Юрия Нагибина «Переулки моего детства» я неожиданно прочла о матери Александра Осиповича — Высоцкой.

«Выселенная революцией из своих палаццо, старуха Высоцкая поселилась в нашем доме, на первом этаже, в комнатах с окнами на помойку. Окна находились под прямым углом одно к другому, и сметливая старуха поставила заборчик от окна к окну, не только загородившись от помойки, но и выгадав себе треугольный участочек, где посеяла траву, посадила цветы и врыла в землю лавочку. Межоконья она увила плющом и диким виноградом. И хотя весь ее надел был чуть больше тех садиков, что андерсеновские хозяйки выращивали на подоконниках, домовый комитет потребовал, чтобы Высоцкая сделала свой сад доступным для всех граждан, проживавших в доме. Старуха согласилась, но повесила объявление, что „в открытом для массовых гуляний саду категорически запрещено ездить на велосипедах“».

Мать — капиталистка. Сын — революционер, устраивавший на ее фабрике митинги протеста. И Боже, как сходно они заканчивали жизни в загонах и закутках!

Вокруг Александра Осиповича здесь толпились сельские ребятишки. Кого-то он натаскивал по математике, кого-то учил немецкому языку, игре в шахматы. Продолжал писать свои философские заметки, решать математические задачи. Листы бумаги, которые привозила Олюшка, были испещрены цифрами. Математика и философия оставались его пристрастиями, но надежд на публикацию не было никаких. Иждивенчество убивало его.

Ольга приезжала в Веселый Кут регулярно. Платила хозяйке деньги за жилье, за уход, пополняла продуктовые запасы мужа, среди которых кофе оставался главным.

Сюда наведывались досеверные и северные друзья. Чаще и дольше всех гостила в Веселом Куте Хелла.

Все мы были отвратительно бедны. Скрасить убогий быт его жизни возможности не имели.

Приезжая к Александру Осиповичу, я неизменно попадала в атмосферу заразительных идей и «внутренних размышлений». Можно было спорить о тайнах бытия, о Боге, в которого он не верил. И более всего слушать.

«Ну, вот тебе схема, как раскрыть секрет личности, — начинал Александр Осипович. — Весь комплекс внутренней жизни условно назовем статикой. А то, что наступает как разрядка, в узком смысле — осуществление, формулировку для ясности обозначим динамикой. Понятно? В сочетании двух начал и…» И сразу все удивительным образом становилось понятно и — хорошо, как нигде.

К вечеру в хате зажигалась керосиновая лампа. Хозяйка приносила жбан молока.

Александр Осипович не сетовал, не жаловался ни на что.

Я все-таки не постигала его. И как-то спросила: «На кого из литературных персонажей вы считаете себя более всего похожим?» Подумав, он ответил: «На Нагеля, пожалуй».

Ответ поразил. Даже задохнулась. «Мистерии» Гамсуна читала. «Викторией» была задета с юности. Но от знакомства с Гамсуном оставался скорее привкус, чем ясное представление. Нагель и ранее смущал, был неясен. Однако я поняла: Александр Осипович проговорился не просто об одиночестве, но и о катастрофическом отрыве от всего и всех, когда между внутренним миром человека и остальными гуляет космический сквозняк. Нагель — обособленность, замкнутый мир. Мистификатор.

Как же Александру Осиповичу худо!.. Какое непроглядное, ледяное одиночество.

В 1956 году Александра Осиповича реабилитировали.

Имея справку Военной коллегии Верховного суда об «отсутствии состава преступления» после отбытия трех сроков, обошедшихся ему в двадцать пять лет, Оля могла теперь перевезти мужа к себе, в Кишинев.

В общей сложности они прожили вместе не более шести-семи лет. Остальную жизнь — порознь. Муки и благо из их воссоединения после столь долгой разлуки не каждый, уверена, сможет домыслить сам. Вживание в так называемую нормальную жизнь — процесс чрезвычайно болезненный. Во многом неодолимый и непременно драматичный.

Когда, приезжая в Веселый Кут, я пересказывала Александру Осиповичу итальянские картины, которые тогда так потрясали: «Рим в 11 часов», «Похитители велосипедов» и другие, он сокрушался:

— Я безнадежно отстал от всего, что сейчас делается в кино. А ведь мог бы помогать Олюшке.

За маленьким письменным столиком вечерами сидела Оля, сочиняя и правя режиссерские сценарии. Утрами, когда она уходила на студию, это место занимал Александр Осипович.

Кинорежиссер-документалист, Олюшка много ездила по Молдавии. В холод, в жару. На поезде, на дрезине, на газике. Я видела ее киноленты: о медиках-кардиологах, о маленьких детях, о подпольщиках Молдавии, о раскинутых по холмам в красноватом мареве заходящего солнца молдавских селах, где мастерили, выращивали виноград, танцевали их жители. Ее картины неизменно трогали душу человечностью, были благоуханны, теплы и поэтичны.

Желая теперь привлечь к своей работе мужа, она просила его послушать тот или иной сценарный план. Советовалась с ним. Однажды вспылила: «Тебя это не греет! Ты снисходительно все выслушиваешь, Сашенька!»

Скорей всего, действительно не грело, и, наверное, — снисходительно.

В одной реальности они нынче видели разное. Двое близких, родных людей, в прошлом связанных общими идеями и одной профессией, могли, думаю, создать теперь до курьеза взаимоисключающие фильмы об одном и том же историческом отрезке времени.

Для того чтобы оставаться реальной материальной базой семьи, Оля обязана была считаться с тем, чтобы в «идейном» плане ее фильмы были непогрешимы. Потому, как честный, искренний человек, она всеми силами стремилась удержать хоть какое-то внутреннее согласие с собой. Оптимистическая модель мира, утверждавшаяся в искусстве того времени, оставалась и ее моделью, несмотря на судьбу Александра Осиповича.

Ни о чем тюремном, лагерном она никогда не спрашивала ни мужа, ни меня. Наше прошлое воспринималось ею как внесоциальное, внеполитическое, несчастье вообще. Она инстинктивно отстранялась от того, чтобы выносить суждение о смысле и содержании исторической трагедии.

А душевная зажатость Александра Осиповича, напряженность его сцепленных рук, сознание ненужности и бессилия тем временем убивали его. Он жил где-то в глубинах подлинной, истинной жизни, в мире вечных, несуетных истин. Но существовал там один.

Любя обоих, я страдала за него. Видя, как бьется Олюшка, проникалась глубоким сочувствием к ее единоличной бесславной битве «добытчика».

Поистине это была душераздирающая драма.

Вскоре к тому же произошел тяжелейший разлад с Хеллой.

Наезды Хеллы в Веселый Кут не вызывали особых осложнений. Ее обожание Александра Осиповича и уважение к Ольге удерживали ситуацию в границах достойного. Визиты же в Кишинев на девятиметровую площадь осложняли существование хозяев дома.

В одно из своих посещений, поддавшись соблазну, Хелла прочла полугодовой давности письмо Александра Осиповича к жене, в котором он писал ей, что устал от затянувшегося пребывания Хеллы в Веселом Куте.

На Хеллу, благословлявшую все, вплоть до обильного снегопада, отрезавшего как-то зимой хату Александра Осиповича от мира («Пусть бы навсегда все засыпало, только бы сидеть там возле него»), письмо подействовало так, как если бы ее смертельно ранили. Скрыть самочинного прочтения письма она не смогла. До сих пор закрывавшая на все глаза Ольга Петровна возмутилась и сказала, что больше не хочет видеть Хеллу.

Поступок Хеллы был, очевидно, некрасив. Но!.. Мы были подсудны иным законам. Я-то знала, что такое запредел дремучего Хеллиного одиночества. Кроме Александра Осиповича и нескольких друзей, на этой земле у нее никого и ничего не было. Ее толкнула на этот поступок потребность убедиться в том, что она хоть что-то значит для Александра Осиповича.

Вышвырнув нас из жизни, действительность ничуть о том не печалилась. Это нам самим не давали покоя непрожитые, недотраченные жизни, невостребованные наши силы. Оставаясь неприкаянными, мы продолжали виснуть друг на друге, как гири. Все утраты обязан был возместить друг. Мы измучивали друг друга вопросами? «Кто я тебе? Поклянись, подтверди хотя бы, что моя привязанность тебе в радость».

После случившегося разлада Хелла угодила в московскую психиатрическую клинику. В свое время возрожденная к жизни Александром Осиповичем, она сейчас не выдержала его невольного удара.

Никто тогда не удосужился вникнуть в буквальный смысл, вложенный Александром Осиповичем в злополучное слово «устал». А он устал. От всех и от всего. Он был смертельно болен. И состояние его все ухудшалось и ухудшалось.

Справка о реабилитации дала возможность Ольге поместить Александра Осиповича в правительственную больницу Молдавии.

После репетиций я теперь спешила туда: побыть возле него.

Именно в этот момент на «Молдовафильме» приступили к съемкам художественного фильма «Атаман кодр». Снимать картину предложили Оле. После стольких лет ущемления и гонений за мужа за ней, наконец, признали право снимать полнометражную художественную картину. Александр Осипович настаивал: «Соглашайся! От одного этого я поправлюсь». Уговаривала Олю и я: «Каждую свободную минуту буду сидеть возле Александра Осиповича».

Согласиться Оля согласилась, но взяв на себя и фильм, и больницу.

Съемки велись на натуре, в пятидесяти километрах от Кишинева. Измученная работой и сильной июльской жарой, к ночи Оля на газике добиралась до города, чтобы дежурить возле мужа. Александр Осипович нетерпеливо поглядывал на дверь:

— Не знаешь, скоро примчится мой Зулус?

Все отошло. Снова и, видно, как никогда еще до этого, они были едины, слитны. Болезнь освободила Александра Осиповича от комплекса «иждивенца». Едва боль отступала, он становился мягким, удивительно точным, не переставая удивлять то одним, то другим человеческим проявлением.

Лето было несносно жарким. В больнице — духота. Чтоб больным легче дышалось, на двери навешивали мокрые простыни. Александр Осипович лежал в палате один. Тихо подойдя к двери, я услышала его стоны. Но едва приподняла край простыни, как он тут же перевел стон в напев, будто что-то про себя мурлыкал. Никто не должен был знать, что он уступил боли.

— Я ведь умру, Тамарочка, — тихо сказал он однажды. — Все идет к концу. Я устал. Не помню, кажется, у Герцена есть слово «усталь». Нет, нет, сейчас все спокойно. Я только теперь понял, как хорошо чувствовал себя до приступов… Так я хотел тебе подарить «Охранную грамоту» Пастернака. Не сумел. Боря любил мою сестру Высоцкую. Ей посвятил «Марбург». Мы были в юности дружны. Вдруг ты с ним когда-нибудь встретишься? Расскажи ему про меня. Спасибо тебе за все! Спасибо! Ты не знаешь, кто ты. Не знаешь. Ты — сестра милосердия.

Временами он терял сознание. Уколы помогали не сразу. Лишь спустя какое-то время помутневшие глаза постепенно становились осмысленными. Выбравшись вроде бы уже из небытия, осознав, что рядом нахожусь именно я, как бы в продолжение нашего давнего спора о Боге, в опровержение себя он неожиданно произнес:

— Знаешь, а там кажется что-то есть!

Где он побывал? Что ему открылось, когда сознание не властвовало над душой? И не это ли самое он исповедовал, когда говорил: «Ни во что в своей жизни, кроме как в чудо, не верю». Потрясенная откровением, посетившим его, я сидела возле постели уходившего из жизни Учителя и беззвучно рыдала, теряясь перед бесконечностью путей живого.

Оля видела, с каким нетерпением ожидал Александр Осипович ее прихода.

— Я отказалась от картины, — объявила она. — Никаких фильмов. Хочу быть неотлучно возле Саши. Все остальное не имеет значения.

Сосредоточенная, любящая, она наклонялась над ним.

С пронзительной силой я поняла однажды, что нечаянно присутствую при их изъяснении друг другу в необычайной, величайшей нежности, в любви и благодарности. Одним им была ведома сила, повязавшая их на мученическую жизнь врозь, на страдание и такой живой, исходящий из сердца итоговый трепет — нынче.

Благодарю жизнь за наглядную ту очевидность: не все удается разбить вдребезги. Верности воздается истиной и любовью. В конечном счете это лучшее, что я увидела и поняла о пребывании человека на земле вообще. Душа человека неожиданнее зоркости разума.

Я понимала потребность Оли одной находиться возле мужа. Она и меня допускала скрепя сердце. Не раз срывалась, сменяя меня:

— Спасибо! Иди!

— Нет, пусть останется, — просил Александр Осипович.

Хелла, выписавшись из больницы, молила, рвалась навестить Александра Осиповича. Я решилась:

— Олечка, родная, разреши Хелле приехать повидать Александра Осиповича.

Мы были в комнате вдвоем. Оля сидела вполоборота ко мне. Я с ужасом увидела, как на ее щеках, на шее появились красные пятна. Они багровели, множились. Оля молчала. Из-под тяжелого, нависшего молчания, казалось, рвался крик: «Оставьте же вы нас одних, наконец! Не хочу никого из вас видеть! Не могу выносить ваших притязаний! Он мой! Я у него — единственная!» Но Оля не проронила ни слова.

До той минуты я полностью не отдавала себе отчета в том, что к границам их жизни можно приблизиться, но никто не смеет их переступать, что отношения, которыми мы спасались в лагере, — достояние Прошлого.

— Прости! Прости меня! — только и могла я сказать.

Подошло время моего отпуска. Я полагала, что смогу помочь чем-то большим. Оля была неумолима:

— Уезжай! Ничья помощь мне не нужна! Я сказала: уезжай!

Не подчиниться ей я не могла.

Убитая, я бессвязно объясняла Александру Осиповичу, что уезжаю на гастроли. Но едва мы с Димой доехали до места отдыха, как принесли телеграмму: «Если можешь вернись страшно оставлять одного Ольга».

В Кишинев мы вылетели первым же рейсом. К одиннадцати часам вечера я была у дверей больницы. Меня не впустили: «Сейчас у него жена. Придете утром».

А в семь часов утра Александра Осиповича не стало.

В жаркое июльское утро 1958 года в южном городе Кишиневе на киностудии «Молдовафильм» собралось большое количество народа. Было много музыки, мало речей. Александра Осиповича здесь знали как мужа Ольги Петровны, много лет отсидевшего в лагерях.

Могила Александра Осиповича находится близ церкви на армянском кладбище города Кишинева. На сером гранитном памятнике Ольга Петровна попросила выбить:

1888–1958 гг.

АЛЕКСАНДР ОСИПОВИЧ ГАВРОНСКИЙ

Ты любил людей,

Ты помогал им жить,

Ты всегда будешь с нами

Живой, неизменный, любимый.

Да. Он вдохновенно любил людей. Каждому помогал отыскать дорогу к себе. Мы все — поправленные им рисунки.

Если бы бросить клич: «Все! Пришлите письма, написанные вам Александром Осиповичем!» — думаю, собрались бы тома.

У милой, доброй Лялечки Клавсуть воспоминания начинаются так; «Я в своей жизни любила маму и Александра Осиповича Гавронского».

Изидор Григорьевич Винокуров — ученик, помощник и верный друг Александра Осиповича и Ольги Петровны — вспоминал сказанное драматургом И. Ф. Поповым: «Беда в том, что Саша возомнил себя революционером, а он — ученый. Им бы ему и быть!»

Действительно! Мне не давала покоя мысль о стопах исписанных листов, остававшихся в Веселом Куте.

— Если хочешь, я съезжу в Веселый Кут и привезу бумаги Александра Осиповича, — предложила я Оле.

— Как раз об этом и хотела тебя попросить. У самой нет сил туда ехать, — обрадовалась она.

Поезд в Веселый Кут приходил ночью. На вокзале меня ждал славный и умный мальчик Витя Врублевский, которого Александр Осипович особо отличал из всех.

Августовское небо было усеяно крупными звездами. Свет их настраивал на тот лад, когда не хочется разговаривать. Если умеешь стать под мерцающим сводом затаенней и тише ночного безмолвия, можно почувствовать себя органической частью мироздания, вибрирующей с ним в унисон. Великое искомое ощущение целокупности.

Утром в комнату, отведенную мне под ночлег, вошла Витина мать с малышом на руках. За подол держались еще двое. Всего было семь. Десятилетняя девочка внесла тарелку с творогом, огурцами и медом.

— Ижте, ижте, гостичка дорогая. Не соромтеся, — без улыбки говорила хозяйка.

В ожидании, когда отведают ее угощения, она притулилась с ребенком к дверному косяку. Дети сбились вокруг.

— Нету Осиповича! Нету!.. Не соромтесь! Ижте, — все приговаривала она и утирала слезы.

От Врублевских я направилась к хате, где раньше жил Александр Осипович. Хозяйка возилась в огороде.

— Здравствуйте. Приехала взять бумаги Александра Осиповича.

— Все я собрала. Все сложила. Все теперь на чердаке лежит, — степенно ответила она.

На чердаке было чисто, душно. В углу, завернутые в занавески, лежали вещи Александра Осиповича.

— А бумаги?

— И бумаги тут. Все сложила. Ни одной бумажечки не выкинула.

Я перебирала аккуратно связанные письма: Олюшкины, Хеллины, Тамары Цулукидзе, Нины Владимировны Гернет, мои, еще и еще.

— А листы такие были… не письма. Цифры там, много цифр, и все исписано?

— Не было больше ничего. Все тут.

— Вспомните. Листы были большие. Ольга Петровна привозила специальные такие…

Хозяйка приподняла плечи: не знаю, мол. И тогда я без обиняков спросила:

— Кто-нибудь приезжал сюда после смерти Александра Осиповича? Да?

Немало я слышала и знала об отношениях сторонних людей к нашим судьбам. Сказали: «Враг народа», значит — враг. Но было и другое. Протянутая кем-то кружка молока. Сердобольный вздох. Сочувственный взгляд.

В Теньтюково Мира Гальперн жила у коми. «Как это вы не пойдете за стол? — говорили хозяева. — Как это мы чужие? Вы — люди, и мы — люди… И-и-и, каких людей уничтожают!..»

В Ярославле в тридцать седьмом на расстрел возили в фургонах за город. Жители окраин рассказывали:

«Постреляют там. Хорошо — не закопают. Так мы несколько часов подождем, а потом возьмем лопаты да набросаем землицы, чтоб ноги да руки те не торчали, чтоб их не видно стало».

Суровая украинская крестьянка была из раскулаченных. Преодолев страх, она на прощание сказала:

— Милицейский, что отмечать его ездил, что-то брал.

Это я и предполагала. Как Александр Осипович страдал в Княж-Погосте, когда вохровцы при обыске отбирали его труды! И вот, в который раз… Воровство! Будет где-то пылиться? Или выйдет в свет под именем пройдох и невежд?

Складывая в чемодан пачки писем, я открыла старый, потертый блокнот: «Здравый смысл — это концентрированный опыт прошлого». «Кто ясно мыслит, тот ясно излагает». «Только простые души верят в могущество правды. Единственно ложь сильна и действует на человеческий разум своими прелестями, разнообразием и своим искусством развлекать, хвалить, утешать. Ложь дает человеку бесконечные надежды. Без нее оно погибло бы от отчаяния и скуки…»

«Сколько честолюбия нас гложет на заре наших двадцати лет. Все горизонты земли и все дымы славы малы для нашего желания завоеваний».

Уже не возразишь, не спросишь: «Что, собственно, есть правда? Что — ложь? Как быть с горизонтами земли и дымами „славы“»…

И, главное, как примириться с его уходом из жизни?

Ольга Петровна Улицкая

После смерти Александра Осиповича Олюшка прожила двадцать лет.

В одной из прижизненных статей о ней замечено:

«Она располагает к себе сразу, одним поворотом головы, одним взглядом, в котором мудрость, доброта, сердечность. Все больше узнавая Ольгу Петровну, я невольно восхищался ее человечностью… молодым задором, без которого трудно представить этого человека».

Именно одним поворотом головы, одним взглядом она сразу привлекала к себе.

На одной из подаренных мне фотографий она написала: «Не казни ты себя и не мучай, человеческой доли раба!» «Человеческой доли раба» к ней относилось более чем к кому-либо другому. Она всегда жила для кого-то. Не для себя.

Ее способность сострадать любой человеческой беде, равно как и собачьей бездомности, по сути, границ не имела. Она могла привести к себе в дом и накормить любого оборванца, дать ему с собой десятку. Не раз покупала для своих знакомых путевки в санатории.

Отдав свою жизнь Александру Осиповичу, пожертвовав всем, она — человек глубокий и чуткий — и после ухода мужа боялась додумать его судьбу до конца. Для нее это было бы — смертельно, не менее того:

«Мчишься, стоя на месте, как на каком-то безумном эскалаторе. Боишься оглянуться назад, чтоб не потерять равновесие, боишься заглянуть вперед по той же проклятой причине. Так и топчешься на мучительном пятачке своего „сегодня“ — без глубокого днхания, только на поверхностном, минимальном, — писала она. — Спасательная корка? Профилактика? Анестезия? Что-то в этом роде».

«Вот сейчас. Томик, мирным и одиноким воскресным вечером, сидела на кухне, пила чай, что-то читала при этом (чтоб не бродили мысли где попало, хорошо их приковать к книге), потом перешла в комнату, где еще не был включен свет. Это было волшебство. Я попала в другой мир. Тени от еще не опавших листьев — по окнам, по стенам, легкие, колеблющиеся, фонарь за окном — как тонкая вытянутая луна. Комната стала другой, сокровенной, лишенной будничной трезвости. Я подумала: „Вот хорошо бы посидеть на тахте, не зажигая света, пустить „душу под пар“. Пусть поднимется что-то из глубины твое, дорогое“.

И что же я сделала? Сейчас же включила свет. Нельзя. Не могу „остановиться, оглянуться“. Слишком много нахлынет боли. Она парализует. А жить нужно дальше. Прими эту одну из моих минуток, прими, как умеешь понимать и принимать все только ты одна! Обнимаю тебя, сестра моя по жизни! Твоя Ольга».

Сравнивая нас, она писала: «Ты — стремительный поток, рвущийся вперед, а я колодец, где все сковано и спрятано где-то на дне». Я угадывала «скованное и спрятанное», знала ее срывы, страхи, вспышки и любила Олю преданно, всем сердцем. Всегда рвалась к ней и после отъезда из Кишинева.

Дружба с ней, с одной из самых светоносных и прекрасных женщин, встреченных в пути, стала не только убежищем и утешением, но и клеем жизни. Никто не ссудил мне столько тепла, добра и участия, сколько она.

Человеку необходимо, чтобы его любили. Мне нужно было, чтобы верили моей любви, Олюшка подарила мне и это, за что я ей благодарна особо! «Мой самый близкий, самый родной и единственный Том! Писать бы мне тебе и писать нескончаемо. Разве может когда-нибудь кончиться разговор между нами? Даже во времена молчания он продолжается, ведется ежедневно. Детка моя трогательная, спасибо тебе за все. А главное, за твою неизменную любовь, верней которой нет ничего на свете».

Летом 1976 года принесли телеграмму: «Заболела если можешь приезжай Ольга». Оформив отпуск, выехала.

— Операция нужна безотлагательно, — сказали врачи.

Наихудший диагноз торопил. В маленькой послеоперационной палате на двоих поместилась и я, чтобы быть возле Оли.

Осложненный особенностями заболевания послеоперационный период был до крайности тяжел. Оля изо всех сил держалась: «А как Сашеньке было? Помнишь?»

К ночи третьего послеоперационного дня я погасила в палате электрический свет. В больничное, до половины затертое мелом окно бил яркий лунный свет. Оля ровно дышала. Казалось, уснула.

Тихо лежа на койке рядом, я от неожиданности вздрогнула, когда услышала ее голос:

В поле не видно ни зги.

Кто-то зовет: «Помоги!»

Что я могу?

Сам я и беден и мал,

Сам я смертельно устал.

Как помогу?..

— Чье это, Олик?

— Федора Сологуба. Хорошо?

— Господи, как!..

Я вышла на балкон больничной палаты. Видны были: овраг, лес, холмы. На нижней незамощенной дороге грохотнула телега. Укрытый теплой лунной ночью, в ней, должно быть, ехал угрюмый крестьянин. Рядом Олечкино сердце сводило счеты с болезнью и с поэзией: «…кто-то зовет: „Помоги!“» Откуда рядом с беспомощностью такая нежность и боль за другого человека? Что за пронзительное, неличное чувство живого? И почему эта печаль кажется лучшим и горчайшим из всего, что испытал? Может, так: от перенасыщенности когда-то на зеленом стебле появился цветок, родился аромат и вспыхнуло сверкание в камне?..

Олечка хотела жить. Вскоре ей стало чуть легче. Половина моего отпуска кончилась. Оставшиеся дни я решила приурочить к моменту второй операции. Из Ленинграда звонила ежедневно. Сама Олюшка писала:

«Сердце мое, Томик! Друг и товарищ многих здешних ночей и бесед! Смотрю на пустую койку рядом, и все мне кажется, что ты здесь. Тебя вспоминают здесь все врачи, сестры и нянечки. Ах, Томик, как полно сердце, как много хочется тебе сказать. Почувствуй все, что во мне к тебе, как ты всегда умеешь это чувствовать. Обнимаю тебя, сестра моя Жизнь! Целую тебя».

Я почти верила, что, вопреки пессимистическим прогнозам врачей, она победит недуг. Но на мою телефонную просьбу подойти к палате и позвать ее ответили вдруг: «Там уже никого нет. Вынесли».

Друзьями и сослуживцами по киностудии было сделано все возможное, чтобы прощание с Ольгой Петровной Улицкой стало достойным ее высокой души.

Студия «Молдовафильм» установила Олюшке памятник из такого же, как у Александра Осиповича, серого гранита.

Супруги, прожившие столько лет врозь, находятся теперь друг возле друга. Могила к могиле.

Елена Густавовна Фришер — Хелла

Хелла приехала в Кишинев уже на могилу Александра Осиповича. Приехала вместе с Ниной Владимировной Гернет. Кружила вокруг холма, присаживалась, пела ему колыбельную на немецком языке, что-то шептала…

Мы с Ниной Владимировной, стоя поодаль, караулили ее.

Она точно определяла суть своей драмы:

«Я не только одинока, но и раздвоена! Без памяти люблю Александра Осиповича. Я люблю его по сей день, и нет мне покоя, нет выхода, пока не покончу со всем на свете».

Россия, Чехословакия, свобода, неволя, малопохожие друг на друга друзья, в самом деле, располовинили ее душу.

После освобождения на родину, в Прагу ее не пустили.

«День-ночь, день-ночь я на родине, с теми, кто давно меня похоронил. Так всецело я там, что признаюсь тебе (никогда, никому больше), я не хочу видеть никого, кто не они, кто после вошел в мою жизнь. А ведь я многих любила, не могла не полюбить за десятилетия трудного пути».

Когда через несколько лет стало возможно поехать в Чехословакию хотя бы по туристической путевке, она не решилась сама. «Долгие ночи думала. Отказалась. Зачем я ей, Лилли (сестре), которая уже 37 лет считает меня мертвой?»

Узнав об Олюшкиной смерти, Хелла написала:

«О жизни Ольги вспоминать не могу. Думаю, как о несправедливом потоке мук, ожидания, самоотверженности, непосильном труде. Справедливость? Откуда ее ждать?.. Ты сделала много сверх возможного для своей подруги. Пусть это облегчит твою боль, которая неумолима. А вот я в себе могу отыскать только горечь и вину, вину, вину!»

Чувство вины снедало ее: перед сыном, сестрой, расстрелянным мужем. Перед Ольгой Петровной — также.

После реабилитации она получила в Москве комнату. Ей надарили кое-какую технику: телевизор, приемник. Страдая бессонницей, она ночами ловила «голоса», была в курсе гонений, танковых вторжений, всех мировых событий.

Лишь дружба с удивительной и щедрой Ниной Владимировной Гернет вывела Хеллу к жизни. Она предложила Хелле переводить с чешского на русский пьесы для театра кукол. Брала ее с собой на все фестивали этих театров. Хелла оживала. Преображалась. Становилась даже кокетливой. Появлялся шарм. Ее библейская красота останавливала на себе взгляды многих. Меткие, талантливые суждения поражали окружающих. «Он всю жизнь прожил возле себя!» — припечатывала она одного. «Сегодня мне не хватает еще одной головы». Или: «У меня несколько сердец. Одно из них сейчас работает хорошо», — говорила, смеясь. Любимым ее изречением было: «В нашей жизни много раз так трудно не было».

Но «бал» кончался. Хеллу вновь атаковала бессонница, тоска, грызущая боль одиночества. Когда в жизни «все слишком сложно, слишком много, слишком густо», это квалифицировалось врачами как душевная болезнь. Но Хелла выбиралась из этих расщелин, снова на время возрождалась, выверяя вопрос Бетховена: «Неужели иметь опору надо всегда и навсегда только в себе самом?!»

Над сотворением этой опоры мы непрерывно трудились всю жизнь. Ее изничтожали. Мы пытались отстроить ее заново.

Две писательницы — Энна Михайловна Аленник и Нина Владимировна Гернет усадили Хеллу за письменный стол: «Пиши! Все, что видела, что пережила». Правили. И написанное «русской писменницей» Хеллой Фришер было одобрено и признано людьми «с именем». Хелла победила себя и на этот раз.

«Дорогая моя, — писала она мне. — Да, жизнь наделила нас суровой судьбой. Но такое случается с миллионами. А нас с Тобой, Тебя и меня, наградила еще каким-то изнутри идущим огнем. Потушить его мы не можем, как не можем жить без сердца или дыхания. Все это мы знаем, но знать здесь — не выход».

Хелла на шестнадцать лет была старше меня, но связаны мы с ней были «смертно» именно этим «огнем», возраста не имеющим.

Стоило грянуть моей сердечной грозе, как именно Хелла не только стала за меня горой, но, подставив плечи, «горела» рядом:

«Томи! Держись! — требовала она. — Ты опять стала самой собой со своим внутренним вихрем, бурей, и трепетом! Я прошла такое. Ты должна! Прошу! Не сделайся горькой! Если новое станет требовать тебя категорически — не обманывай себя. Живи правдой! Какая бы высокая цена ни была. Да, буду я, моя Судьба Тебе уроком навсегда!.. Я выгорела, и на этом месте ничего уже не прорастет. Эта горячая зола не остывает. Жжет и жжет. Я хочу, категорически хочу правом любви к Тебе и правом пережитой мною трагедии, чтобы теперь — не Ты! Помни мои страдания, мою погубленную жизнь. Я одна знаю, что знаешь Ты. Умоляю! Иначе Ты погибнешь, как погибла я».

Превратившись в свободную энергию, мы уже сами рушили жизни других людей. Ужасаясь себе, я писала ей об этом.