Глава третья «В НАУКАХ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

«В НАУКАХ»

…и год з годом как в репортах, так и в книгах смешено — о том он показать и погодно точно объявить не может, для того, что при заводах он, Волков, с 741 году по 748 год не был, а находился в Москве в науках».

Выписка из отчета братьев Волковых о выплавке серы и выварке купороса за 1739–1749 гг. 1750 г.

— Приехали, Федор Григорьев, леший побери! — сказал Антип и стал выбирать из своей сивой бороденки кусочки намерзшего льда.

Федюшка скинул с себя тулуп и набросил на лошадей.

За железной изгородью с высокими железными же воротами стояла длинная приземистая кирпичная хоромина с узкими окнами-бойницами. Федюшка открыл дверь и впустил с собой клубы молочного тумана. Ничего не мог он рассмотреть в сизом сумраке, и пока думал, куда идти, кто-то тихо дернул его за рукав.

— Тебе чего, мальчик?

Федюшка обернулся и увидел перед собой бледно-серое пятно вместо лица.

— Мне Петра Лукича нужно. Из Ярославля я.

— Из Ярославля! Батюшки! Петр Лукич уж ждет вас не дождется. Идите за мной.

Мальчик, или старичок, — Федюшка так и не понял, — быстро пошел между столами, за которыми, низко нагнувшись, сидели люди, в дальний конец хоромины. Федюшка, боясь ненароком толкнуть кого под руку, бочком семенил за ним. У двери они остановились, и провожатый, осторожно постучав, дернул за ручку.

— К вам, Петр Лукич.

Федюшка вошел в небольшую полусумрачную каморку и остановился у порога.

— Ба, никак Федор Григорьич?

— Здравствуйте, Петр Лукич…

— Здравствуй, здравствуй! Вот ты какой, заводчик! Мне Федор Васильич много о тебе передавал.

Федюшка с любопытством разглядывал Морозова. Не был он похож на ярославских купцов иль заводчиков: лицо чисто бритое, густые черные волосы коротко подстрижены; одет был в темную суконную пару, на ногах — кожаные сапоги в обтяжку.

— Как доехал? — Петр Лукич усадил Федюшку на лавку, сам сел рядом. — Умаялся небось, а? Ну, ладно, отдохни немного, а там и к делу. Жить будешь у меня: хочешь здесь, на Рогожской заставе, хочешь — в Зарядье, рядом с Кремлем.

— Ежели можно, лучше здесь, Петр Лукич.

— Ай, молодца! Не сманил тебя Кремль. Правильно, Федор Григорьич, одобряю: иль учиться, иль баклуши бить. А я тебя с Аннушкой познакомлю, вот вам вдвоем и веселее будет. Кто там у тебя на дворе-то стоит?

— Антип с лошадьми, Петр Лукич.

— Антип так Антип. С ним и поедем.

Петр Лукич запахнулся в нагольный бараний тулуп, бросил мимоходом на голову шапку из серой кудрявой мерлушки, не останавливаясь, дал кому-то строгий наказ и широко открыл дверь. Федюшка шагнул за порог, зажмурился и прикрыл глаза ладонью.

— Ха-ха-ха! Печет? Антип, давай свой экипаж, не видишь, барин ждет!

Антип сбросил с лошадей тулуп и подвел их под уздцы к воротам. Поклонился Морозову.

— Здоров, Антип. Не замерз?

— Бог миловал, барин, — Антип понял, что Морозов не так уж и грозен, и, поправив на голове свой валяный шишак, усмехнулся. — Не купил батька шапки, пусть уши мерзнут!

— Так тебе, дураку, и надо, — усмехнулся Петр Лукич и приказал: — Гони прямо! Привезешь в срок — будет тебе шапка!

Антип обернулся, не веря ушам своим, потом гикнул и, поскольку не знал, к какому надо сроку, решил гнать во всю мочь.

— А вот и наша Аннушка!

Из комнаты выбежала тоненькая высокая девочка с большими карими глазами, чуть моложе Федюшки. Она бросилась отцу на шею, прижалась щекой к его груди.

— Эко ты, невеста!.. При гостях-то. Вот гостя тебе привел, знакомься: Федором Григорьевым его зовут. Из самого Ярославля!

Девочка покосила на Федюшку карим глазом, тихо сказала, будто прошелестела:

— А я Аннушка.

— Зови меня Федюшкой, меня дома так звали.

— Федюшка так Федюшка, — заключил Петр Лукич и махнул рукой в сторону двери. — А ну, давай, кормилица, угощай нас, чем бог послал.

Только тут заметил Федюшка у двери сухонькую старушку с маленькими лукавыми глазками.

— И Антипа не забудь, — добавил Петр Лукич. — Покажи, куда коней поставить, овса дай. Да и самого накорми, напои и спать уложи — умаялся он за дорогу-то. А мы в трапезную пошли.

Дом у суконщика оказался весьма обширным, всего в нем было вдоволь. Но все казалось Федюшке, чего-то не хватает. А чего — понять не мог. Наконец, когда сели за стол и наступила тишина, догадался — безлюдно в нем, а к этому он был непривычен. И хозяйки не видно, а как же это — в дому и без хозяйки!

— Вот так мы и живем, Федюшка: я да свет мой Аннушка. Вот еще Прасковья-кормилица, божья старушка… Да ты головой-то не крути, все одно хозяйки не увидишь — померла она летось… — Петр Лукич покосился в сторону дочери, глаза которой наполнились слезами, и быстро повернул свой разговор. — А что, Федор Григорьич, как батюшка? Топает еще?

— Болеет часто. Сам хотел приехать, да забоялся — мало ли что в дороге-то…

— Ладно, без него управимся. Дела как идут? Варите-плавите?

— Благодарствую, Петр Лукич, убытку пока не терпим, а доход какой-никакой имеем.

— Это уже дело. И какими же оборотами ворочаете?

— До шести тысяч и более, — скромно сказал Федюшка, не зная, удивит он этим Петра Лукича, иль тот засмеется: неведомы ему были доходы и обороты московских мануфактурщиков.

Петр Лукич, однако, не осудил, но и не одобрил ярославских заводчиков: он просто вспомнил свою молодость.

— А знаешь ли, Федюшка, как мы с Федором Васильевичем, батюшкой твоим, вместе дело зачинали? Купцами мы тогда были голопузыми… Кхм, Аннушка, что-то там кормилица наша Прасковья затюкалась, с Антипом, что ли, разлюбезничалась. Пойди-ка шугани ее, красавица. — Аннушка выскочила из-за стола и бесшумно скрылась за дверью. — М-да… И торговали мы с Федором Васильевичем сукном, холстом и прочим товаром. А когда кой-какой капиталец припасли, решил я сам свою фабрику поставить. Федору Васильевичу пай предложил. Давай, говорю, брат, пока наш государь Петр Алексеевич таким, как мы, и льготы дает, и ссуды представляет, большое дело заведем. Ну а батюшка твой в ту пору с одним немцем-химиком заякшался. Я тебя с ним сведу. Тот и намолотил ему семь коробов до небес: мол, вы, дураки, по земле ходите, а что под нею — не видите. А ты-де копни поглубже, и деньги тебе сами в кулек посыплются. Возьми, говорит, к примеру, серную руду… М-да… Загорелся твой батюшка, от доли даже отказался: у меня, мол, деньги и так в кулек посыплются. И договорились мы: кому совсем худо будет, тому и первая подмога. Ан, смотри, и впрямь не прогадал. Да и я, слава богу, не жалуюсь… — Петр Лукич задумался. — Это хорошо придумал Федор Васильевич, что ко мне послал, я из тебя знатного заводчика сделаю. В гербовую книгу запишут, во как! Ба-а, дождались, наконец сподобились, Федор Григорьевич, небось, кормить будут!

Аннушка с Прасковьей поставили на стол чугунки, плотно прикрытые сковородками. И только тут Федюшка почувствовал, как проголодался.

Рано утром, еще затемно, разбудил его Петр Лукич.

— Как почивал, Федор Григорьевич?

А Федюшка и не помнил, как уснул, даже снов не видел.

— Благодарствую, Петр Лукич. Уж так спал…

— Ну, и слава богу. Антипа обратно отправляю, не передашь ли чего с ним?

Федюшка вскочил с постели: Антип уезжает, рвалась последняя слабая ниточка, которая еще как-то связывала его с Ярославлем.

— Как же… Как же… — засуетился он. — Надо написать матушке с батюшкой, мол, доехал… — Слезы навернулись на глаза Федюшки, и, чтоб скрыть их, нагнувшись, он стал натягивать на себя рубаху.

Но Петр Лукич заметил Федюшкину боль, похлопал его ладонью по плечу.

— Ну, ну!.. Чай, не y чужих остаешься, а я тебя в обиду не дам. Иди умойся.

Под ледяной водой из рукомойника Федюшка успокоился, быстро написал письмо и вышел на двор, когда Антип кончал уже запрягать. Под сеном в санях Федюшка заметил торчащие углы рогожных мешков: видно, передавал Петр Лукич своему старому дружку гостинцы. Антип хмурился и замахивался кулаком на лошадиные морды, отчего лошади фыркали и пятились назад.

— Леший вас задери… — ворчал Антип и добавлял чего-то, чего понять уже было нельзя.

Петр Лукич подмигнул Федюшке и вошел в дом. Скоро он вернулся с огромным башкирским малахаем, сбросил с Антипа рыжий шишак, надел на него малахай, опустил две лопасти на уши, одну — на затылок и четвертую — на лоб. И скрылся Антип, лишь сивая бороденка торчала колышком. И будто подменили Антипа: так бросился целовать лошадей, что те от испуга чуть постромки не оборвали.

— Залетны-ыя! Да мы с вами, голубы, завтра на Волге будем! Ну, спасибо, Петр Лукич! Ну, угодил! — Он снял малахай и низко поклонился Морозову.

— Ладно, ладно. На том свете сочтемся, — усмехнулся Петр Лукич. — А ты все ж шишак-то свой возьми: не ровен час, посеешь малахай, тут тебе шишак уши и прикроет. Ну, с богом, Антип, хозяину кланяйся, хозяйке. Да дорогой не озорничай, грех на душу возьмешь.

— Барин! Да я ж… — Антип стукнул себя в грудь кулаком и, запрыгнув в сани, ударил вожжами.

Лошади вынесли из ворот, и, круто повернув, сани оставили за собой легкое облачко сухого снега.

Когда Петр Лукич с Федюшкой вошли в комнаты, Прасковья уже ждала с завтраком. Наскоро перекусив, Петр Лукич объявил:

— Едем нынче, Аннушка, показывать Федору Григорьичу Белокаменную — пусть привыкает. — Он встал из-за стола и перекрестился, кося глазом на Федюшку.

Тот тоже перекрестился, и Петр Лукич довольно крякнул.

На дворе их уже ждали розвальни, у которых хлопотал мужик, расправляя черно-бурую медвежью шкуру. Все трое устроились на канифасной подстилке, наброшенной на мягкое пахучее сено, прикрылись медвежьей полстью, мужик сел на облучок — и тронулись со двора.

Огромное красное солнце поднималось из-за горизонта. Окутанное легкой туманной дымкой, оно не слепило глаза, и можно было смотреть на него сколько угодно. Ровное чистое поле вокруг, покрытое бледно-фиолетовым снегом, начинало светлеть и искриться.

— Эвон, сколько места-то! — обвел рукой Петр Лукич. — Хошь заводы ставь, хошь — фабрики. А, Федор Григорьич? Гляди-и… А то б соединили свои капиталы да такое затеяли — небу жарко стало!

— Какие уж у нас капиталы, — прибеднился на этот раз Федюшка.

— Это верно, — согласился Петр Лукич. — Да ведь не нынче и не завтра дело-то затевать, а? — И он расхохотался.

Каурые бежали легко и ровно, и не успело солнце набрать силу, как они уже въехали на бревенчатый мост через Яузу. С ее крутых берегов, залитых водой и замороженных, каталась вовсю на ледянках слободская ребятня: кто в лукошке, кто в решете, кто в корытце, кто просто на доске, облитой водой и замороженной. И все это крутилось, сталкивалось, переворачивалось, и стоял такой визг, что Петр Лукич не выдержал и ткнул кучера кулаком в спину.

— Останови-ка, Яков, за мостом. — Он резко раздвинул локти, и Аннушка с Федюшкой выкатились из розвальней в разные стороны. — Пошли прокатимся! Когда-то еще придется! — Он подошел к мальчугану в лапоточках, одетому невесть во что, повязанному драным платком, присел рядом на корточки. — Хошь семик заработать?

— А то! — пробасил простуженным голосом хозяин доски.

— На, держи! — Петр Лукич сунул ему в замерзшую ладошку две копейки. — А нам доску дай прокатиться.

— За семик-то я б решето дал, — поковырял в носу длинный мальчуган в отцовском, видно, армяке.

— Решето мы тебе поломаем, — пояснил Петр Лукич, — а доска для нас в самый раз. А ну, садись!

Аннушка с Федюшкой сели сзади Петра Лукича, и тот скомандовал:

— Толкай! Где наша не пропадала!

И — понеслись вниз! На каком-то бугорке доску подбросило, она развернулась, и все трое полетели в разные стороны, кубарем выкатились на реку. А тут за ними и другие вдогонку пустились — и такая куча мала на берегу получилась, не разобрать, где чьи ноги, чьи руки. Кое-как выбрались Морозовы с Федюшкой, поднялись наверх. Достал Петр Лукич из своих запасов кулек с пряниками обливными, сыпанул с горы прямо в кучу малу.

— Держи, голопузые! Не поминай лихом!

— Ну, вот и размялись, — вытер ладонью пот со лба Петр Лукич. — А я вроде и помолодел. Аннушка, Федюшка, чего ж молчите-то: помолодел я, ай нет?

— Помолодел, помолодел! — засмеялась Аннушка.

Розвальни снова, как показалось Федюшке, выехали в степь. Справа от дороги простиралось обширное поле с изредка торчащими из-под снега пучками прошлогодней травы. Слева было голо, но когда въехали на пригорок, перед Федюшкой вдруг показались деревушки с низкими темными избами. Белыми столбами поднимался из труб к морозному небу дым.

— Это Москва, Петр Лукич? — спросил Федюшка удивленно.

— Москва. Вот сейчас проехали поле — это Васильев луг. А то, что ты видишь, — Зарядье. Дом у меня там стоит. Там и вся мастеровщина собралась: портные, сапожники, картузники, шапочники, скорняки, колодочники, пуговичники — да всех и не переберешь!.. А ты вот погляди — красота?

Глянул Федюшка, куда Петр Лукич показывал, и церковку увидел, небольшую, ладную из себя, незаносчивую.

— Это, Федор Григорьич, знаменитая церковка, хоть и махонькая. Вот по этой дороге возвертался с поля Куликова великий князь Дмитрий Донской. Остановился он тут и соорудил в память убиенных вот эту церковку Всех Святых, что на Кулишках.

— На каких Кулишках, Петр Лукич?

— А это поемный лужок. Вишь, Васильев луг-то до се тянется. А вот за лужком и Солянка пошла, тоже торговая слобода.

— А тут чем торгуют? — спросил Федюшка. — Небось солью?

— Солью и есть, — подтвердил Петр Лукич. — Да еще всякой соленой рыбой…

Чуть подальше и повыше Федюшка увидел высокие белые стены, сложенные из камня. Из-за стен торчали темные островерхие башенки.

— Тоже знаменитость, — с гордостью сказал Петр Лукич. — Ивановский женский монастырь. А построила его матушка Ивана Грозного!

Крутил головой Федюшка из стороны в сторону, дивился на старинные боярские хоромы, на ладные да пригожие церковки, и не слышал, что говорил ему Петр Лукич. А когда поднялись на холм, увидел он вдруг чудо чудное: не храм — сказка, и купола его разноцветные, будто пасхальные яйца в туеске уложены.

— Собор Покрова, что на Рву, или храм Василия Блаженного.

Сколь раз уж видел этот храм Петр Лукич, а при каждой новой встрече не мог не поклониться ему поясным поклоном.

— А это уж, Федор Григорьич, сам государь Иван Грозный повелел построить, по случаю взятия Казани. Благолепен?

— Уж как благолепен, — вздохнул Федюшка и вспомнил, как любовались они в Костроме с дедом Харитоном солнечными главами Ипатьевского монастыря. Хотел сравнить, где лучше, и не мог: видно, уж так строили русские умельцы, что у каждого свой расчет в красоте был и каждая красота несхожестью своей дразнила. — А это что ж, Петр Лукич? — показал Федюшка на высокую белокаменную башню в кремлевском дворе.

— А это Иван Великий. Колокольня.

Федюшка оглянулся назад, за Василия Блаженного, и снова увидел в низине россыпь деревушек с белыми дымами из труб.

— Опять Зарядье, Федор Григорьич. Только мы его с другой стороны объехали. Давай-ка, Яков, езжай на Никольскую, поешь там в австерии, а мы пеши разомнемся.

И тут Федюшка услышал доносившиеся откуда-то сверху нежные звуки и с удивлением поднял глаза к небу.

Петр Лукич рассмеялся.

— Эко сколь чудес на Москве! Да ты на башню погляди, во-он, на Спасскую: куранты это бьют, часы. Еще при государе Петре Алексеевиче на башню поставили. Славно?

— Славно…

Через Спасские ворота вошли в Кремль и, налюбовавшись его соборами, вышли через ворота Боровицкие. Обогнув кремлевскую стену, поднялись к Казанскому собору. Не очень-то он показался Федюшке, больно уж тяжел и мрачен. Однако, когда вошли, у него глаза разбежались. Во всю стену алтаря горел золотом, будто из кружев плетенный, иконостас. В сотнях восковых свечей тускло мерцало тяжелое серебро окладов, влажно блестела на фресках голубая лазурь, и казалось, нет уже стен — только захватывающая дух небесная бездна. И там, в беспредельном далеке, горели звезды — рубиновые лампадки. Усыпляюще пахло ладаном и теплым воском.

Кажется, не скуднее храмы в Костроме и Ярославле, но будто только сейчас открыл для себя Федюшка красоту этой пышности. Одно слово — Москва! Забыл Федюшка обо всем на свете и только вздрогнул, будто проснулся, когда Петр Лукич дернул его за рукав и потянул к выходу.

— Иль у вас в древнем Ярославле такого нет? — усмехнулся Петр Лукич, когда вышли на площадь.

— Может, и есть, — замялся Федюшка. — Так ведь это — Первопрестольная!

— А-а, ну, ежели так, — засмеялся Петр Лукич и махнул рукой через площадь, — пошли на Никольскую Якова искать.

Намотав на руку вожжи, Яков дремал в розвальнях у стен монастыря. Окинув взглядом четырехъярусную церковь красного кирпича, Петр Лукич мотнул головой.

— Гляди, Федюшка, Заиконоспасский монастырь. И обрати внимание: ныне там школа обретается, академией зовется. Лучше ль моей, о том не ведаю, и чему учат, не знаю, врать не буду. Будто бы латыни, так то нам не в новость. Мы уж лучше к своей, на Рогожскую двинем. Очнись, что ли, Яков!

«Да-а, это не батюшкины заводы…» — первое что подумал Федюшка, когда они вошли с Петром Лукичом в мотальню, где работало более четырех десятков баб-мотальщиц.

— Сколь же всего работников на фабрике, Петр Лукич?

— Немного, Федор Григорьич, — чуть боле полтыщи. Которых я у помещиков купил, я уж их без завода или завода без них и продать не могу: обязаны они состоять при заводе неотлучно. Ну а те, которые были наемные, по указу тридцать шестого года, то тебе ведомо, тоже стали крепостными со всеми своими чадами и домочадцами, и указано им быть вечно на фабриках.

Полдня водил Петр Лукич Федюшку за собой по фабричным цехам: по ткацкому, прядильному, красильному. Только к обеду привел его к неприметной двери в пристроечку.

— Вот тут, Федор Григорьич, и есть твой храм наук. Шестнадцать учеников держу — ребятки моих крепостных. Чтоб наперед свои мастера были. Учителя у меня все нужные: механик машины разуметь учит, другой — счету и учету обучает, еще есть мастер по сукну, ну и немец — немецкому да латинскому учит и химии. Очень нужная наука в красильном деле. Да я тебе рассказывал об этом химике — который твоего батюшку научил деньги из-под земли грести. Закону божьему у меня не учат. Учреждая школы заводские, государь Петр Алексеевич повелел вместо него обучать школяров пению. То повеление мы и блюдем, для того дьячка держим. — Петр Лукич открыл дверь.

— Можно, гер Миллер?

— Прошу, Петр Лукич. — Гер Миллер, длинный, тощий, в огромном черном парике с локонами, встал из-за стола. — Учеников я уже отпустил.

— А я тебе еще одного привел: Полушкин Федор Григорьевич. Не вспомнишь ли чего?..

Гер Миллер насупился, вспоминая.

— Не сынок ли Федора Васильевича Полушкина?..

— Тогда б он был Федорычем! — рассмеялся Морозов. — Почти угадал — пасынок это его, гер Миллер.

— Ну, конечно, конечно! Старая голова, — он хлопнул себя по лбу и стал разглядывать Федюшку. — Ну, как батюшка, жив-здоров? Серу-то варит?

— Спасибо, гер Миллер. Жив батюшка, хворает только. А серу варит.

— Да-а, время, время… — грустно покачал головой учитель. — Все возвращается на круги своя. Ну что ж, господин Полушкин, начинай новую жизнь.

И началась для Федюшки жизнь «в науках». Принялся он за учебу рьяно и неистово. Учет фабричный и всю отчетность постиг он быстро, чем заслужил похвалу конторских. А скоро стал им помогать в переписке с Главным магистратом, письмо у Федюшки было ровное, литеры не прыгали вверх-вниз, а шли степенно, каждая памятуя свое место и не возгорждаясь друг перед другом ни родовитым завитком, ни пышностью начертания. Магистратские ценили такое письмо.

Особенно же полюбились Федюшке машины и химия. Машины разъяснял школярам мастер Прокоп Ильич. С ним Федюшка сдружился быстро, потому что колеса полюбил не меньше, чем учитель его.

Давно примерялся Прокоп Ильич, чтоб чрез те зубчатые колеса да при помощи конной тяги пряжу мотать. Тут всем школярам дело нашлось: кому на ступице гнезда для спиц бить, кому втулки железные гнуть, кому обод точить — просто колесо, да не всякому дается.

И гер Иоганн Миллер оказался настоящим кудесником. Здесь же, на фабричном дворе, стоял обширный кирпичный сарай с продухами и высокой вытяжной трубой. И чего в нем только глаз не видел! Печи и тигли, колбы и реторты, чаны и казанки, кадушки с краской, селитрой, киноварью, серой и еще бог знает с чем!

Входя, гер Миллер сбрасывал свой парик с локонами, чтобы случайно не загореться при опытах, и начинал кудесничать — спокойно, без суеты.

— Химия — наука наук! — поучал он школяров. Здесь Федюшка узнал об искусственном маленьком человечке гомункулусе, о философском камне и о волшебных превращениях с его помощью любого металла в чистое золото: и будет достаточно для того всего лишь одного дня, потом одного часа, потом — одного мгновения!

О великом эллинском муже Аристотеле поминал еще в Ярославле учитель-немец, но, видно, даже он не мог вообразить себе все величие сего мудреца, простершего ум свой на века даже на химию! Гер Миллер упоминал еще о Джабире и Роджере Бэконе, о Парацельсе и Роберте Бойле, которые пытливым умом своим открывали великие тайны природы.

И понял Федюшка, сколь необъятно это неспокойное море знаний, и ощутил себя непросмоленной плоскодонной лодкой, которую гонит ветер и швыряют волны, и нет ни сил, ни умения выйти на беспредельный простор могучей зыби.

Гер Миллер знал о великом сомнении, посеянном им в душах школяров, и сразу же развеял его.

— Мы же, други мои, не станем изготовлять маленького человека гомункулуса, не станем превращать подлое железо в благородное золото, потому что сие есть шарлатанство. Мы с вами великой тайной красок займемся, кислотами, щелочью и всем прочим, что для нашего фабричного дела годится, для процветания и умножения богатств человеческих служит.

Однако Федюшке гер Миллер дал все же несколько изданий на немецком языке для упражнений в переводе. Средь них был Аристотель, размышляющий о «первоначалах», и Роберт Бойль, сокрушивший эти «первоначала» в своей книжице «Химик-скептик»; и тут же «Золотой трактат» алхимика Ласниоро — великого шарлатана, изобретателя эликсира для воскрешения умерших.

И Федюшка, сопоставляя и размышляя, дивился разуму человеческому, объемлющему мир зримый и мир невидимый. Воздвигались пред ним и рушились в прах, казалось, вечные храмы истины. И что истинно и что ложно, видно, никому знать не было дано: что нынче было истинным, завтра станет ложным, а ложное засияет светом истины. Так было и будет из века в век!

«Сделай так, чтоб пожрал он хвост свой» — эта фраза, переведенная из рецепта ученого-алхимика Рипле, стала для Федюшки объяснением коловращения всего сущего мира: день пожирает ночь, знания пожирают невежество, чтобы, насытясь и одрябнув, самим превратиться в пожираемое.

До того дочитался Федюшка, что и сам уж не мог сообразить, кто ж кого нынче-то пожирает: он науку иль наука его. Приехал Федюшка в Москву краснощеким красавцем. А нынче?.. Аннушка все еще стеснялась его, и, когда Федюшка, думая о прочитанном, бесцельно вперял в нее свой взгляд, она краснела и сразу убегала в другую комнату. Теперь же Аннушка не утерпела, упрекнула как-то батюшку:

— Что ж ты, батюшка, на Федора-то Григорьича не глянешь: вовсе с лица сошел, того и гляди сумасбродным станет.

— Чего это? — удивился Петр Лукич.

— А ты глянь-ко, али вовсе не видишь? Про себя уж шептать начал, будто боле и поговорить не с кем… Только и осталось — глаза да кудри. Чай, и глаза вскоре пеплом затянет.

Петр Лукич в делах и заботах мало приглядывался к глазам Федюшки, а о нем самом и заботы не имел: учителя да и конторские только хвалили его, да и сам видел — не даром ученик хлеб ест. Может, по дому затосковал? Решил поговорить с ним.

Когда Морозов вошел к Федюшке, тот сидел за огромным столом, спиной к двери, обложенный бумагами, книгами, перьями и бормотал что-то про себя. Петр Лукич постоял несколько и тихо кашлянул. Федюшка даже не шелохнулся. Тогда Морозов подошел к нему и тихо стукнул согнутыми пальцами по плечу, Федюшка даже подпрыгнул, выкатил в испуге глаза.

— Черный глаз, карий глаз, минуй нас! — засмеялся Петр Лукич и, сразу посерьезнев, стал вглядываться в лицо Федюшки.

— Ну, Петр Лукич, — выдохнул Федюшка, — так ведь и трясучку получить можно. Напугался — страсть!

Петр Лукич стал молча собирать в кучу книжки, бумагу, перья. Федюшка с недоумением следил за ним. — Зачем это, Петр Лукич?..

— А затем, Федор Григорьич… Ей-ей, доведет тебя этот бусурманин до сумасбродства. Ты глянь, на дворе-то что делается!

— Что же там делается-то? — не понял Федюшка и выглянул в окно.

А на дворе слепило глаза солнышко и искрился под ним чистый снежок. Поглядел Федюшка на недальнюю рощицу осинника и замер в удивлении: этакую-то вязь кружевную, видно, только ангелы божьи плетут.

Вот диво! Будто во сне прошло лето, а осени-то и вовсе не приметил, и спроси теперь его, что ж запомнил-то он из всего этого года, долго бы думал, прежде чем ответить. Разве что праздники престольные: пустое время, тогда даже книжки, вот как теперь, у него отнимали. Грех! Это что же грех-то — мира познание, что ли? Этак выходит, что безделье и невежество угодны богу?..

Далеко бы опять ушел он мыслями, ежели бы Петр Лукич не тряхнул его с досадою за плечо.

— Федор! Да что ты, право! — Петр Лукич держал книги с бумагою и не знал, куда их положить. Потом позвал: — Аннушка! Аннушка!..

Вбежала испуганная Аннушка. Петр Лукич сунул ей в руки книги, бумаги, оглядел стол и сгреб все перья.

— Иди и спрячь! Так спрячь, чтоб Федор Григорьичи кочергой вытащить не мог!

— Будьте покойны, батюшка, — Аннушка, не скрывая радости, выскочила за дверь.

«У, споспешница!» — обругал ее про себя Федор. Между тем Петр Лукич усадил его с собой на лавку и заглянул ему в глаза.

— Полюбил я тебя, Федор Григорьич, как сына родного, а потому — вырви мой язык, чтоб я тебе зла захотел. И погубителем твоим быть я не желаю. Что ж скажет мне на то товарищ мой Федор Васильевич, батюшка твой! Остынь, кормилец, всему ж есть мера!

И Федор снова подумал, что читал уже где-то о «мере вещей», а где, тому и сам ответ не мог дать… Видно, меру эту всяк по-своему разумел, а до сути ее никто добраться не мог.

— А что ж за мерой-то? — спросил Федор, памятуя о беседах с Иоганном Миллером. — За мерою что ж?

— За одной мерой — другая идет, — спокойно пояснил Петр Лукич. — Чтоб сравнить — а лучше что?.. Вот иные мои товарищи алкают от труда своего, в другой мере спастись хотят. Ан, опять, труды-то грешные их и призывают! И сызнова, покуражившись, в мере своей ходят. От нее, грешной, не спастись!

— А где ж иная мера? — спросил Федюшка Петра Лукича так, как бы самого его спросил гер Миллер.

— Ужо покажу, — пообещал Петр Лукич, подошел к двери и открыл ее. — Прасковья!

Вошла Прасковья.

— Слушаю, батюшка Петр Лукич…

— Призови ко мне Прокопа Ильича, да вели Якову готовиться в столицу. — Петр Лукич повернулся к Федюшке и сказал со значением: — В новой мере познаешь себя!

Венчалась на царствие Елизавета Петровна, дочь Петра Великого. По случаю коронации весь двор прибыл из Петербурга в Москву. Старая полусонная столица была разбужена звоном колоколов, народными игрищами, гуляниями и увеселениями, праздничным треском огненных фейерверков и шутих.

Петр Лукич поручил Федора попечению Прокопа Ильича и отправил в Москву: познавать «иную меру» сей юдоли.

Оставив Якова с лошадьми в Зарядье, Прокоп Ильич сразу же повел своего ученика к Кремлю. Красная площадь была заполнена народом. По разговору колоколов и гулу толпы можно понять было, что происходит там, за кремлевской стеной.

Проплыл над площадью и растаял последний удар колокола Успенского собора, и от Спасских ворот крутой волной, все расширяясь и набирая силу, прокатился сдержанный гул:

— Венчается на царствие государыня императрица…

— Венчается на царствие…

— Венчается!..

Вновь торжественно загудели колокола, и новая волна прокатилась по толпе:

— Изволила прошествовать от Успенского к Архангельскому собору…

— К гробам своих предков…

— …предков…

И словно под этими волнами, колыхалась и сама толпа.

Государыня-матушка, видно, со своим двором уж и за хлеб-соль принялась, а народ все не расходился: ждали, истомившись, чуда — явления венценосной!

С великим трудом выбрались учитель с Федором из толпы, помятые, а все ж венчали на царствие!

— Ах, Федор, Федор! — разговорился Прокоп Ильич на пути в Зарядье. — До чего ж любопытен род человеческий, все ему надо знать! Конечно, матушке государыне приятно. Поглядела она на нас, людишек своих, и подумала: «Ах, как меня народ любит, коли венчать на царствие пришел! За то и я его своей милостью не оставлю, пущай гуляет православный!» Вот мы и погуляем, станем новую меру познавать, за коей и послал нас батюшка Петр Лукич. Пойдем нынче смотреть кумедию о Баязете и Тамерлане — «Темир-Аксаково действо».

— А я видел! — обрадовался Федюшка случаю рассказать учителю, как ломали кумедь в Костроме.

— Это совсем не то, Федор, что ты видел. Ну, да сам поглядишь. Слышал про Тамерлана? Его еще Тимуром звали… Такой же кровопивец и разоритель, как и Мамай.

О Мамае кто не слышал!

И тогда Федюшка усомнился:

— Как же это, про Тимура — и кумедь? Что ж смешного-то?..

— А почему же смешно должно быть, Федор? — удивился Прокоп Ильич.

— Так ведь кумедь! Смешно должно быть.

— А, — понял учитель. — Кумедия — необязательно смешно: всякое действо называют кумедией. По привычке, по-старому, и зовут кумедия. На самом-то деле тражедия это, Федор Григорьич. На ночь-то и смотреть ее страшно, я видел… Но мы же с тобой не девицы, а? Да и Яков нас быстро до дома домчит, авось и напугаться не успеем.

Смеркалось, когда Яков остановил лошадей у подъезда Лефортова госпиталя.

— Ты, Яков, — наказал Прокоп Ильич, — езжай обратно домой, а несколько погодя и заедешь за нами.

Вдоль высокой кирпичной стены гулял взад-вперед народ. Одеты все были по-праздничному. А вскоре и дверь открыли.

Тыкался Федюшка носом то в тулуп нагольный, то в сукно: народ валил густо, и ничего нельзя было разобрать в колеблющемся полусумраке. Редкие жирники вдоль стен отбрасывали в потолок черные хлопья копоти. Но тут развернуло Федюшку боком, поднажали сзади, и очутился он в просторной высокой палате. Здесь уже было много светлее и свободнее. В глубине палаты спускались сверху до самого низа три широких желтых полотна: два по сторонам и одно — посередине. И освещалось все это жирниками, видеть которые, однако, смотрельщик не мог: были прикрыты они где вырезанными из фанеры ракушками, где ахтерскими масками, а где просто разрисованными шпалерами.

Поперек всей палаты стояли деревянные скамейки. Прокоп Ильич подтолкнул Федюшку поближе к сцене и показал дежурному солдату билет. Солдат молча показал, где им сесть надлежит.

— А солдаты-то к чему? — спросил Федюшка, усаживаясь.

— А это чтоб порядку больше было. Приказных-то смотрельщики не очень жалуют — бить грозятся, а то и взаправду бьют.

— За что ж бить-то грозятся? — не понял Федюшка и вспомнил вдруг битву на Которосли: неужли смотрельщики с приказными стенка на стенку ходят?

— Видишь ли, Федор, иные смотрельщики табак курят неискусно, пепел с огнем на пол сыплют из трубок. Пожар может случиться… Вот, рассказывают, давно это было, сосал иноземец один, швед, трубку — только искры кругом! Ему подьячий и говорит: так, мол, и так, табак, мол, на дворе пить надо. Ну, а шведин и закуражился: за саблю схватился, мол, ничего не боюсь! И раскровенил подьячему-то нос. Тут уж денщиков позвали, выволокли они шведина на двор — и в батоги! Это уж чтоб и иным впредь неповадно было этак бесчинно и невежливо в кумедии поступать. С той поры и глядят за порядком солдаты: солдата по носу не стукнешь!

Со смутным чувством тревоги посмотрел Федюшка по сторонам и, убедившись, что никто табак из трубок не пьет и искрами не сорит, успокоился.

Впереди посветлело, видно, зажгли еще несколько плошек. Тревожно заиграла где-то скрипка, раскатилась барабанная дробь. Левое полотно ушло в сторону, и увидел Федюшка на пышной царской кровати спящего Тамерлана. Он был накрыт пурпурным плащом. На голове его — бархатная малиновая шапочка, украшенная большим зеленым камнем.

От такого сочетания цветов смотрельщики тихо ахнули и заерзали на скамьях. Что-то будет дальше?..

Тамерлан застонал громко и жалобно во сне и повернулся на бок — лицом к смотрельщикам. Видно, мучили его кошмарные сны. Так и есть: не открывая глаз, Тамерлан стал упрекать кого-то в предательстве, потом упреки перешли в страшные угрозы Баязету — турецкому султану. Тамерлан говорил отрывочно, то вскрикивая, то переходя на шепот и невнятное бормотанье. А когда пробудился ото сна, воскликнул громовым голосом:

— Затрубить в трубы! На тревогу затрубить, на новую войну!

И затрубили трубы, ударили боевые барабаны, и сбежались на его зов стражники и приближенные. Мудрецы стали сон Тамерланов толковать. И один из них, Арсала, все растолковал: быть войне! Тут прибежали и послы от греческого кесаря Палеолога с грамотой: «Баязет неверный в наше православное кесарство вступил и хощет нашу коруну осилить и под свое владение привести».

И опять затрубили трубы и забили барабаны — войско Тамерлана стало готовиться в поход.

Федюшка даже и заметить не успел, куда все подевалось: ушло в сторону правое полотно, и вот он — Баязет турецкий! С головы до пят сверкал он алмазами и изумрудами.

— Я — мастер всего света! Величайший монарх всего мира! Моим подножием будут и Тамерлан и Палеолог — неверные нечестивцы!

Долго еще восхвалял свое могущество султан. А потом пошел свое войско собирать. И тут появился из-за ширмы мужичонка в армячке и драном шишаке — боится чего-то, оглядывается. И не зря остерегался: выскочили, откуда ни возьмись, два солдата, схватили его — кто таков, откуда и куда? Долго упирался тот, да его так прижали солдатики, что взмолился и все поведал. Идет-де он потаенно от турского кесаря Баязета.

— Ах ты, тварь! — вскричали солдаты. — Шел ты тайно, а смерть примешь явно!

Блеснула сабля, стукнула голова бедного мужичонка об пол и покатилась к смотрельщикам по сцене, брызнула алая кровь. Так отпрянули первые ряды, что вторые чуть навзничь не повалили. Федор оцепенел.

— Не бойся, не бойся, Федор Григорьич, — успокаивал Прокоп Ильич. — Это ведь ахтеры…

Попался-таки Тамерлану Баязет. И посадил он его в железную клетку и стал возить по свету, питая «укрухами хлебными» и сделав его «подножием своим». На конце меча, как зверю дикому, просовывал сквозь решетку бывшему султану куски сырого мяса. И не вынес Баязет унижений, ударился головой о железные прутья и рухнул замертво. И снова залила сцену алая кровь.

Увидев такое, закричала Милка, жена Баязета, диким голосом (трепет по рядам прошел!):

— Увы! Уж умре, увы, увы!..

И махнул Тамерлан белым платком.

— Отведите жену безумную…

Не помнил Федюшка, как вышел из театра, как сели они в сани давно уж ожидавшего их Якова.

— Испугался небось, как голова-то с плеч полетела? — засмеялся Прокоп Ильич. — А ведь никто и не приметил, как голову-то из-за шпалер подкинули, тряпочную. Пока все рот открыли, тут ее и подкатили, а мужичонку армячком прикрыли да свиной пузырь с краской и взрезали… А краску-то ахтеры нашу пользуют, водяную. Гер Миллер готовит такую, чтоб и яркая была и с пола легко отмывалась.

Хоть и раскрыл Прокоп Ильич тайны ахтерские, ничуть от того Федор в разочарование не пришел. Да и не слушал он учителя своего, и про голову тряпичную забыть успел. Совсем о другом думал: оказывается, о былой жизни можно не только из книжек узнать, ее и увидеть въяве можно! Но ведь так можно представить то, чего на самом деле и не было вовсе! И все поверят! Вон ведь как женки-то рыдали над сумасбродной Милкой, аж носы опухли! И тут он как бы запнулся мыслью.

— Прокоп Ильич! Неправда же все это…

— Ахтеры философский камень тоже свой ищут: чтоб правду уметь превращать в ложь, а ложь в правду. — Прокоп Ильич подумал и добавил: — Для постижения истины. А путям для постижения истины несть числа! Что есть истина в «Темир-Аксаковом действе»? Гордых бог наказывает, а смиренных награждает. Уразумел ты эту истину?

— Уразумел…

— И прекрасно! — Прокоп Ильич выпрямился вдруг, заметив, что сани стоят. — Яков! Чего стоим-то?

— А приехали потому что, — зевнул Яков и пошел открывать ворота.

Появился с Рогожской мужик, передал Прокопу Ильичу грамотку от Петра Лукича. Спрашивал тот, не довольно ль им в новой-то мере познавать себя, когда, мол, сбираются к родному порогу. Еще приписал, что-де Аннушка с Прасковьей-кормилицей по Федюшке скучают: хоть, мол, и сидел букой, а все ж живой человек в доме.

— Что ж ответим-то? — спросил Прокоп Ильич.

Федор представил Аннушку, Прасковью, и ему показалось, что не видел их уж целый век. Привык уже к ним и сейчас только понял, что и сам соскучился. Однако как же ехать-то, когда обещал Прокоп Ильич показать ему «Комедию на Рождество Христово»! И упросил Федор учителя своего уж после комедии ехать на Рогожскую.

— Я ведь только и начал меру-то иную познавать. А Петр Лукич велел сполна ее познать, — слукавил Федор.

На том и порешили.

В оставшиеся до праздников дни брал Федор с собой бумагу и бродил с учителем по Москве. Зарисовывал, как умел, храмы и церквушки, торговые ряды, чтоб, в Ярославль возвратясь, братанам Москву показать. Наконец наступили святки. «Комедию на Рождество Христово», сочиненную Дмитрием Ростовским, представляли семинаристы Крутицкой семинарии.

Прокоп Ильич с Федором пришли немного загодя, чтоб получше места занять. Деревянная сцена, как и в лефортовском театре, была разделена на три части спускающимися сверху парусиновыми ширмами. Только вместо жирников коптили рядами сальные свечи — вдоль стен и по краям сцены. Долго усаживались смотрельщики.

Наконец донеслись откуда-то звуки скрипок, и все притихли. Медленно стало подниматься среднее полотнище, и открылась небесная даль с белыми кучевыми облаками. Вышли с двух сторон Земля, в черном до пят плаще, и белое Небо с фанерным облачком в руке и возвестили смотрельщикам о рождении Спасителя. Земля, воздев руки к облакам, воскликнула радостно:

— Сама облаком легким с небеси нисходишь!

Вот тут-то и подивился Федюшка, когда увидел, что облако, на котором сидела Милость божья, и в самом деле начало спускаться. Что же это? Неужто то, что одному Творцу подвластно, подвластно и семинаристам? Не богохульствуют ли бурсаки? Неужли и родителей Иисуса, Марию да Иосифа, осмелятся представлять? Нет, не осмелились: вместо них поставили две большие иконы у яслей, в которых лежал младенец Иисус.

И подушечки нету, одеяльца нету!

Чем бы Тебе нашему согретися свету!.. —

это пастухи поклонялись младенцу.

Историю о рождении Христа Федор помнил хорошо: давно ль отца утешал священным писанием!.. Но ведь когда читал он Библию, даже вообразить себе не мог таких страхов, которые увидел сейчас…

Повелел царь Ирод перебить всех вифлеемских младенцев. Рассыпались воины в разные стороны и тут же, возвратись, стали молча бросать к ногам царя окровавленные головы младенцев, глухо стучали они о деревянный настил. Трепет прошел по рядам смотрельщиков. Взвизгнула баба впереди Федора, закрыла лицо платком. И вот тут-то и ударила во всю сцену огненная молния, и потряс смотрельщиков пушечный удар грома. Умели семинаристы народ пугать.

Сорвались с места слабые духом, бросились к дверям, да любопытство сильнее оказалось. Оглянулись в страхе и увидеть успели, как рухнул убийца Ирод вместе с троном в преисподнюю. Густо запахло серой, и раздался страшный вопль царя:

О-о! Доколи, господи, зде, доколи сидети?!

Доколи адскую тьму, доколи терпети?!

Изведи нас от адской мрачной сей темницы!..

И тогда в клубах серного дыма показался ангел в золотом плаще с мечом в одной руке и с весами в другой — Истина.

В Цербера всегда будет гортани сидети,

Будет огнем серчистым объятый горети!

И увидели все, как среди облаков в золотых лучах ярко загорелась Вифлеемская звезда. Запели скрипки, флейты, ангелы, и ширмы медленно опустились…

Морозное небо искрилось звездами, а Федору все казалось — опустится сейчас на светлом облаке Истина в золотом плаще и возвестит:

— Будет огнем серчистым объятый горети!..

Но над площадью все было спокойно, и только снег поскрипывал под катанками смотрельщиков.

— Что молчишь-то? — спросил Прокоп Ильич. — Не понравилось, что ли?

Федор не знал, что и ответить.

— В Библии-то ведь нет того, Прокоп Ильич…

— Чего нет?

— Не помню я, чтоб головы-то там младенческие об пол стучали.

— Ну, это уж ты лукавишь, Федор Григорьич! — засмеялся учитель. — Повелел ведь Ирод перебить всех младенцев? Повелел! Вот тебе о том зримо и представили. Театр, Федор Григорьич, похлеще книги. Сказано ведь: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.

Тут, видно, прав был учитель. Ведь сколько раз читал он о Рождестве, а не брала его история эта за сердце так, как нынче, когда сам свидетелем ее стал. Разве такое забудешь? Нет, не шутовство это, не пустые игрища!.. Видно, и в Костроме «кумедь ломали», и в Ярославле скоморошничали тож не без умысла…

— Федор Григорьич, — сбил его думы учитель. — А ведь итальянцы еще представлять будут по случаю коронации Елизаветы Петровны. Небось поглядел бы на них, а?

— Прокоп Ильич!..

— Ну, ладно, ладно… Билеты я все одно уж купил.

Даже остановился Федор, но вспомнил вдруг, что обещали они Петру Лукичу после кумедии прибыть на Рогожскую. О том и напомнил учителю своему.

— И что? Завтра ж и поедем. Представлять-то будут еще через неделю. А ты уж уговори батюшку с Аннушкой. Когда-то еще итальянцев послушать придется, а я ведь четыре билета достал!

Познав иной, неведомый ему дотоле, загадочный мир, Федор словно в заоблачные выси поднялся. Грешную же землю под собой словно и чувствовать перестал. По ночам ему снились причудливые картины, слышались ангельские голоса, и порой он в испуге просыпался от пушечного удара грома. Тогда он долго неподвижно сидел на постели, не в силах успокоить тревожные удары сердца, вновь переживая и сон, и то, чем он был навеян. А утром, невыспавшийся, словно в продолжающемся сне, он покорно ел все, что ставила перед ним вздыхающая Прасковья, отрешенно слушал в школе своих учителей и считал дни, оставшиеся до представления итальянской оперы.

А накануне представления Прокоп Ильич предупредил:

— Ты вот что, Федор Григорьич, в оперном-то доме меня держись… Я тебе такие колеса покажу!..

— И в опере колеса? — удивился Федор.

— А как же, Федор Григорьич? Какая же опера без колес? А как же облака, светила небесные, ангелы божии?.. Они ж без колес с места не сдвинутся! — И совсем обиделся старый мастер: — Ах, Федор, Федор, сколь ведь учил тебя: колесо — всему голова! И мир без него вовсе захрястнет. Мы, Федор Григорьич, с машинистом Жибелли такое в опере учинили, сама государыня императрица слезьми залилась…

— Государыню-то чем же прельстить можно? — не понял Федор.

— Истиной, Федор Григорьич, истиной! — И добавил просто: — И ложью. Испокон веку так.

И снова, в который уж раз, убедился Федор в коловращении всего сущего мира. И еще понял: ложь, обернувшаяся истиной, — всего лишь порождение ума человеческого. И что ум этот изощрен настолько, что и обольстить себя может, и укрепить в надежде и вере.

Каурые вынесли на знакомый бревенчатый мостик через Яузу, и Петр Лукич приказал Якову остановиться на берегу. Их догнали другие сани, в которых ехали Федор с Прокопом Ильичом, и тоже остановились.

Петр Лукич подошел к крутому берегу, поглядел на ледяную горку. Подошли Федор с Аннушкой. Петр Лукич обнял их за плечи, улыбнулся. Сейчас горка была пуста и сиротлива. И всем стало немного грустно.

— Петр Лукич, — спросил Федор, чтобы только не молчать, — и куда ж Яуза течет?

— Яуза-то? А в Москву-реку, а Москва-река через Оку опять же в матушку нашу Волгу.

«Ишь ты, — приметил для себя Федор, — стало быть, и без Волги на Руси ничего с места сдвинуться не может». И от мысли такой возгордился волгаренок.

— Тронули, — вздохнул Петр Лукич.

Каурые одним махом вынесли на холм, и перед Федором предстало чудо: на широком плацу, против императорского дворца, освещенная тускло-красным светом низкого солнца, высилась огромная сказочная хоромина.

Лошади пошли шагом, и другие сани поравнялись с ними.

— Вот он, Федор Григорьич, и Оперный дом, — протянул руку Прокоп Ильич.

Со стороны Москвы тянулись вереницы саней, резко скрипели полозья, задыхались в хриплом лае собаки, фыркали лошади, ругались возницы, перекликались седоки. И этот, казалось, неумолчный грай перекрыл вдруг резкий сухой треск фейерверков.

Десятки, сотни разноцветных огней взвились в небо, закружились кольцами, заметались над полем. И заржали в испуге лошади, попятились, оседая на круп и выворачивая оглобли. А воздух уже дрожал, трепетал от ослепительно белых, голубых, зеленых огней. Павлиньими хвостами били в небо гигантские фонтаны, рвались в разноцветные клочья шары, огненные стрелы с шипением резали мерцающее зарево.

Умилился душой Федор от чуда такого. А когда потемнело все вокруг и последние искорки, медленно опадая, растаяли в воздухе, он вспомнил, что ведь и государыня императрица к умилению склонна и, стало быть, едина душа человеческая. Это открытие так поразило его и обрадовало, что он не удержался, чтобы не поделиться с Прокопом Ильичом.

— Прокоп Ильич, а, Прокоп Ильич!

— Чего тебе, Федор Григорьич? — не сразу ответил учитель, видно, тоже еще переживал красочное видение.

— Спросить хочу. Вот вы говорили, будто такое с итальянским машинистом учинили, что государыня от умиления слезьми залилась.

— Ну?..

— Стало быть, едина душа человеческая?! Мы-то ведь тоже…

— Окстись, кормилец! — пробасил из своих саней Петр Лукич. — Эва! Мы-ста, я-ста… Доучился, благодетель…

Но Прокоп Ильич, как истинный учитель, не дал погаснуть сверкнувшей искорке познания.

— Слезы дешевы! — сказал он резко и значительно. — Созерцая божественное, недоступное, всяк думает о земном, о коросте грехов своих — и сравнивает несравнимое. Вот тогда и плачет! Не от умиления — либо от обиды, либо от досады, что не может достичь недоступного и обречен довольствоваться грешным, земным.

— Прокоп Ильич! В чем же грешна-то госу…