Телеграмма Берия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Телеграмма Берия

В июне 1937 года, когда мне было 19 лет, во время весенней экзаменационной сессии в Ленинградском Университете, арестовали моего папу — Алексея Александровича Троицкого. Не будучи комсомолкой, я знала лишь понаслышке об участившихся исключениях из комсомола студентов, как членов семей арестованных врагов народа. Это никак не влияло на моё отношение к ним, странным образом не настораживало меня и не вызывало тревоги за судьбу нашей семьи.

Лишь с удивлением и возмущением я замечала, что порой волнами студенты откатывались от того или иного юноши или девушки. Конечно, все мы знали о «чёрных воронах» — крытых чёрных грузовиках, зловеще нарушавших ночную жизнь города.

Мои родители, несомненно, ощущали всю опасность происходившего в стране чудовищного произвола и террора.

Однако и мысли о возможности ареста моего папы — честного, мягкого и скромного по характеру человека у них, по-видимому, не возникало. Поэтому никаких приготовлений к такому происшествию, как случалось в других домах и в других случаях, не было.

Тем не менее, оглядываясь назад, вспоминая об убийстве Сергея Мироновича Кирова (как выяснилось позднее, убийство было совершено по указанию Сталина — его приспешниками), в аппарате которого в Смольном работал папа, трудно представить себе сейчас, как могли они не предчувствовать, какая ему грозит опасность.

Так или иначе, я продолжала свою трудовую, весёлую, спортивную и в значительной мере легкомысленную жизнь. С какой-то непонятной лёгкостью я сдавала зачёты и экзамены, участвовала в городских спортивных соревнованиях высших учебных заведений. После успешно сданных экзаменов большой компанией мы нередко гуляли белые ночи напролёт по прекрасным набережным Ленинграда.

Жили мы в самом начале Кировского (ныне и до революции Каменноостровского) проспекта, рядом с прелестным парком, впечатляющим памятником «Стерегущему»[1], знаменитой мечетью, бывшим особняком прима-балерины Кшесинской, вблизи Невы и самой Петропавловской крепости.

В страшную ночь папиного ареста я легла спать довольно рано, имея в виду встать засветло, чтобы быстро просмотреть ещё раз конспекты, так как на следующий день у меня был экзамен по физике. Этот экзамен нужно было сдавать нелюбимому нами за крайнюю сухость и формальность лекций С. Павлову (брату знаменитого биолога Ивана Павлова[2]).

Однако ночью я проснулась от шума, сопровождавшего входивших бесцеремонно в мою комнату военных. За ними растерянно шли папа и мама, а в прихожей маячили дворник с женой. Как я поняла позднее, они были понятыми при аресте.

Папа вёл себя очень тихо, и только время от времени с недоумением повторял: «Это ошибка, это ошибка…».

У людей, которые пришли арестовывать папу, были большие мешки, куда они складывали практически без разбора почти все наши книги.

С удивлением я заметила, что в мешки летели и мои французские книжки и журналы, которые мне когда-то подарила моя французская гувернантка — мадемуазель Филибер.

Некоторые книги по искусству, истории, литературе были очень редкого издания, собирались с любовью моим папой в течение всех лет моего сознательного существования, и мне было их очень жаль.

Мучительно было наблюдать, как папу каждый раз передёргивало, когда очередная книга с возмутительной небрежностью забрасывалась в грязный мешок.

Нелепость же конфискации серии детских книжек «Мадам де Сегюр» и дореволюционных выпусков «Мон Журналь» возмутила меня своей глупой беспощадностью. На все мои попытки объяснить вторгшимся к нам людям, что они конфискуют книги для детей, следовала грубая реакция.

Мне было больно смотреть на моих растерявшихся родителей, пытавшихся остановить мои пререкания с этими невежами.

Я ушла в другую комнату, где стоял рояль, и открыла окно. Июньская ночь была светла, а в нашем дворе было тихо и безлюдно. Я ощущала, что происходит что-то чудовищно несправедливое, что родители, всегда бывшие для меня опорой и примером, внезапно низведены грубыми извергами в беспомощных, бессильных, неспособных сопротивляться людей.

Я ничего не могла понять, но всё во мне протестовало, я села за рояль и стала играть насыщенный яростью сопротивления этюд Шопена.

Один из сотрудников НКВД вошёл в мою комнату и довольно вежливо сказал, что я должна прекратить играть, потому что уже три часа ночи, и я могу разбудить соседей. На это я дерзко ответила: «Вот и прекрасно, по крайней мере, будут свидетели тому безобразию, которое вы устраиваете, врываясь в квартиры порядочных людей и забирая книжки для детей». На это он ответил уже совершенно другим тоном, граничащим с криком: «Если ты будешь продолжать, то очень пожалеешь об этом».

Я не понимала, что играю с огнём. Пришла моя мама и сказала голосом, в котором дрожали слёзы: «Пожалуйста, Леруня, прекрати играть». Так «Леруней» меня называл только папа, и я поняла, что это их общая просьба.

Процедура ареста продолжалась около четырёх часов. А потом они ушли. И забрали с собой папу. Из окна я видела, как они посадили его в «чёрный ворон», машину, которая наводила ужас в те годы на всё население города, рабочих, военных, учёных, художников, артистов, домохозяек — брали всех без разбору.

Мы с мамой остались одни в разгромленной квартире. Надо было что-то делать, чтобы отвлечься от постигшего нас горя. И мы стали её убирать.

Наступило утро, и я вспомнила, что мне надо идти на экзамен. Этот экзамен мне надолго запомнился. Стоя у доски, я плохо отвечала на вопросы и из моих глаз катились слёзы, которые я не могла удержать. Тогда профессор Павлов сердито мне сказал: «Надо готовиться к экзаменам, а не плакать на них» — и поставил мне тройку, пожалуй, единственную за весь срок моего обучения в Университете.

Я смотрела на него и думала: неужели ему не ясно, что у меня большое горе. Неужели он не догадывается, что произошло, ведь это так часто случалось в те годы.

Так начался, пожалуй, самый трудный период в моей жизни. Я продолжала учиться в Университете, пересмотрела свои отношения со многими сокурсниками. Часть из числившихся в моих друзьях вдруг резко отошла от меня и ограничивалась лишь кивком головы при встрече.

Однако, большая часть мужского состава моего окружения не изменила своего отношения ко мне и, пожалуй, стала даже более внимательной, стараясь облегчить мою жизнь в возникавших время от времени сложных ситуациях.

Через несколько месяцев после папиного ареста у мамы после бесконечных стояний в очередях — у тюрем или у Большого Дома на Литейном проспекте, где было расположено центральное управление НКВД[3] и тюрьма при нём, случился инфаркт.

Мама, как и сотни других людей, пыталась узнать, в чём же всё-таки обвиняют папу, где он находится, как сделать для него передачу с продуктами и тёплыми вещами. И никаких достоверных сведений ей не удавалось получить.

Сочетание нервных потрясений, пережитых мамой, и инфаркта привели к тому, что она почти год провела в больнице, расположенной в Гавани на Васильевском острове.

Моё существование осложнилось. С деньгами были трудности. Я разрывалась между бесплодными хлопотами по папиным делам, заботами о маме, поездками в больницу, учёбой в Университете и просто организацией внезапно возникшего одинокого существования.

Учёба и спортивная жизнь, которая мне давала возможность время от времени бесплатно питаться в столовой университета, частично отвлекали меня от тяжёлого положения, в котором очутилась наша семья.

Прошло полтора года, мама начала работать, но все её попытки, как и попытки множества других людей, узнать хоть какие-то сведения о своих близких оставались безрезультатными или просто ложными.

Мои походы в те немногие учреждения, которые вроде должны были бы давать сведения об арестованных, также ничего не проясняли. Как и многие другие, я с трудом сдерживала рыдания, подойдя к окошечку, торопливо и со страхом обращаясь с моими вопросами к совершенно равнодушному человеку. Обычно, буркнув что-то непонятное или заведомо ложное, в ответ на просьбу сообщить, где же находится папа, он безразлично произносил: «Следующий».

Время шло, неопределенность и безысходность ситуации, накопившееся возмущение и отвращение к собственной беспомощности привели к тому, что я стала серьёзно задумываться о том, что нужны какие-то другие нестандартные, активные методы борьбы за папину судьбу.

Конечно, только моя молодость и наивная вера в справедливость способствовали тому, что я всерьёз решила бороться за освобождение папы. При этом, не задумываясь, я пользовалась всеми дозволенными и недозволенными методами, изобретая по ходу дела весьма рискованные шаги и пренебрегая опасностью таких шагов.

Толчком также к такому крутому изменению позиции было письмо, полученное мною от М. М. Литвинова, бывшего в течение многих лет министром иностранных дел СССР. Он был в те годы депутатом Петроградского района города Ленинграда, где мы жили.

Письмо было ответом на моё послание ему как депутату с просьбой вмешаться в столь несправедливый арест моего папы.

Я, как сейчас, вижу перед глазами это письмо, адресованное Лере Троицкой и написанное очень крупным каллиграфическим почерком. В письме он просто и чётко сообщал мне, что ничем мне помочь не может и заканчивал письмо словами: «Лера, действуйте сами».

Конечно, как действовать, мне никто посоветовать не мог. Интуитивно я преодолела свой страх и отвращение и теперь вместо мольбы и слёз на моём молодом и привлекательном лице, возникавшем в печально знаменитом окошечке, была улыбка.

Манера и стиль вопросов, которые я задавала, сбивала особенно молодых людей с их обычного формального и жестокого характера ответов.

Мне трудно сейчас вспомнить, что именно я им говорила, но мне кажется, что в эти моменты во мне пробуждалось какое-то дремлющее в обычное время подсознание, которое непонятным образом подсказывало мне, что говорить и как держаться.

Так или иначе, мне удалось достоверно узнать, что мой папа находится в знаменитой тюрьме Большого Дома на Литейном проспекте.

Необходимость безотлагательных и решительных действий неожиданно возникла к концу второго года папиного пребывания в тюрьме.

Как-то раз вечером в квартире, где мы жили, раздался телефонный звонок. Я подошла к телефону. Приятный мужской голос попросил позвать Леру Троицкую.

«Я слушаю», — ответила я. Мужской голос очень быстро сказал мне следующее: «Слушайте меня внимательно и не задавайте никаких вопросов. Вы должны через два часа подойти к кинотеатру „Колизей“ на Невском проспекте. Никому не говорите ни о моём звонке, ни о том, что вы пошли встречаться со мной. Вы меня узнаете по светло-бежевому пальто из ламы и длинному шарфу». И повесил трубку. Я застыла с молчавшей трубкой в моей руке.

Через полтора часа, показавшихся мне вечностью, я помчалась к «Колизею» на Невский проспект. Была весна 1939 года. Мимо меня проходила весенняя ленинградская толпа, и никому из этих людей не было никакого дела до моего папы, вот уже около двух лет сидевшего в тюрьме.

Я сразу заметила среди людей, толпившихся у кинотеатра, элегантного, красивого мужчину, одетого в светло-бежевое пальто из ламы с длинным шарфом.

Я подошла к нему и тихо сказала: «Я Лера Троицкая». Он повторил, глядя внимательно на меня: «Лера Троицкая?» — «Да», — ответила я. Он продолжал: «Дело вашего папы передано в Тройку[4] в Москву. Нужно сделать всё возможное, чтобы вернуть его дело обратно в Ленинград на доследование и суд».

Затем он добавил: «Это всё, что я могу вам сказать», повернулся и растворился в толпе, оставив после себя запах дорогого мужского одеколона.

Я осталась стоять с застывшим на моих губах вопросом: «Но как, как это сделать?» Однако, незнакомец исчез и кругом была лишь безразличная, шумная толпа.

Я так и не смогла узнать ни до, ни после папиного освобождения, кто это был и каким образом он узнал моё имя и телефон. Больше он мне не звонил.

Был ли он папиным сокамерником, которого выпустили на свободу (что маловероятно), или одним из следователей, в котором «совесть Господь разбудил», не знаю. Так или иначе, он совершил по тем временам подвиг, с которого начались мои самые активные действия.

Трудно переоценить значение этой информации. В сталинское время три человека (поэтому тройка) без суда и следствия — выносили приговоры. Довольно часто это был расстрел или в лучшем случае статья 58–10 уголовного кодекса, что означало 10 лет лагерей.

В течение одного дня рассматривались сотни дел и решалась совершенно произвольно судьба многих сотен, как правило, ни в чём не повинных людей. Уже в те времена было известно, что если дело послано в Тройку — это конец. Судьба решалась бесповоротно, и затем уже ничего нельзя было сделать.

И тогда я решила, что должна найти какие-то пути, совершить какие-то поступки, в результате которых удалось бы вернуть папино дело в Большой Дом. В то время я наивно полагала, что в этом случае состоится справедливый суд.

Как мне стало известно позднее, папа, в частности, обвинялся в том, что он якобы в разговоре с кем-то сказал, что крестьянину следовало бы разрешить иметь две коровы. Сейчас это звучит совершенно обычно, более того, возникает вопрос, почему две, а не три, не десять, но в те страшные времена человек, сделавший такое заявление, рассматривался как враг советской власти.

Так или иначе, ему было предъявлено это обвинение, вероятно среди ряда других, которые мне остались неизвестны. И его судьба оказалась в руках Тройки.

Я уже несколько раз ездила в Москву, пытаясь добиться той информации и таких действий «из Центра», которые помогли бы принять единственно правильное решение с моей точки зрения, то есть выпустить папу из тюрьмы. Денег у меня было мало, и, как правило, я ездила в общем вагоне на третьей полке.

Останавливалась я в доме Петра Леонидовича и Анны Алексеевны Капица на Воробьёвых горах. Мою маму Марию Владимировну с Петром Леонидовичем связывала дружба, начавшаяся с детских лет в Кронштадте и продолжавшаяся всю жизнь.

В конце тридцатых годов положение Петра Леонидовича — академика, физика с мировым именем, впоследствии получившим Нобелевскую премию, было весьма влиятельным. Свидетельством этого специального положения было наличие в его кабинете так называемой «вертушки».

По «вертушке» можно было позвонить напрямую членам правительства и Центрального Комитета Партии, часто минуя секретариат. Рядом с этим телефоном лежала небольшая книжечка, в которой были указаны телефоны этих лиц.

Приехав в Москву после получения информации о том, что папина судьба в руках Тройки, и остановившись, как обычно, у Капиц, я решила снова связаться с М. М. Литвиновым.

Мне представлялось, что ситуация приняла конкретный, зловещий характер, и я наивно полагала, что в этом случае он не сможет отказать мне в содействии.

Мысль о его полной беспомощности мне просто не приходила в голову. Мне казалось, что сведения о том, где находится папино дело, дают мне право вновь обратиться к моему депутату, потому что стало известно, что делать и куда обращаться.

Я нашла в книжечке его телефон и стала ему звонить по «вертушке». Однако дозвониться до него лично я не смогла, но в конце концов мне ответил чей-то голос.

Я попросила передать М. М. Литвинову, депутату нашего района в г. Ленинграде, что Лера Троицкая просит его срочно позвонить ей по телефону. И что в течение ближайших трёх дней она будет ждать его звонка днём, с часу до двух.

Номер телефона, который я дала, принадлежал нашим близким московским друзьям, Владимировым, жившим недалеко от станции метро «Красные Ворота». Наше знакомство с ними началось с моих ранних, детских лет, когда, роясь в песке на берегу реки Псел на Украине, я неожиданно нашла золотое кольцо с большим бриллиантом, которое они потеряли за десять дней до этого.

Мне казалось, что таким образом я как-то поступаю правильнее по отношению к Капицам, которые были очень на виду. Владимировы, которым я заранее сообщила о своих планах, с готовностью согласились на такое использование их телефона. Конечно, в то время это согласие тоже было «поступком», на который далеко не все были способны.

На следующий день я сидела и ждала этого звонка в назначенное время. Звонка не было. Литвинов позвонил на второй день, и я сказала ему: «Послушайте, вы же наш депутат, мы за вас голосовали, и кто же, как не вы, должны мне помочь уже в конкретном, правом деле — вернуть дело в суд».

Литвинов выслушал меня и ответил: «Я постараюсь вам помочь, но я совершенно не уверен, что я смогу что-либо сделать».

Голос у него был глухой, безрадостный, гнусавый — возможно, простуженный. Он снова и снова повторял, чтобы я действовала сама, ничего не говоря о том — как же действовать.

На мои прямые вопросы, к кому и куда обращаться, он отвечал уклончиво и никаких имён и мест не назвал. Затем он очень вежливо закончил разговор и несколько туманно и завуалированно пожелал мне успеха.

Вот и всё, что мог сделать для нашей семьи известный дипломат М. М. Литвинов. Но кто жил в те годы, тот понимает, что даже согласие на такой разговор был с его стороны актом гражданского мужества.

Я долго думала и пришла к выводу, что, если никто не может мне сказать, как действовать, то единственный человек, который это, безусловно, должен знать в силу своего положения и обязанностей, — это начальник всего НКВД СССР, которым к тому времени (после убийства его предшественника Ягоды[5]) был Л. П. Берия.

И я решила, что должна послать телеграмму Лаврентию Павловичу Берия, начальнику НКВД, с просьбой о встрече.

У меня хватило ума и какого-то суеверного ощущения, чтобы держать свои планы в тайне. Мне казалось, что если я расскажу о них, они, скорей всего, не исполнятся. Я не сомневалась даже в том, что все мои друзья любым способом отговорили бы меня от них.

Сам факт, что я решила тайно пойти по этому пути, свидетельствовал о моей полной наивности в те годы и о том, что я совершенно не понимала, с какой страшной системой я имею дело.

Может быть, это и спасло моего папу, поскольку я определённо действовала нестандартными путями. Они были неожиданны для системы и в какой-то мере могли вызвать любопытство, подобное тому, которое возникает у жестоких людей в отношении беспомощных существ, входящих в клетку с дикими животными.

Я помню, как я пошла на главный телеграф на улице Горького (ныне Тверской) и подала телеграфистке телеграмму, в которой дословно было написано следующее: «Дорогой Лаврентий Павлович, я должна увидеть Вас по вопросу, который касается только Вас и меня, студентки Ленинградского Университета. Буду ждать Вашего решения о возможности и времени нашей встречи в приёмной возглавляемого Вами учреждения на Лубянке, в следующую пятницу с 10 до 12 утра».

Моя телеграмма вызвала переполох. Сперва сбежались телеграфистки, потом та телеграфистка, которой я вручила телеграмму, пошла к своему начальнику, и они долго совещались. Затем они куда-то исчезли. Но, в конце концов, телеграмму приняли.

В назначенный день, полагая, что мне придётся долго ждать, я положила в сумочку французский роман, который взяла с полочки книг в доме Капиц, и отправилась на Лубянку.

Уходя, я сказала только Анне Алексеевне Капице, куда я иду.

В приёмной было полно людей, растерянных, грустных, но охотно делящихся информацией о своих бесплодных попытках что-либо узнать об арестованных родственниках.

После примерно получаса ожидания дверь приёмной резко отворилась, и появился молодой лейтенант, который громким голосом спросил:

— Гражданка Лера Троицкая здесь?

Я быстро вскочила со стула и с удивившим меня саму спокойствием и достоинством ответила:

— Да, я здесь.

Лейтенант внимательно на меня посмотрел, зачем-то порылся в бумагах, которые он держал в своих руках и сказал:

— Пройдёмте.

После этого я вместе с лейтенантом прошла по длинным коридорам с плотно закрытыми дверьми по бокам. Он постучал в одну из дверей, и мы вошли в большую комнату.

Около стола, спиной к нам стоял среднего роста человек. Он повернулся и отпустил лейтенанта. На петлицах у него было четыре ромба. В те годы такое количество ромбов свидетельствовало об очень высоком воинском звании. В армейской табели о рангах четыре ромба соответствовали званию командарма. Если кроме ромбов на петлицах была маленькая звёздочка, то это было звание командарма первого ранга, если звёздочки не было, то командарма второго ранга. Была ли у моего собеседника звёздочка на петлицах, я не помню, но число ромбов я хорошо запомнила, потому что я первый раз в моей жизни встретила человека с таким количеством ромбов.

Я смотрела на него и в моей голове вдруг мелькнула мысль: выйду я отсюда или нет?

Внутренне поразившись тому, что я думаю совсем не о цели своего посещения, я вежливо представилась, затем, пробормотав что-то невнятное о том, что я не совсем правильно составила текст и содержание своей телеграммы, начала прямо и твёрдо просить справедливости в решении судьбы моего отца.

Во-первых, говорила я, мой отец просто не может быть по своему характеру виноват в каком-либо преступлении, во-вторых, следствие по его делу не закончено, однако же, оно направлено на усмотрение Тройки. Хотя я и уверена в его невиновности, но прошу, чтобы в этом разобрался суд.

Конечно, я говорила и о многом другом, просто о папе как человеке, о части моих действий, связанных с его арестом, о моей студенческой жизни…

Ответы на его вопросы, в соответствии с продуманной ранее тактикой, по-видимому, мне удавалось делать интересными. Во всяком случае, мы разговаривали более получаса.

Наконец я обратилась к нему с прямой просьбой — вернуть папино дело из Тройки в Ленинград, на доследование и в суд. Он с удивлением взглянул на меня, но спрашивать ничего не стал, а попросил меня написать всё, что я ему рассказала. Интересно, что, пока я писала, он отрешённо смотрел в окно и ничего не делал.

Я исписала три листа бумаги в большом блокноте, который лежал на его столе, и отдала их ему. Мне показалось, что хмурое, усталое и равнодушное выражение его лица, с которым он меня встретил, каким-то образом изменилось и, что если не сочувствие, то понимание вроде бы отражалось на его лице.

Конечно, я могла ошибиться, ведь мне так хотелось это увидеть. Сказав, что я очень надеюсь на его помощь, я попрощалась. Он позвонил лейтенанту, который благополучно и вывел меня из страшного здания Лубянки.

До сих пор я благодарю судьбу за то, что либо Лаврентий Павлович просто поручил это дело одному из своих помощников, либо был неожиданно занят, либо я оказалась недостаточно красива для того, чтобы он принял меня лично, а мой облик был каким-то образом ему известен…

Я вышла на залитые солнцем улицы Москвы и, вдохновлённая своим кажущимся успехом, решила совершить ещё что-то, что могло бы помочь папе.

Я подумала о том, что, если мой визит всё-таки окажется безрезультатным и папа будет осуждён либо Тройкой, либо судом, нужно заранее принять все возможные меры, которые позволят и в дальнейшем продолжать борьбу.

Я вспомнила, что в знаменитом Доме на Набережной рядом с Каменным мостом и кинотеатром «Ударник» существовала бездействующая комиссия по помилованию. И я решила попробовать загодя обратиться и в неё…

До сих пор я не понимаю, как мне удалось проникнуть в ту часть здания, где заседала эта комиссия. Помню только, что мне пришлось пройти через два поста, которые охранялись военными, и на каждом посту я говорила что-то такое, что позволяло мне двигаться вперёд.

Наконец я достигла желанной цели и оказалась в кабинете председателя этой комиссии, который теоретически имел право миловать заключённых.

Он сидел в компании двух плотных, откормленных чиновников, которым явно было нечего делать. У меня даже создалось впечатление, что они обрадовались приходу молодой девушки, хотя и выразили недоумение, как я у них оказалась.

Я рассказала о папе, о том, что его дело в Тройке или суде, и просила обратить особое внимание на это дело. Заканчивая своё повествование, я ещё раз повторила, что мой папа ни в чём не виноват и просто попросила его помиловать в случае, если его дело поступит в эту комиссию.

На лицах моих собеседников отразилось полное недоумение. По-видимому, я очень быстро изложила всю историю. Только когда я ещё раз повторила: «Вы должны его помиловать» — они поняли, что я прошу о чём-то входящим в их обязанности.

«А какой приговор у вашего отца?» — спросил вдруг председатель. Я несколько смутилась, поняв, что такой оборот дела был чем-то неожиданным для них, но, что, наконец, они стали вникать в мою просьбу.

Я написала папины имя, отчество, фамилию, год рождения, наш адрес в Ленинграде и положила эту записку на стол председателя комиссии по помилованию, прежде чем ответить: «Приговора ещё нет».

Всплеснув руками, председатель воскликнул: «Как же мы можем помиловать человека, который ещё не осуждён». При этом они все заулыбались, поняв, что им делать ничего не надо и начали подсмеиваться надо мной.

Конечно, я была очень наивна, но упрямо повторяла, что если папа будет осуждён, есть все основания его помиловать. Сейчас этот разговор напоминает мне главу из «Алисы в стране чудес», в которой шла речь о королеве, не знавшей, кого казнить, а кого миловать, но тогда мне было не до шуток.

Я вернулась к Капицам. Уже позднее мне пришло в голову, что за мной следили и что именно связь с Капицей в какой-то мере определила дальнейший ход событий и даже спасла меня.

На этот раз Анна Алексеевна встретила меня в большом волнении, так как она знала, что я пошла на возможную встречу с Берия. С удивлением она слушала мой рассказ о том, как развернулись события.

До моего отъезда из Ленинграда никто не верил, что в Москве можно что-либо сделать. Все говорили, что на Лубянке мне не помогут.

Однако у меня была наивная вера, что всего можно добиться, и, возможно, эта вера и мои опрометчивые по молодости поступки помогли освобождению моего папы.

К всеобщему удивлению, папино дело вернули в Ленинград, так как проходил месяц за месяцем, а он всё продолжал сидеть в тюрьме Большого Дома.

Мне казалось, что надо как-то сообщить папе о том, как развиваются события с его делом. Я считала, что это может помочь папе более стойко держаться с его тюремщиками и решила добиваться с ним свидания.

Наступили зимние каникулы в Университете, и, обдумав план действий, я пошла в Большой Дом. Клерку, сидящему за окошечком, на котором было написано «Справочное бюро», я сказала, что у меня есть очень важная информация, которую я могу сообщить только начальнику контрразведки.

Я не знаю, на что я рассчитывала, никакой информации у меня, конечно, не было. Молодой человек закрыл окошечко, вышел и позвал меня к себе в комнату.

Я продолжала с таинственным видом говорить, что ему я ничего не могу сказать. Затем мы долго пререкались с ним, но, в конце концов, в результате этого разговора в моих руках оказался номер телефона, имя и отчество одного из крупных начальников Большого Дома (сейчас уже точно не помню, но, кажется, это действительно был начальник контрразведки).

На следующий день я опять пришла в Большой Дом, но уже вошла в него с главного подъезда. В простенке между двумя входными дверьми был телефон внутреннего пользования.

Мне было неуютно и как-то не по себе в этом простенке, потому что я чувствовала, что зашла в своих действиях за какой-то очень опасный предел.

Но тут я вспомнила французскую поговорку, в переводе звучащую примерно так «В дело ввязываются, а там видно будет». Только по-французски это звучит выразительнее и гораздо короче (On s’engage et puis on voit).

Я собралась с духом и позвонила по полученному мною телефону. Мне ответил молодой мужской голос. Я попросила к телефону Николая Васильевича (в точности этого имени и отчества я за давностью лет не уверена). Меня спросили: «По какому вопросу?»

Я ответила: «По личному». Прошло несколько минут, затем спросили моё имя и фамилию, адрес и ещё некоторые сведения. После чего в трубке прозвучал спокойный голос: «Слушаю».

«Это Николай Васильевич?» — спросила я. Он ответил: «Да».

В том возбуждённом и почему-то испуганном состоянии, в котором я тогда была, мне не пришло в голову ничего лучшего, чем повторить вариант с Берия.

«Мы должны срочно увидеться по делу, которое касается только вас и меня», — продолжала я. При этом я упомянула, что мне 21 год.

Николай Васильевич что-то хмыкнул, выразил удивление по поводу того, что же может нас связывать, спрашивал ещё о чём-то, и затем сказал, чтобы я подождала у телефона. Через 7–8 минут в телефоне опять раздался молодой голос и сообщил мне: «Николай Васильевич примет вас сегодня вечером. Приходите в 8 часов» — и повесил трубку.

Такой оборот дела, хотя, казалось, и был неожиданным успехом, мне не очень понравился. Возник вопрос: «Почему вечером?» Естественно, мысли о том, что назначенное время таит в себе какую-то опасность, приходили мне в голову.

О предстоящей встрече я сказала лишь моему верному другу тех лет, так как я, конечно, понимала, что кто-то из близких мне людей должен знать о моём походе в Большой дом. Мой друг сказал, что пойдёт со мной и будет ждать меня на улице, сколько бы моё посещение ни продолжалось. Ведь было совсем неясно, когда и чем это всё кончится.

Мама ничего не знала о моих намерениях. Я предвидела, что, скорее всего, она стала бы отговаривать меня от такого рискованного в те годы поступка. Кроме того, при состоянии её сердца всякие преждевременные, с моей точки зрения, волнения ей были просто опасны.

Наступил вечер, и мы пошли к Большому дому. Получив пропуск, я поднялась на третий или четвёртый этаж и нашла комнату, указанную в пропуске.

Войдя в кабинет Николая Васильевича, я увидела мужчину, сидящего за столом, перед которым стояли два мягких кресла. Он жестом пригласил меня сесть в одно из них и ничего не говорил. Я огляделась: в комнате было несколько шкафов, на окнах были шторы, кажется, был ковёр и, вообще, особенно при вечернем свете, она казалась довольно уютной.

Наше молчание затянулось — я ждала, что он будет меня спрашивать, он молчал, и тогда с какой-то отчаянностью я заговорила о папе. Я даже не стала объяснять, почему я просила принять меня, мотивируя мою просьбу чем-то, связывающим меня с ним лично.

Я говорила, что мой отец сидит в их тюрьме уже третий год, что я побывала на Лубянке и, насколько мне известно, дело вернули на доследование… Наконец, почему нельзя разрешить свидание с папой, которого мы так давно не видели…

Вначале он сосредоточенно молчал, потом почему-то начал слегка улыбаться, затем прервал меня и стал задавать вопросы не о папе, а главным образом обо мне.

Каким-то образом разговор перешёл на темы о студенческой жизни, о моих занятиях в Университете, затем об экспедициях и, вообще, о жизни молодёжи.

Мы разговаривали с ним более часа. Всё это было совершенно необычно в те времена, тем более для начальника большого отдела НКВД.

В конце концов, я призналась ему, что единственная причина, почему я здесь, заключается в том, что я хочу увидеть своего папу.

Видит Бог, ни в какие амурные игры я с ним не играла, а просто старалась быть интересной, лёгкой собеседницей, и моя наивность была мне на руку.

До сих пор я не могу объяснить себе, почему я поступала тем или иным образом, но, оглядываясь назад, думаю, что единственно правильным было действительно заинтересовать этих людей каким-то необычным поведением.

В конце разговора Николай Васильевич пообещал мне, что, по-видимому, он сможет устроить моё свидание с папой, но сказал, чтобы я позвонила ему через две недели.

Ровно через две недели я позвонила в Большой дом по телефону Николая Васильевича. Меня соединили с ним, и он спокойно сказал мне: «Ваше свидание с отцом состоится в следующий четверг. Пропуск с указанием номера комнаты, где будет свидание, вы получите в бюро пропусков».

Я спросила его, можно ли принести на свидание какую-нибудь домашнюю пищу и вообще что-то, что папа любил из еды.

Он кашлянул и сказал:

— Всё, что вы захотите, вы сможете заказать в нашем буфете. При свидании будет присутствовать наш сотрудник, которому будет дано указание выполнить вашу просьбу.

Мне начало казаться, что всё складывается слишком удачно, необычно, просто невероятно и вполне может и должно случиться что-то неожиданное, непредвиденное, плохое.

Через несколько дней я шла по Литейному проспекту на свидание с папой. На этот раз меня сопровождали на всякий случай уже два моих приятеля из университета. Ведь было весьма вероятно, что все обещания со свиданием, в возможность которого в то время никто не верил, были какой-то непонятной и жестокой игрой. Если бы это было так, то мои спутники узнали бы об этом по моему затянувшемуся пребыванию или исчезновению в Большом Доме. Кроме того, вдвоём было легче и ждать и решить в плохом случае, как сообщить об этом маме.

Стоял сильный мороз — минус тридцать градусов по Цельсию. Мои провожатые мужественно решили меня ждать столько, сколько потребуется.

Я вошла в Большой Дом, и непонятным для меня самой образом все мои опасения рассеялись или как-то отступили на задний план.

Ведь впереди было свидание с папой, и ничто не должно было отвлекать меня от этого…

Первый шаг — получение пропуска — прошёл благополучно. В пропуске был указан номер комнаты, в которую я должна пройти. Мне сказали также, чтобы я поднималась на лифте на четвёртый этаж.

В лифте я неожиданно встретила своего бывшего сокурсника по Университету — Гаврика Тимофеева. Он учился с нами на первом курсе физического факультета, слегка ухаживал за мной, а потом куда-то исчез. Впоследствии мы узнали, что он поступил учиться в школу НКВД.

Гаврик был первым человеком, к которому я бросилась сразу после ареста папы. Но он резко замкнулся и сказал, что вмешиваться не нужно, дескать, во всём разберутся и что он далёк от этих дел.

Конечно, это была отговорка или простая трусость, тем более что позже я узнала, что он состоял кем-то вроде адъютанта при весьма важной персоне. Спустя годы я подумала, что он, вероятно, знал, что все попытки вмешаться были бесполезны… После этого разговора он исчез, и мы больше не виделись, — вплоть до этой случайной встречи в НКВД-шном лифте.

Увидев меня в лифте одну, Гаврик никак не мог взять в толк, как я попала в Большой дом и что я там делаю. Я держалась независимо, на его вопросы не отвечала либо поддразнивала его.

Лифт остановился на четвёртом этаже, и, не простившись, я покинула Гаврика. Теперь мне надо было найти комнату, номер которой был указан в моём пропуске, и, где мне, по-видимому, предстояло увидеть папу.

Найдя её, я всё ещё не могла поверить, что наша встреча состоится, и мне снова стало казаться, что со мной играют в какую-то чудовищную, злую игру. Я не знала, следует ли мне войти в эту комнату или я должна ждать, пока меня позовут, и вообще мне стало вдруг страшно в неё заходить.

Тут я обернулась, и в конце коридора увидела человека в штатском в сопровождении двух военных слева и справа от него. Я, почему-то очень испугалась, потом подумала, что если это папа и он неожиданно увидит меня, то ему будет очень трудно сдержаться и не броситься ко мне. Это могло иметь нежелательные последствия и нарушить установленный ход событий. Всё это молниеносно пронеслось в моей голове, и я непроизвольно быстро спряталась за колонной. И это действительно был папа, который всё приближался ко мне. Он был худой и очень бледный, однако на нём был чистый, отглаженный чёрный костюм. Я продолжала стоять за колонной и видела, как папа вошёл в комнату, где нам предстояло увидеться.

Мне было трудно удержаться от слёз, и потребовалось время для того, чтобы успокоиться, вытереть слёзы и прийти в себя.

Затем я решительно открыла дверь комнаты и с улыбкой появилась перед папой, который сидел на диване. Военные, которые его сопровождали, куда-то исчезли (по-видимому, в то время, когда я продолжала стоять за колонной).

В этой довольно большой комнате за письменным столом сидел военный, насколько мне помнится, в чине капитана. Я вежливо поздоровалась с ним и бросилась к папе. Он встал, обнял меня, и опять полились слёзы, которые смешивались со словами нежности и лаской.

Мы сели на диван, который был обит чёрным коленкором. Я поцеловала его, смотрела на дорогое мне лицо, на котором отражались радость и растерянность, недоумение и нежность.

Я понимала, что произошло настоящее чудо, вспомнила, что я должна ещё что-то сделать, но, захлёбываясь, продолжала рассказывать папе о тех своих действиях, которые, как мне казалось, надо было ему сообщить. Капитан мрачно молчал и не прерывал меня.

Я гладила папину голову, обнимала его и сама с трудом верила в эту осуществившуюся физическую близость с ним.

Наконец, я вспомнила о данном мне разрешении использовать буфет Большого дома. Тогда весьма самоуверенно я обратилась к капитану и нахально заказала из буфета всё, что мне пришло в голову: бутерброды с чёрной икрой, ветчиной, сёмгой, пирожные, шоколад, чай и фрукты.

НКВД-шник пытался сопротивляться моему нахальству, но я настойчиво говорила, что если он не выполнит моё требование, то он нарушит прямые указания Николая Васильевича, который заранее мне всё это разрешил.

Папу моё дерзкое поведение сильно испугало, он всё время повторял: «Леруня, хватит чая и хлеба, хватит, ну что ты, ничего больше не нужно».

Он подозревал, что добром это не кончится, и наверняка думал Бог знает что о моих отношениях с начальством присутствующего капитана.

Когда действительно принесли всю заказанную мной еду, папа не мог больше сдерживаться и ел её дрожащими руками, а по его лицу скатывались слезинки. Я продолжала рассказывать папе домашние новости про всех родных, сказала, что мама здорова, что я продолжаю учиться, получила разряды по разным видам спорта, играю на рояле любимого мною Шопена и что у меня есть хорошие, верные друзья. Свидание с папой продолжалось сверх всяких ожиданий удивительно долго, около двух часов.

Мои совершенно замёрзшие, взволнованные друзья уже обсуждали, как сообщить моей маме, что я исчезла в Большом Доме. Но вдруг они увидели меня выходящей из подъезда с радостным выражением лица. И они поняли, что всё удалось. Было это скорее всего в феврале 1940 года.

Через несколько месяцев после свидания с папой, в начале июня 1940 года, у нас дома раздался телефонный звонок, и мужской голос, смутно напомнивший голос Николая Васильевича, спросил: «Это Лера Троицкая?» — «Да», — ответила я с волнением и каким-то неожиданным и странным предчувствием.

«Лера Троицкая, встречайте своего папу». Возможно, я должна была что-то спросить или что-то сказать, но я просто потеряла дар речи и молчала — и трубку повесили…

И действительно, через 30–40 минут раздался звонок в дверь. На пороге стоял папа с мешочком за спиной. После радостной встречи он показал выданную ему справку при выходе из тюрьмы. В этой справке — было написано:

ВИДОМ НА ЖИТЕЛЬСТВО СЛУЖИТЬ НЕ МОЖЕТ

Внутренняя тюрьма УГБС УНКВД по Ленинградской области

СПРАВКА

Выдана гр-ну Троицкому Алексею Александ. Год рожд. 1884, происходящему из р-на Ярославской области, г. Ростов, в том, что он с 11 июня 1937 года по 7 июня 1940 года содержался во внутренней тюрьме УГБС УНКВД. Из-под стражи освобождён в связи с прекращением его дела.

Следственное дело номер 23 808,1937 год.

Зам начальника внутренней тюрьмы /подпись/

Секретарь /подпись/

(Обе подписи неразборчивы)

В первый же день папа, оставшись со мной, наедине сказал мне:

— Леруня, я ничего тебе не могу рассказать о времени, которое я провёл в тюрьме. Я дал расписку в том, что я буду молчать. Пожалуйста, ни о чём меня не спрашивай.

Этим же летом нам удалось достать для папы путёвку в дом отдыха на Кавказе, откуда он писал письма о том, как прекрасна жизнь.