Глава тридцать восьмая ОСТАТКИ ЧЕЛОВЕКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тридцать восьмая

ОСТАТКИ ЧЕЛОВЕКА

Именно так называется эта глава в романе — «Остатки человека». Не останки, которые, совершив отпевание, прочитав «Ныне отпущаеши», можно похоронить, а именно остатки. Человек еще жив, способен говорить, двигаться, жестикулировать, менять выражения лица, но лучше бы он молчал и лежал в могиле, потому что это уже не человек — остатки…

Леониду Федоровичу по ходу следствия устроили очную ставку с одним из сослуживцев, арестованным до него. Ему прозрачно намекнули: этот человек был свидетелем того, что Леонид Федорович не желает признавать, столь настойчиво отрицает, а именно — кулуарного обсуждения некоей скользкой, щекотливой темы. Темочки, так сказать. Какой, вы, вероятно, догадываетесь. Так вот он был свидетелем. Леонид Федорович сразу уразумел, куда клонит следователь, и стал вспоминать, с кем из сослуживцев он мог вести разговоры о жестокости смертной казни, о жалости и сострадании к обвиняемым на показательных процессах. Ведь для следователей это единственная зацепка, ниточка, чтобы сшить дело.

Но Леонид Федорович готов был поручиться, что ни с кем он таких разговоров не вел. Не то чтобы опасался — не любил, не хотел. Вообще на службе он де ржался очень замкнуто, сухо, корректно, приятелей у него не было, в буфете ни с кем не сиживал, чаи не распивал. Значит, этот человек мог лишь в угоду следователю оклеветать его. Интересно, кто это и как он будет смотреть ему в глаза. Почему?то он думал, что это… Да, был у них один такой, которого все сторонились, избегали, неприятный, скользкий человек, похожий чем?то на Венечку Лестовского.

Но затем Леонид Федорович сказал себе: наверняка это кто?то другой. Так уж устроена жизнь, что никогда не угадаешь, кого она выберет для черного дела, какой преподнесет сюрпризец. Так оно и вышло…

Леонида Федоровича на очную ставку привели первым, и, когда открылась дверь и конвоир впустил другого подследственного, Леонид Федорович почувствовал некое замешательство и не сразу с собой справился, поскольку это был не то чтобы приятель, но человек, с которым установились… да, собственно, почти приятельские отношения. Хотя домой к себе он никогда его не приглашал, но на службе часто беседовали на научные темы, отводили душу, прохаживаясь по коридору, закуривая на лестнице, сидя на кожаном, скрипучем диване. Да, беседовали о Египте, об Эхна- тоне, об Индии, поскольку тот был знаток в своей области, ходячая энциклопедия, умница и вообще человек милейший, обаятельный, может быть излишне смешливый, но это сглаживалось искренним задором, который слышался в его смехе. Он весь заливался румянцем, делался пунцовым и маленькими розовыми пальчиками (при большой глянцевитой лысине) приподнимал над хрюкающим носом пенсне и смахивал с глаз выступившие слезы.

Теперь же смешливого сослуживца было не узнать. Леонид Федорович сразу понял, что его били: хотя следов побоев, синяков, кровоподтеков не было заметно (били умеючи), но тот каждую минуту ждал, что на него обрушится новый удар, невольно вздрагивал, готовый сжаться, заслониться ладонями, втянуть голову в плечи. При этом он поддерживал брюки с отпоротыми пуговицами и затравленно озирался по сторонам. Но не это больше всего поразило Леонида Федоровича (он тоже знал, как бьют): человек стал другим. Он не просто изменился под влиянием обстоятельств — он преобразился. От прежнего человека ничего не осталось. Вообще от человека ничего не осталось.

Даже не поздоровавшись, не протянув руки, он сразу сбивчиво заговорил, словно продолжая горячечный, воспаленный разговор с самим собой. Ну, вспомните, Леонид Федорович, ведь вы же мне сказали! Мы еще с вами прогуливались по коридору, а затем присели на наш кожаный диван с валиками. Помните черный кожаный диван у нас в коридоре? И вот вы тогда сказали, что жестоко осуждать на смертную казнь, что все эти процессы… Я вам этого не говорил, мы беседовали совсем о другом. Ну, как же, Леонид Федорович, дорогой, вы забыли, а я помню. У меня несчастное свойство памяти — я все запоминаю. Жена ляпнет какую?нибудь глупую фразу, а я нет чтобы забыть — ношу ее в башке. Вот и вашу фразу я запомнил, совсем не глупую, о нет, вы не подумайте! Вы еще добавили, что не будете голосовать за смертную казнь, а я пытался вас убедить, что надо проголосовать. Это ложь. Леонид Федорович, милейший, я же не утверждаю, что вы мне предлагали участвовать в покушении на товарища Сталина, но вы сказали, что голосовать не будете. Согласитесь же: вы сказали!

И внезапно Леонид Федорович почувствовал себя легко, словно какой?то груз, какая?то тяжесть отпала от души. Видя, во что превратился сослуживец, кол лега, приятель, что осталось от человека, он осознал, что сам таким никогда не станет. Не станет, несмотря на то что он истерзан и неизлечимо болен, едва стоит на ногах. Это черта, которую он никогда не переступит. Как бы его ни били, как бы ни мучили, он останется человеком. Без всякой героической позы, без пафоса, молча — останется, вот и все.

Сослуживца увели. Следователь, испытующе, со скрытым торжеством глядя на Леонида Федоровича, ждал, что он теперь скажет. Стенографистка отложила затупившийся и достала остро отточенный карандаш. И Леонид Федорович стал говорить: он сам восторжествовал. Это было неожиданно для него самого, он не успел заготовить никаких речей, и, кроме следователя и стенографистки, его никто не слышал. Но он стал говорить все, что думал, подчиняясь чувству внутренней необходимости: высказаться! Высказаться до конца! Пусть и это бессмысленно, это ничего не изменит, ни к чему не приведет. Пусть эти слова окажутся ему последним приговором — все равно он должен их произнести. Он должен сейчас мысленно раздвинуть стены своей комнаты на Якиманке и все, что говорилось там ими всеми, членами синего подполья, внести сюда, как бомбу, и взорвать. Да, пусть их слова станут хоть каким?то — отчаянным, безнадежным, но — действием. Они разошлись с Алексеем Юрьевичем Серпуховским, но что же… у него есть свой способ борьбы. И сейчас Леонид Федорович будет бороться не просто с бесчеловечной следственной машиной, перед которой он стоит, измученный и больной, но с самим злом. Да, со злом, которое одержало уже столько побед, но не одержит еще одной победы, — победы над ним.

Леонид Федорович говорил так, как люди говорят единственный раз в жизни. Можно было бы на звать его речь вдохновенной, если бы не обстановка тюремного ада, в которой она произносилась. Говорил о показательных процессах, инсценировках всенародного осуждения, жестокостях смертных казней, бесчеловечной тирании Сталина, гонениях на всякое свободное слово, на веру, на церковь, говорил обо всем, что сделали со страной большевики, по существу уничтожившие Россию, истребившие цвет нации, творцов ее культуры ради своих узколобых, утилитарных идей. Говорил, говорил, говорил — в лицо, искаженное судорогой, в округлившиеся глаза, в самую душу тех, кто взирал на него с ненавистью и страхом.

После такой речи его конечно же должны были расстрелять — расстрелять без всякого суда, в административном порядке. Но у Леонида Федоровича, неизлечимо больного туберкулезом, горлом хлынула кровь, и его унесли в тюремную больницу. Там же, на больничной койке, он вскоре и умер: врачи не смогли его спасти. Но умер не побежденным, а победителем.

И вновь глава из романа мистически отозвалась в жизни его автора. Когда дело Даниила Андреева было отдано на пересмотр и его вновь допрашивал следователь, Даниил Леонидович стал говорить. Он сам потом рассказывал об этом жене: «Ты не представляешь себе: я, не умеющий говорить, обрел такой дар красноречия, разлился так обстоятельно, так обоснованно разложил «отца народов» по косточкам, просто стер в порошок… И вдруг вижу странную вещь: следователь молчит и по его знаку стенографистка не записывает. И именно в это время у трясущегося от бешенства следователя посредством телефонного звонка от имени Шверника вырвали из рук дело, которое он благополучно «шил»» («Плаванье к Небесному Кремлю», глава 25).

Добавим для ясности: накануне в приемную Шверника от имени Аллы Александровны было подано заявление, поэтому дело и вырвали. Это было уже в пятьдесят седьмом году, после двадцатого съезда.