Глава двадцать третья НА МОГУЧЕМ ТРУБЧЕВСКОМ ЯЗЫКЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать третья

НА МОГУЧЕМ ТРУБЧЕВСКОМ ЯЗЫКЕ

Мы вновь заговорили о Данииле Леонидовиче, о его странствиях по брянским лесам, ночевках у костра, а чаще без костра, — потому что огонь и потрескивавшие в костре сухие ветки мешали вслушиваться в тишину, созерцать, любоваться ночной природой. Заговорили — и тут в разговоре стал обозначаться некий уклон, некий забавный крен. Собственно, и в выражении «апостольская походка» проскользнула добродушная язвительность, — проскользнула и скрылась, но теперь обнаружилась вновь: Анатолий

Протасьевич подтрунивает, подшучивает над чудаковатостью Даниила Леонидовича. И тут у него в запасе немало всяких быличек, побасенок, лукавых баек. Ну вот, к примеру: однажды в лесу Даниил Леонидович, привыкший ночевать без костра, варил на свече яйцо, держал его, и так и этак перехватывая, пока оно нагревалось, и обжег себе пальцы. Привыкший ходить босиком, все?таки поранил однажды пятку и долго хромал, вызывая сочувствующие вздохи окружающих. Бедовая головушка! Как?то раз хозяйка дома попросила купить на рынке крупы. Возвращается радостный: «Марфа Федоровна, я гречки купил!» Глянула и ахнула: да это ж конопля!..

Так, что называется, травит Анатолий Протасьевич свои лукавые байки, причем уклон в его рассказах совпадает с осторожным подталкиванием в мою сторону заветной тетрадки: прочти, мол, прочти…Не пожалеешь! Еще попросишь!

Я понял, уразумел по этим внушениям, что Анатолий Протасьевич пишет стихи. И более того, по его мнению, они ничуть не уступают стихам Даниила Андреева. Ему даже кажется несколько зазорным, что приехали из Москвы… расспрашивают о Данииле Леонидовиче… допытываются, каким он был, как выглядел, чем занимался, а к стихам самого рассказчика не проявляют ни малейшего интереса. Что за оказия?! Что за незадача!

Вот он и подталкивает, незаметно клоня к тому, что у Даниила Андреева поэзия сложная, умственная, философическая и не слишком вразумительная, у него же простая и доступная… Вот стихи, а все понятно! Да и вообще, зачем нужны шедевры! Шедевры вредны уже хотя бы тем, что своим недосягаемым совершенством губят в каждом из нас художника:

вместо того, чтобы развивать собственные творческие задатки, мы раболепно поклоняемся гениальности избранных. Иными словами, пусть не будет гениев, но будет больше скромных талантов. Пусть не будет искусства профессионального, но будет искусство самодеятельное, народное, способное украсить жизнь, а не обогатить музеи.

Лишь только Анатолий Протасьевич это произнес, мне стало ясно, что в нем проснулся идеолог, — идеолог лубка, народного примитива. Этот человек действительно украшал свою жизнь тем, что играл на скрипке, писал картины, сочинял стихи и рассказы. Я с готовностью признал его право на это и безошибочно угадал в нем человека, который мог быть доволен собственной жизнью так же, как срубивший добротную избу плотник гордится выточенными балясинами крыльца, гривастым коньком крыши и затейливыми резными наличниками. Но я сделал одну непростительную ошибку: надменный ценитель шедевров, я оттолкнул тетрадочку. Подталкивал, подталкивал Анатолий Протасьевич, а я — оттолкнул. Ему так и не удалось почитать мне свои стихи: я вежливо уклонился, перевел разговор, сделал вид, что не догадываюсь о его тайном желании.

Не удалось, а как хотелось!

Но у каждого свой уклон, и я оправдывал себя тем, что неукоснительно следовал логике самого автора, который, по его же признанию, пишет для себя и тем самым избавляет других от обязанности быть слушателем и читателем. Да и сказалась литераторская мнительность, боязнь, идиосинкразия, вызываемая самим видом таких тетрадок с клеенчатыми обложками и линованными страничками, на которых морозы губят розы, любовь волнует кровь, а ботинки изощренно рифмуются с полуботинками. Короче говоря, оттолкнул, о чем горько пожалел уже в автобусе (раскаялся, но было поздно) по дороге в Брянск, когда достал листок с рассказом Анатолия Протасьевича: все?таки вручил мне на прощание.

Рассказ — на особом, редкостном, самородном трубчевском языке, смеси украинского, белорусского, русского и старославянского. На нем пишет лишь один писатель во всем мире — Анатолий Протасьевич Левенок. И пишет, и — отчасти — говорит, называя жилище лесника хаткой, а не домиком и не избушкой. И рассказы у него такие же особые, редкостные, этнографические — прежде чем познакомить читателя с одним из них, приведу отрывок из трубчевско- русского словаря, составленного автором:

тубаретка — табуретка; скатерсть — скатерть; веренина — кушанье из муки;

косячок (косинчик) — шкаф треугольной формы в углу комнаты;

прискринок — полочка;

ни синь пороху — полное отсутствие;

наскопать — нащепать;

скабка — заноза;

скабезиться — разнервничаться;

качулка — скалка;

жвянькать — шамкать;

клюкарза — старуха с клюкой;

склима — занудность, зануда;

клямка — щеколда.

Запомнили? А теперь читаем рассказ Анатолия Левенка «Под шохву»:

«Бабка встала затемно. Убрала тубаретку, поправила скатерсть, сполоснула дясны. Хотела перекусить веренины, но ни в косячке, ни в прискриничках — ни синь пороха!

Свечки не нашла и хотела наскопать лучинки, но заскабила скабку. Полезла под загнёт хоть кулаги хлебнуть, но чуть чепелой не опрокинула кашник со ско- лотвиной.

— Ты што скабезишься? — проворчал дед.

— Цыц; а то качулкой!

— Не жвянькай, клюкарза.

— Ну, склима!..

Бабка, бука с бельем, вышла из хаты. Хлопнула клямкой, постояла на угле и потащила гусятницу пу- канки под шохву…»

Признаться, плохо я знаю трубчевский язык — в словарике не нашел, а без словарика так и не понял, с чем была у бабки гусятница и куда она ее потащила, но что поделаешь — такая уж я склима!.. Хотя выразительность, живость, некую непосредственную народность рассказа я почувствовал, и особенно понравился диалог — как дед с бабкой ругаются. Не те ли самые, которых я видел на картине Анатолия Прота- сьевича: старик и старуха, она в платке, он в красной рубахе, сидят за самоваром и чай из блюдечка пьют?! Перед моим уходом Анатолий Протасьевич показал- таки мне свою живопись — маленькие работы в лубочном, примитивном, самодеятельном стиле, они привели меня в полный восторг, столько в них было остроумия, потехи, лукавства, наблюдательности и той непередаваемой пластики, на которую способен лишь художник наивный, непосредственный, избяной, домашний.

Иными словами, срезал меня Анатолий Протасьевич, сразил наповал, и я научился ценить не только общепризнанные шедевры, но и образцы скромного домашнего творчества, живописания и сочинительства. Жаль вот только тетрадка… не раскрыл я ее, не заглянул… и на скрипке мне Анатолий Протасьевич не поиграл, но те несколько часов, которые я провел в его доме, украсили и мою жизнь так же, как украшали некогда жизнь Даниила Леонидовича Андреева.

Теперь мне стало ясно: Даниила Леонидовича влекла сюда атмосфера интеллигентной провинциальной жизни, то неуловимое, тонкое, артистичное, о чем мечтал Чехов и что овеивало семью Левенков. Семью, где не жили искусством, не поклонялись, не приносили ему жертв, а трудились, растили детей, но при этом — жили искусством. Вот удивительно: не жили, не поклонялись и — жили! Я еще раз убедился в этом, побывав у сестры Анатолия Протасьевича Лидии Протасьевны, тихой, задумчивой и… как бы отрешенной, забывающейся, — мы долго разговаривали, и она уносилась мыслями в прошлое. Да, в далекое прошлое, в те времена, когда первыми в городе считались купцы Курындины, Десна была судоходна до Брянска и с началом навигации детвора убегала с уроков смотреть на пароходы — с колесами, высокими трубами и сиплым гудком.

Все это было здесь, в городе. И здесь, в доме Лидии Протасьевны, было то, что затем также овеяло стихи Даниила Андреева и проникновенные, лирические страницы «Розы Мира». Лидия Протасьевна показала мне хранившийся в семье листок со стихотворением Даниила Леонидовича, посвященным ее отцу Протасу Пантелеевичу, и я выписал из него несколько строк:

Он был так тих,

безвестный, седенький,

В бесцветной куртке

рыболова,

Так мудро прост,

что это слово

Пребудет в сердце

навсегда…

И далее:

Я все любил:

и скрипки нежные,

Что мастерил он

в час досуга;

И ветви гибкие,

упруго

Нас трогавшие

на ходу…

Мог бы выписать и больше, но остановило то, что и эти стихи как бы наивные, домашние, не для печати: сочинил и преподнес в подарок. Да и сочинил?то словно не до конца, не до конца обратил в строки и перевел на бумагу, а оставил такими, какими они до сих пор живут в стенах дома, — вот скрипки Протаса Пантелеевича… вот диванчик, на котором сидели, а за окном упругие, гибкие ветви, ульи, садовые гряды… Здесь встречались, вели неторопливые беседы под грушей на лавочке, пили чай с медом, мечтали, фантазировали, философствовали, и все это навсегда пребудет в сердце…

Так я думал тогда, но затем перечитал это стихотворение в книге, уже целиком. И мне открылось, что сближало Даниила Леонидовича и Протаса Пантелеевича не просто соседство и разговоры велись не только житейские, под настойку на доннике, и даже не только литературные («О Лермонтове, сагах, ведах»), но и теософские, с уклоном в солнечную мистику Древнего Египта, культ «неумирающего Ра»:

Был часом нашей встречи истинной

Тот миг на перевозе дальнем,

Когда пожаром беспечальным

Зажглась закатная Десна,

А он ответил мне, что мистикой

Мы правду внутреннюю чуем,

Молитвой Солнцу дух врачуем

И пробуждаемся от сна.

Вот оно как! Значит, «встреча истинная» произошла не сразу, внутреннее, потаенное долгое время не высказывалось, пока там, на речном перевозе, не прорвалось наружу. Конечно, Протас Пантелеевич — это не Коваленский, столичный барин, знаток экстазов и восхищений, но он тоже мистик, посвященный в древние культы, и «бесцветная куртка рыболова» — символ сознательно избранной безвестности, уединенности, провинциального отшельничества, спасительного в те страшные годы…

Вечером, перед самым отъездом, я вновь пришел к обрыву — попрощаться с надмирным местом. На Десну опускались сумерки, закатное солнце поблескивало на остриях выбитых стекол в окнах собора, жарко краснела рябина — настоящая, тонкая, — а пьяный хор в беседке вытягивал «тонкую», ненастоящую. И гипсовая фигура женщины с обломком поднятой руки напоминала о расцвете парковой скульптуры. Ступени лестницы уводили вниз, к роднику Нила Сорского, и почему?то в ушах звучало: «Десна была судоходной до Брянска». Как это странно, исполнено одинаково невыразимой тоски и отрады: закатные сумерки, пьяный хор, обломок гипсовой руки с торчащей из нее ржавой проволокой, солнце на остриях стекол и ступени к роднику… И Десна была судоходной… И, если посмотреть вдаль, кажется, что сам демиург таинственно воздевает воскрылия над своей кроткой, святой, нелепой и безобразной страной…