Глава третья ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ

По имянному е.и.в. указу… велено к учрежденному Русскому театру актеров набрать из обучающихся в Кадетском корпусе певчих ярославцов, которыя будут надобны. И я во исполнение оного е.и.в. всевысочайшего указа сим представляю, чтоб благоволено было обучающихся в корпусе певчих и ярославцов… ко мне прислать для определения в комедиянты, ибо они все к тому надобны.

Из требования А. П. Сумарокова в канцелярию Кадетского корпуса. 24 октября 1756 г.

Сумароков, отставленный от генеральс-адъютантства при графе Разумовском, готовил для представления при дворе своего «Хорева». Спектакль был назначен на 9 февраля, на день, который случайно совпадал с днем рождения Федора. Федор репетировал роль Хорева, Ваня Дмитревский — Оснельды, Григорий Волков — Кия, Алеша Попов — Завлоха.

Хотя Александр Петрович писал трагедии исторические, к действительной истории государства Российского они не имели ни малейшего отношения, — русскими в них были лишь имена. Как и в драматургии Корнеля, Расина, Вольтера, главными действующими лицами трагедий Сумарокова являлись особы царской фамилии, от поступков которых и зависело благосостояние государства. Трагическая борьба чувства повелителя с его долгом по отношению к государству и составляла драматический конфликт произведения.

Став во главе русского придворного театра, Сумароков считал, что достиг того, о чем только можно было мечтать поэту: со сцены просвещать царей. «Взошед на трон, будь мать народа своего», — наказывал он в «Синаве и Труворе» Елизавете Петровне устами Гостомысла.

Федор же нисколько не сомневался, что государыня императрица лучше генеральс-адъютанта знает, как государством править, и поучения трагедий — «Любовь к отечеству есть перьва добродетель» — куда бы больше пользы могли принести тем подданным, которые о гражданском долге своем забыли. Разбудить обывателя от нравственной спячки, укрепить дух его и возвысить в нем человеческое — в этом Федор с самого начала видел предназначение свое. Здесь актер и поэт понять друг друга не могли, да и не хотели: слишком далеко они отстояли друг от друга на ступенях социальной лестницы. Федору, уже успевшему насмотреться со своей ступени на мир придворных отношений, устремления Сумарокова учить всемогущую самодержицу казались малоутешительными.

И актер и поэт были убеждены, что театр силою своего искусства превращает разноликую толпу в народ. О народе ж опять мыслили различно. Не мог же помещик Сумароков просвещать российских крепостных, чтоб превратить их в народ, борющийся за так обожаемую драматургом справедливость! Опора и надежда престола — дворяне, вот они-то и должны были законно требовать от государыни высшей справедливости. Волков понимал, что все его споры с Сумароковым тщетны и не могут быть употреблены на пользу искусству, и уповал лишь на то, что от русского придворного театра все же ближе путь к тому театру, зритель которого будет восторгаться не только пышностью декораций и красотой декламации, но и справедливостью слова, обращенного к нему. Эта надежда и питала сейчас все его творчество.

Перед спектаклем Александр Петрович просил всех актеров быть его гостями на дружеском ужине в честь новорожденного Федора Григорьевича Волкова.

Актеры играли беспримерно. Императрица осталась довольна.

— Вы правы, Катрин, Федор Григорьевич играет сверх ожиданий. Кто бы мог подумать…

— У Волкова сегодня день рождения, ваше величество: актеры возбуждены.

— Ах, вот как… — Императрица обратилась к Сумарокову: — Александр Петрович, поздравьте Федора Григорьевича от нашего имени и… Они все заслужили награду. Я вами довольна.

— Благодарю вас, ваше величество.

…За дружеским ужином Александр Петрович передал Федору высочайший подарок — сто рублей ассигнациями. Остальным участникам спектакля — по пятьдесят. И это было очень кстати. Как, впрочем, и всегда…

Михайло Васильевич Ломоносов мог быть доволен: заложенный его многими стараниями Московский университет был наконец-то открыт. Во главе его стояли бывшие питомцы Сухопутного шляхетного корпуса Иван Иванович Мелиссино, брат Петра Ивановича, обучавшего ярославцев и певчих актерскому искусству, и Михаил Матвеевич Херасков, пасынок князя Никиты Юрьевича Трубецкого. Мелиссино учился в корпусе вместе с Сумароковым, Херасков же закончил его за два года до поступления туда Федора Волкова. Оба были страстными поклонниками театра, и театральные традиции, зародившиеся еще в корпусе, они принесли с собой и в университет, в учебный план которого сразу же включили и обучение искусствам. Руководил театром, а также университетской типографией и библиотекой двадцатидвухлетний Херасков.

И хотя в первом Российском университете было всего три факультета — философский, юридический да медицинский, — лиха беда начало! Ломоносов прекрасно понимал значение университета для просвещения и был горд своими деяниями, как бывает горд пахарь, вспахавший и засеявший поле добрыми семенами.

Кроме того, в академической типографии наконец-то была напечатана его «Русская грамматика» — первое научное описание русского языка!

Михайло Васильевич принял из рук курьера пачку авторских экземпляров, глубоко вдохнул тревожащий запах свежей типографской краски. Решил сегодня же, сейчас отвезти экземпляр покровителю своему Ивану Ивановичу Шувалову, теперь уже и куратору Московского университета.

Ломоносов встал, массивный, грузный, постоял несколько и снова тяжело рухнул в кресло — ноги не держали: видно, опять где-то застудил. Он распахнул полу заляпанного красками халата, посмотрел на свои опухшие ноги.

— Аким!..

Вошел стройный красивый парень в кожаном переднике, черные длинные волосы его были стянуты на лбу черным кожаным ремешком. Он посмотрел на болезненную гримасу учителя и покачал головой.

— Опять, Михайло Васильич?..

— Опять… Оставь краски, Акимушко. Давай свои снадобья.

Аким пришел с обозом из Архангельска в Петербург прошлым зимником. Остановились, как всегда, у своего знаменитого земляка. А когда засобирались в обратный путь, оставил Михайло Васильевич сироту Акима у себя — приметил что-то в парне такое, что напомнило ему свою молодость. «Поживи, — сказал Акиму. — Не слюбится, дорога на Север не заказана».

И стал Аким у Ломоносова вроде домашнего лаборанта. Привез с собой Аким узелки да склянки с сухими корешками, травами, ягодками, лишайниками и даже с зольным куриным пометом. И ведь врачевал! Да как врачевал — без шарлатанства и наговоров: каждой травинки и ягодки свойства знал. Собирался все отдать его Михайло Васильевич провизору на выучку, да так уж получилось, что самому толковый и быстрый разумом помощник надобен был. Опять же — как врачевал!

Аким вздохнул и вышел, не закрывая дверь. Послышался звон посуды, стук пестика, хруст сухих корешков, журчание воды. Аким появился со скляницей, наполненной буро-зеленой жижей, и длинными полосами льняного полотна. Молча стал размазывать кащицу по ногам. По комнате разнесся терпкий запах хвои и осенних листьев. Приятный влажный холодок и осторожные прикосновения пальцев Акима успокоили и утишили нудную боль. Аким плотно забинтовал ноги и поднялся.

— Спасибо тебе, Акимушко, золотая голова. А теперь прикажи, дружок, мне кибитку.

— Посидеть бы надо, Михайло Васильич…

— Вот в кибитке и посижу. Прикажу не гнать.

Вскоре Ломоносов подъехал к новому, одному из красивейших в Петербурге двухэтажному дому Шувалова, что на Невском проспекте и углу Большой Садовой. Построенный по проекту молодого архитектора Александра Филипповича Кокоринова, будущего первого директора Академии художеств, дом этот уже не был украшен пышными приметами барокко и тяготел к строгим четким формам классицизма.

Всякий раз, подъезжая к этому дому, Михайло Васильевич не переставал восхищаться не столько мастерством зодчего, сколько его разумом, заглядывающим далеко вперед.

Узнав Ломоносова, лакей низко поклонился.

— Что барин — дома?

— Дома, ваше высокопревосходительство. Прикажете доложить?

— Не прикажу. — Ломоносов засопел, сбросил на руки лакея тяжелую шубу, достал из кармана камзола алтын и положил поверх шубы. — Это тебе, братец, на водку за «высокопревосходительство». Больше не льсти, денег все равно нету. — И он, с трудом сгибая ноги в коленях, стал подниматься по широкой лестнице на второй этаж.

Иван Иванович Шувалов, видно, сразу же услышал громкий голос академика и поспешил ему навстречу.

— Михайло Васильевич, друг мой! Что ж не приказал-то? Мигом бы наверх снесли. Эй, кто там?..

— Не шуми, Иван Иваныч. Мигом меня не снесешь, а я сегодня только и делаю, что приказываю. Вот только твоему лакею ничего не приказал. Будто и сам уж ни на что не способен. Здравствуй, благодетель.

— Здравствуй, Михайло Васильевич.

Они обнялись и троекратно облобызались.

— Ну, веди меня в свою избу-то, — улыбнулся Ломоносов.

— Милости прошу, — Шувалов подставил плечо под руку Ломоносова и медленно повел его через анфиладу комнат, стены которых были увешаны картинами русских и европейских мастеров.

Все это было знакомо Ломоносову. Он смотрел на парадные портреты вельмож, а видел за ними их творцов, молодых талантливых россиян — Петра Аргунова, Алексея Антропова, Дмитрия Левицкого. Остановился вдруг.

— Что ж это ты, батюшка Иван Иваныч, портрет Кокоринова-то никому не закажешь? Великого ума человек, к тому ж и твой домостроитель!

— Всему свое время, Михайло Васильевич. Бог даст, Дмитрий Григорьич Левицкий напишет. Обещал.

Вошли в обширный кабинет Шувалова, напоминающий огромную библиотеку. Ломоносов прошел вдоль стены, осторожно провел кончиками пальцев по корешкам книг.

— Ну что, Иван Иваныч, я чаю, тебе новых книг уж и ставить-то негде. А я было принес тебе еще одну, — он вынул из кармана «Грамматику».

Шувалову уже принесли из типографии экземпляр, но он не подал и виду. Оживился, протянул руку.

— Ну-ка, ну-ка… Что ж это, Михайло Васильевич, никак «Русская грамматика» ваша? — Он ласково погладил обложку, повертел книгу в руках. — Какое чудо… Ах, какое чудо, Михайло Васильевич! Ты сам-то хоть представляешь себе, что сотворил, а?

— Очень даже представляю, батюшка Иван Иваныч. Я сотворил нацию, которая без языка быть не может.

Шувалов открыл рот от удивления, будто что-то возразить хотел, но Ломоносов, рассмеявшись, замахал руками.

— Знаю, знаю, что сказать хочешь! Не спорь со мной. Я все-таки академик, а ты всего только почетный член академии. Грех на душу взял — прихвастнул маленько. Не мною нация русская создана. Мною только слава ее множится. И пока жив буду, славу эту приумножать не устану. Прими-ка, батюшка Иван Иваныч, сию книжицу в дар от меня, ибо ты ее крестный.

Шувалов порозовел от удовольствия, глаза его увлажнились, и он поцеловал Ломоносова в пухлую щеку. Шувалов был одним из немногих россиян, кто знал истинную цену гения Ломоносова, которого называл «северным Гомером» и пред которым благоговел. Он сразу понял, какие огромные возможности для развития русской литературы дает реформа Ломоносова, заложенная им в «Русской грамматике». Несколько веков литературным языком в России служил церковнославянский, и нужно было обладать огромным гражданским мужеством, помноженным на гениальность, чтобы в новом литературном языке узаконить живую разговорную речь, открыть в просторечии неиссякаемый источник его вечного обновления.

Пройдет чуть более трех десятков лет, и Александр Радищев напишет в своем «Слове о Ломоносове»: «Задолго до Ломоносова находим в России красноречивых пастырей церкви, которые, возвещая слово божие пастве своей, ее учили и сами словом своим славились. Правда, они были; но слог их не был слог российский. Они писали, как можно было писать до нашествия татар, до сообщения россиян с народами европейскими. Они писали языком славянским… В стезе российской словесности Ломоносов есть первый».

Ломоносов научил отечественную литературу говорить с русским народом на его родном языке.

— Нет, Михайло Васильевич, — вздохнул Шувалов, — все ж тебе самому непостижимо, что ты сотворил…

Ломоносов не выдержал и расхохотался.

— Пусть будет по-твоему, батюшка Иван Иваныч. Оставим это. А я ведь тебе еще одну новость не сказал. Михайла-то Херасков начал уж со своими студиозисами трагедию мою репетировать — «Тамиру и Селима»! Каково? Хоть слава мне от рифмоплетства и невелика, однако ж приятно. Приятно ведь, Иван Иваныч?

— Вестимо, приятно, — улыбнулся Шувалов. — Так ведь и я тебе новость не сказал. Пока я ездил университет открывать, Сумароков-то под свою дирекцию русский придворный театр взял. Так-то!

Ломоносов поднял на Шувалова глаза, задышал тяжело. Заговорил, будто с самим собой мыслями делился:

— Вот тебе и на!.. Любовные песенки да минаветы писал. Для пажей, кадет да гвардии капралов… А они ему уж так последовали, что сам стал на их ученика походить. И ведь то удивительно и уму непостижимо, что ни о чем, кроме как о бедном своем рифмачестве, больше не думает! Стало быть, теперь в директора выбился… А что, Иван Иваныч, не бить ли мне ему челом, чтоб какую ни на есть мою трагедию поставил? Иль он только своими двор услаждает?

— Вы ж его сочинения в академии не печатаете, — подзадорил Шувалов, — чего же ради он ваши трагедии ставить начнет?

— За типографией надзор держит адъюнкт Тауберт, — нахмурился Ломоносов. — А что не печатает, то верно делает: пусть этот рифмоплет сперва долги типографии уплатит. Я ж его театру ничего не должен… Ладно, пошутил я. В театре его невежества господина Сумарокова нужды не имею, на досуги нынче времени нет. Стихотворство — моя утеха, физика — мои упражнения. Однако, не осуди, батюшка Иван Иваныч, мое тщеславие, при театре народном много счастлив был бы показаться. И «Демофонта» моего, и «Тамиру» матушка-государыня изволила читать. А что ж для тех, кто читать не сподобился? Вот о ком помыслы мои… Пора бы уж, Иван Иваныч, ох, пора для просвещения народа нашего театр-то на площадь выносить по образу и подобию театра Шакеспирова. Ну а для утешения двора довольно станет и французов с итальянцами. Не обессудь меня, благодетель мой, а только я так мыслю.

— Не все сразу, Михайло Васильевич. Пока бога молю, что русских актеров-то заимели, а ведь и того не было.

— Это ты о ярославцах, о коих мне как-то поминал?

— О них, Михайло Васильевич. Уж поверь, многую фору иным иностранцам дадут! И так думаю, в старых девах не засидятся.

— Дай-то бог, дай-то бог… На россиян всегда уповаю.

— Будем уповать, Михайло Васильевич. — Шувалов поднял глаза к верхнему ряду книжных полок и, вздохнув, перекрестился.

«Язык российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе… — писал автор знаменитой «Грамматики». — Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи».

Язык, который сочетал в себе «великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италианского, сверх того, богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка», такой язык требовал своего полного выражения не только в философских рассуждениях, но и в искусстве.

Оценив мысль Федора Волкова о российской опере, великая княгиня Екатерина Алексеевна заботилась не столько о развитии русского национального просвещения, сколько о славе его покровителя. Мысль о русской опере императрица приняла с восторгом, смешанным с простодушным чувством любопытства: оперные спектакли на русском языке с русскими актерами? Возможно ль! А если возможно, то что еще желать для блеска двора ее величества!

Ах, каким запоздалым было высочайшее желание Елизаветы Петровны «поставить оперу на русском языке», как об этом писал историк Якоб Штелин! Если оно было вообще, ибо ничье желание здесь уже не имело ни малейшего значения. Так вешний поток, набрав силу и прорвав препоны, сам себе прокладывает русло и не нуждается ни в чьей помощи.

На придворной сцене блистало яркое созвездие талантливых русских певцов, танцоров и танцовщиц, обе столицы украшали своим мастерством русские зодчие, а на стенах покоев елизаветинских вельмож уже пленяли взоры картины русских живописцев. И не могла тогда не родиться первая опера на русском языке. Не мог русский драматург Александр Петрович Сумароков оставить своим вниманием оперу, если даже тот же немец Якоб Штелин не мог не согласиться, что русский язык «по своей нежности, красочности и благозвучию ближе всех других европейских языков подходит к италианскому и, следовательно, в пении имеет большие преимущества».

Так под пером Сумарокова родилось либретто оперы «Цефал и Прокрис», сюжетом которого послужил отрывок из книги «Метаморфозы» Овидия Назона о неверности супругов.

Овидиевы Кефал и Прокрида чуть было не нарушили обет супружеской верности, но волею случая грехопадение не свершилось. Устыженные открывшейся взаимной изменой, супруги милостиво простили друг друга и вновь зажили счастливо и безмятежно, пока Кефал на охоте случайно не поразил свою жену копьем.

Этот древний миф, превращенный западноевропейскими либреттистами в пикантный анекдот, Сумароков истолковал как трагедию верной любви, разрушенной вмешательством безжалостных богов. Его Цефал, отвергший любовь богини Авроры, обретает духовное превосходство над небожительницей, ибо безнравственно повиноваться воле развращенных богов. В финале богиня Аврора оплакивает погубленную ею Прокрис и тем самым сознает свою погрешимость.

Сумароков и здесь показал себя страстным защитником человека от неумолимых жестоких сил, от слепого рока. Такой зоркости взгляда в глубину Овидиевой мысли не было ни у одного из поэтов, писавших до него. Музыку оперы для малого состава оркестра сочинил Франческо Арайи.

Первое и второе действия спектакля связывал танцевальный дивертисмент — фантастическая феерия на фоне сказочных декораций Валериани и Перезинотти. Завершал же оперу балет «Баханты», близкий по сюжету к грустной истории Цефала и Прокрис, — история любви Орфея и Евридики.

«Орфей, лишившись супруги своей Евридисы… удалился от света и скрылся на горах фракийских, довольствуясь одним своим пением…» Как Цефал отверг любовь богини Авроры, так и Орфей остался верен памяти своей возлюбленной супруги. И тогда оскорбленные и разгневанные женщины фракийские напали на Орфея в день праздника Бахуса «и его умертвили».

Спектакль шел в театре Зимнего дворца в присутствии императрицы, наследника с супругою, первых вельмож государства, именитых иностранных гостей и дипломатов. Опера потрясла зрителей игрой русских исполнителей, волшебными декорациями, изумительными феерическими эффектами, божественными полетами богинь и героев. Но главное — стало очевидным, что русские исполнители отныне заставили разделить с собой славу лучших оперных певцов непревзойденных доселе в этом искусстве итальянцев.

Партию Прокрис пела юная Белоградская, дочь хормейстера и племянница лютниста, Цефала — Марцинкевич.

«Санкт-Петербургские ведомости» писали в ту пору, что «шестеро молодых людей русской нации» сделали «сие театральное представление… по образу наилучших в Европе опер. Несравненный хор из пятидесяти певчих состоящий, украшение театра и балеты между действиями сия оперы производили немалое в смотрителях удивление… Все как в ложах, так и в партере, равномерным многократным биением в ладони общую свою апробацию изъявили».

Яков Штелин не мог не отметить, что «слушатели и знатоки дивились прежде всего четкому произношению, хорошему исполнению длинных арий и искусным каденциям этих сколь юных, столь и новых оперистов; об их естественных, не преувеличенных и чрезвычайно пристойных жестах здесь нечего и упоминать».

О том, что постановка оперы на русском языке стала событием не только культурной жизни России, но и Европы, свидетельствует то, что еще до премьеры оперы о ней уже писал один из музыкальных французских журналов: «На театре в малых апартаментах Зимнего дворца в присутствии ее императорского величества состоялась репетиция русской оперы… Исполнителями этой пиесы явились малолетние певчие капеллы, за исключением одной юной девицы, которая выступила в партии Прокрис. Удивления достойно, как столь молодые люди, из которых старшему едва исполнилось четырнадцать лет, передают свои партии с такой силой, вкусом и точностью… В особенности выделяется певец, носящий имя Гаврилы, обладающий выгодной внешностью и высоким талантом…»

Нет сомнения, что «носящий имя Гаврилы» — это тенор Гаврила Марцинкевич, поражавший современников красочным тембром.

Повинуясь заклинаниям Тестора, как писали газеты, «театр переменяется и преобращает день в ночь, а прекрасную долину — в пустыню преужасную»; «Цефал вихрем подъемлется на воздух и уносится из глаз»; «Аврора нисходит с небес». Под треск фейерверков, в мерцающих переливах разноцветных огней исчезали холмы и горы и вдруг ярко зеленели райские кущи.

Полный триумф оперы завершился высочайшим награждением всех ее участников — императрица была довольна: наконец-то она почувствовала себя в «русском Версале».

После аудиенции у великой княгини год назад Федор скорее почувствовал, нежели понял, что за ее слишком уж бросающимся в глаза интересом к исконно русскому быту скрывается нечто большее, нежели вполне понятное искреннее желание иностранки лучше понять страну, в которой ей предстояло жить.

В ту пору ни великой княгине, ни, конечно уж, никому иному не были известны рождающиеся помыслы Ивана Ивановича Шувалова и Никиты Ивановича Панина, дипломата и будущего воспитателя великого князя Павла Петровича, о том, чтобы выслать Петра Федоровича из России в его Голштинию, и, может быть, — с его супругою Екатериной Алексеевной. Помыслы эти не имели еще четких очертаний, но сама идея объявить наследником Павла вместо его отца витала в умах государственных мужей, хорошо помнивших мрачные времена бироновщины.

Великая княгиня по молодости лет помнить об этом не могла, да ее и не было еще в те годы в России, но она об этом прекрасно знала. Именно оттого и не позволяла себе каким бы то ни было образом воскресить своим поведением в памяти людей, помнивших картины тех времен. Федор, часто наблюдавший ее последнее время, понял это и оценил.

При дворе ничего не остается тайным, да это и не составляло секрета, что самое живое участие в судьбе ярославских актеров приняла именно она — великая княгиня Екатерина Алексеевна. Считавшая себя драматической сочинительницей, она интересовалась театром не только как покровительница сценического искусства, но и как человек, умеющий ценить все тонкости профессионального мастерства. Екатерина Алексеевна любила бывать на репетициях спектаклей, умела дать дельный совет в выборе старинного русского платья и щедро снабжала актеров этими платьями из своей богатой коллекции, которую постоянно пополняла.

Как бы там ни было, Федор видел в великой княгине того человека, который наиболее всех из влиятельных особ понимал общественную роль театра, его просветительскую значимость, который искренне стремился к созданию национального театра. И это не могло не подкупить его. Поэтому, когда Федор в очередной раз вошел по приглашению великой княгини в ее кабинет, он не чувствовал уже себя таким скованным, как при первой аудиенции. Более того, он искрение считал, что может быть свободным в выражении своих мыслей, не боясь быть непонятым.

Впрочем, подобного заблуждения не избежит чуть позже и сам великий Вольтер, когда с восторгом откликнется на предложение только что вступившей на престол Екатерины Второй печатать в России запрещенную во Франции «Энциклопедию». И только трезвый ум непреклонного Дидро охладит его неумеренный пыл: «Нет, мой дорогой и очень знаменитый брат, мы ни в Берлине (у Фридриха II. — К. Е.), ни в Петербурге не будем кончать «Энциклопедию»… Наш девиз — никакой пощады суверенам, фанатикам, невеждам, сумасшедшим, тиранам, и я надеюсь, Вы к нему присоединитесь».

На этот раз Екатерина Алексеевна напомнила Федору о их старом разговоре.

— А что, Федор Григорьевич, помните вашу мечту о русской опере?

— Ваше высочество, вы сами подали мне эту мысль, а я только осмелился высказать ее вслух.

Великой княгине, видимо, понравился ответ — она улыбнулась.

— Не будем считаться славою. Как бы то ни было, наша мечта осуществилась гораздо раньше, чем мы могли даже предполагать. Я довольна. Теперь скажите, дорогой Федор Григорьевич, когда вы мне рассказывали о своем ярославском театре, то помянули тогда цели, ради которых оставили свои торговые дела. Так вот, любопытно, как вы считаете, добились вы теперь этих целей?

Федор вздохнул глубоко и развел руками.

— Увы, ваше высочество!.. Мне горько это говорить, но вы просили меня быть искренним. Ваше высочество, если вы изволите помнить, я мечтал начинанием своим подать со сцены согражданам пример чести и достоинства, показать им образцы высокой добродетели, чтоб вспомнили они о своем предначертании в этом мире суеты. Не может же человек сам себе добра не желать!..

— И что же?

— Ваше высочество, не обессудьте: не вижу заслуги своей в том, чтоб пример чести и достоинства показывать людям заведомо честным и достойным. К чему мои тщетные монологи о доблести, обращенные к людям, которые сами служат примером воинской и гражданской доблести? К чему разбрасывать зерна на засеянное поле, когда есть огромное поле, и невспаханное, и незасеянное?

Великая княгиня не перебивала, вспоминая вчерашний разговор. Иван Иванович Шувалов упомянул императрице о своей беседе с Ломоносовым о том, что-де великий просветитель скорбит о театре, подобном Шакеспирову, который послужил бы на пользу народному просвещению. Императрица слушала рассеянно, не стараясь даже понять, о чем говорил ей милейший Иван Иванович, а потом перебила его, вспомнив какой-то спектакль французской труппы. Великая княгиня вступать в разговор сочла неуместным.

— И что же, Федор Григорьевич, вы полагаете, что, засеяв это поле, мы получим добрые всходы?

— Ваше высочество, разве можно в этом сомневаться! Человек, лишенный добродетели, не может быть свободным гражданином своего Отечества, и на него нельзя положиться как на члена общества. Только примеры высоких гражданских образцов могут послужить ему тяжким укором и исправить его нрав…

Федор долго еще рисовал перед великой княгиней радужные картины театрального просветительства, очищающего человека от низменных страстей и возвышающего его в собственном сознании. Грандиозный успех первой оперы на русском языке взбудоражил его воображение, и то, к чему он стремился всю жизнь, казалось теперь ему не такой уж и недостижимой мечтой. Он чувствовал это всем своим существом. И это было не наитие — это было ощущение времени.

Федор споткнулся на полуслове и замолчал, тяжело дыша.

— Благодарю вас за искренность, Федор Григорьевич. Я в ней никогда не сомневалась. Россия — великая держава, и не след ей плестись в хвосте у Европы. Россия сама должна подавать пример гражданской чистоты и нравственности всем другим народам. Она заслужила это право веками страданий и унижений.

Федор поцеловал протянутую великой княгиней руку и вышел. И только тогда до его сознания дошел смысл слов Екатерины Алексеевны, которая никогда не употребляла их всуе.

В Европе назревала война.

Прусский король Фридрих II решил предупредить нападение двух союзниц — австрийской императрицы Марии Терезии и русской — Елизаветы Петровны. По сведениям его тайной агентуры, весной 1757 года они должны были выступить против Пруссии.

В августе 1756 года Фридрих II ввел шестидесятитысячную армию в беззащитную Саксонию и оккупировал ее. Европейские государства не могли позволить себе мириться с угрозой, которая исходила от новой мощной военной империи в центре Европы. Алчные замыслы воинственного короля должны были быть пресечены. Так образовалась могущественная противоборствующая коалиция в составе Франции, России, Австрии и, чуть позднее, Швеции.

В Европе назревала война, а Елизавета Петровна веселилась. Пышные спектакли итальянской оперы сменялись веселыми французскими комедиями, французские комедии — патриотическими трагедиями русского придворного театра, трагедии — шумными балами и маскарадами с фейерверками.

«Куртаги сменялись куртагами», — как пишут об этом веселом времени историки. И под беззаботный смех и бравурную музыку текли к прусскому королю оплаченные донесения о мощи России от английского и голландского посланников, от русского генерала Корфа и от его любовницы — фрейлины императрицы. Наследник Петр Федорович все, чем мог помочь обожаемому королю, делал совершенно бескорыстно. Даже перстень с изображением Фридриха II он заказал на собственные деньги!

Фридрих II, самоуверенный и тщеславный, не опасался русской армии. «Москвитяне суть дикие орды, — говорил он, — они никак не могут сопротивляться моим благоустроенным войскам». Но когда против его двухсоттысячного войска выступила трехсоттысячная армия трех великих держав, прусский король смутился. Однако не настолько, чтобы впасть в панику. Надеясь на несогласованность действий союзников, король был уверен, что сумеет разбить своих врагов поодиночке. Была у него еще и тайная надежда на дворцовый переворот в Петербурге в пользу его клеврета великого князя-голштинца Петра. Пока под знаменами стареющего и неповоротливого генерал-фельдмаршала Степана Федоровича Апраксина спешно собиралась русская армия, с той же поспешностью в дворцовых покоях плелись и интриги. Но здесь самоуверенный король сильно просчитался. Для того чтобы совершить переворот, нужно было подготовить для него почву. Пока же эта почва еще не плодоносила.

В суматохе военных приготовлений с ее рекрутчиной, поборами, стонами и проклятьями, среди безумных куртагов с их бессмысленной роскошью и ничтожными интригами не сразу был услышан вопль из срединной между двумя столицами губернии — Ярославской, где вспыхнула страшная заразная болезнь у животных — чума. Она стала быстро распространяться на соседние губернии. Москва и Петербург лишились мяса. Армия Апраксина стала спешно отходить к границам Польши.

Императрица встревожилась за здоровье наследника Павла. Под страхом жестокого наказания было запрещено подавать к столу двухлетнего сына Екатерины Алексеевны молоко, масло, сливки, даже яйца. Двор перешел на вегетарианский стол и на дары Студеного моря.

В Центральной России начался голод. Крестьяне жаловались на то, что принуждены питаться «всякими былием травою, а именно торицею и ужевником, не токмо то, но и сосновую кору в яровой хлеб в овес, которого малое число родитца, мешаем вкупе, и тем телесну нужду питаем».

Нужду духовную пыталась питать смирением православная церковь. Но при постоянных недородах и крайней нужде смирение это могло и истощиться.

Елизавета Петровна, памятуя о своем отце и даже подписывающаяся порой «Михайлова» (под этим именем царь путешествовал за границей), пыталась по-своему блюсти заветы Петра. Она хорошо помнила, когда жив был еще отец, бесконечную череду уличных карнавалов и маскарадов, которые устраивал он по политическим, военным и общественным поводам. Эти гулянья в Москве или Петербурге проходили в любое время года — и в летний зной, и в зимнюю стужу и продолжались от недели до полутора месяцев.

Впечатления детства остаются на всю жизнь. Может, с той поры и осталась у Елизаветы Петровны неистребимая любовь к «шуму жизни». Сравниться ж с деяниями Петра она не могла ни в чем, даже в шутовстве, которое, впрочем, у ее родителя никогда не было бессмысленным, и его ядовитый и убийственный смех никогда не облекался в благопристойные одежды — он разносился по улицам и площадям и предназначался не для изысканного слуха. Петровский «всешутейший и всепьянейший собор» разрушал чинный уклад и боярского терема, и дворцовой жизни.

При Елизавете Петровне нравственное и духовное уродство двора с его фаворитизмом, откупами, казнокрадством было прикрыто не совсем надежными атрибутами внешнего блеска и утонченным этикетом. Двор отгородился от внешнего мира, а забавы его превратились в милые развлечения, которые оплачивал, однако, все тот же внешний мир.

Война с Пруссией, как и голод в России, не могли служить поводом для всенародных торжеств, но поводом для укрепления духа россиянина стать могли. И Иван Иванович Шувалов, не без поддержки драматической сочинительницы Екатерины Алексеевны, не преминул этим воспользоваться. Он сумел убедить императрицу в том, что создание русского постоянного публичного театра именно теперь станет свидетельством ее гениальной прозорливости и огромным событием в русской культурной жизни. Во-первых, это поставит Россию в один ряд с просвещенными государствами Европы, во-вторых, укрепит в россиянах дух национальной гордости и, наконец, в-третьих, покажет врагам пренебрежение к их угрозам.

1 октября 1756 года вышло определение Сената о рассылке указа ее императорского величества:

«1756 года сентября 30 дня. Правительствующий Сенат во исполнение е.и.в. за подписанием собственныя е.и.в. руки августа 30 дня сего 1756 году указу повелено учредить руской для представления трагедии и комедии театр. И для того об отдаче Головкинского каменного дому, что на Васильевском острову, близ кадетского дому, и о набрании актеров и актрис, актеров из обучающихся певчих и ярославцев в Кадетском корпусе, которые к тому будут надобны, а в дополнение еще к ним актеров из других не служащих людей, так же на содержание оного театра определить, считая от сего времени, в год денежной суммы по пяти тысяч рублев… и о поручении того театра в дирекцию брегадиру Александру Суморокову…»

Наконец-то мечта Федора Григорьевича Волкова осуществилась! Ради этого стоило жить. И его вовсе не смущало то, что Головкинский дом стоял на острове, отделенном от центра Невой с единственным понтонным мостом, и что поэтому театр не мог собрать столько зрителей, сколько вмещал. Его не смущало и то, что не было еще актрис, да и актеров недоставало. Было главное — русский публичный театр, в котором будет своя труппа и свой репертуар, а остальное, — остальное образуется.

Сумароков ворчал — такой поворот событий его не устраивал.

Федор Григорьевич с ним не спорил, ни в чем не пытался уверить, достаточно уж было говорено об этом. Сейчас нужно было как можно скорее открывать театр для смотрельщиков разного сословия.

Однако только почти через месяц после подписания указа корпусное начальство соизволило отпустить ярославцев и бывших певчих к театру — одиннадцать человек, из которых и была составлена первая российская труппа: Федор и Григорий Волковы, Иван Дмитревский, Алексей Попов, Яков Шумский да Евстафий Сечкарев. К труппе были приписаны переписчики ролей — Дмитрий Ишутин и Александр Аблесимов — будущий известный драматург, автор русской комической оперы «Мельник, колдун, обманщик и сват».

Актрис по-прежнему не было, и Александр Петрович дал в «Санкт-Петербургские ведомости» объявление:

«Потребно ныне к русскому театру несколько комедианток… и ежели сыщутся желающие быть при оном театре комедиантками, то б явились у брегадира и русского театра директора Сумарокова».

Это был глас вопиющего в пустыне: девиц такое предложение вводило в крайнее смущение, женщины замужние о том и помышлять не смели.

Первый русский театр решили открыть трагедией. К сожалению, афиши первого спектакля не сохранились, но в более поздних смотрельщиков предупреждали, что вход будет «по билетам, в партер и нижния ложи билетам цена 2 рубля, а в верхния ложи рубль. Билеты будут выдаваны в доме, где Русский театр, на Васильевском острову в третьей линии на берегу большой Невы в Головкинском доме. Выдача билетов прежде представления кончится в четыре часа по полудни, а представление начнется в шесть часов, о чем желателям оное видеть объявляется. Господския и протчия гражданский служитили в ливреи ни без билетов ни с билетами впущены не будут».

Пора было начинать репетиции, а комедиантки на обращение директора театра не откликались. Сумароков бесновался.

— Дикость! Варварство! Что ж мне теперь прикажете, в Париже для русского театра актрис закупать? В России нет актрис? Позорище! Представляю: первая актриса первого российского театра — Иван Афанасьевич Дмитревский-Нарыков-Дьяконов! Смешно? А мне хочется ревмя реветь! Будет! Хватит тебе, Иван Афанасьевич, на двадцать первом году все в актрисах ходить. Так-то ты небось никогда и усов не отрастишь. Сыграешь-ка ты нам на сей раз Синава! Что, Федор Григорьевич, как ты?

— Почту за честь быть ему единокровным братом Трувором, Александр Петрович!

— Ну и спасибо. А вот Попов… Что, Алексей, сыграешь Ильмену?

— Попробую, Александр Петрович, — не стал ломаться Попов.

— Что ж пробовать? Играть надо! — И чтоб ободрить актера, подольстил неумело: — Господи, это ж моя Ильмена! Гляди, Иван Афанасьевич, этот тебя переиграет! Ей-богу, переиграет!

— Ах, как счастлив-то я был бы! — искренне вырвалось у Дмитревского. — Видно, друг мой Алеша, сарафан мой тебе на вырост шили.

— Роль успеешь заучить, да небось уж и знаешь ее. А игранию страсти я тебя учить не стану. Ведома ль тебе любовь? — вдруг смутил Сумароков Алешу. — Ну-ну, прости, братец… Никому не ведомо, что есть любовь. А сие, так мыслю, есть просто сумасбродство. Утеряешь на сцене разум — лучше и не надо!

Так, к общему удовольствию, и решено было творить старую трагедию на новый лад.

Федор волновался — наконец-то он выйдет к тем смотрельщикам, встречи с которыми так долго ждал. Он посмотрел из-за кулис на боковую ложу голубого бархата. В окружении фрейлин и гвардейских офицеров он увидел великую княгиню и Ивана Ивановича Шувалова, который был назначен куратором первого русского театра. Шувалов, чуть нагнувшись к великой княгине, рассказывал ей, видимо, что-то смешное. Екатерина Алексеевна часто прикрывала нижнюю половину лица веером, и глаза ее смеялись. Наконец занавес раздвинулся.

Федор перевел взгляд на сцену, и ему показалось, что Алеша Попов, прекрасная Ильмена, сейчас упадет, — он был бледен, как выщелоченное полотно, кисти рук, прижатые к груди, дрожали мелкой дрожью. Голос его, тихий и дрожащий, робко заполнил сцену, зал:

Еще довольно дней осталося судьбам,

Которы погубить хотят меня, несчастну.

И, бедную, ввести в супружество бесстрастну.

Смотри ты, отче мой, на мой печальный зрак

И, если я мила, отсрочь, отсрочь сей брак.

Боже, это как раз то, что и нужно! Ну кто ж может усомниться в несчастье этой дрожащей от неизбывного горя боярышни! Зрители притихли.

Сумароков нервно, подпрыгивающей походкой, ходил за кулисами и потирал руки.

— Ах, как хорошо! — бормотал он и постоянно обращался к Федору: — Хорошо ведь, а?

— Хорошо, хорошо, — улыбался Федор, глядя на счастливого поэта, только недавно метавшего громы и молнии.

— Ты уж их, Федор Григорьевич, поддержи. Поддержи их…

— Уж я поддержу… — обещал Федор таким трагически-загадочным тоном, что Сумарокова всего передернуло.

— Ну, что ты опять придумал! — застонал он и отошел, театрально ломая руки. — Жестокий ты человек… Всю жизнь ты меня на дыбе держишь!..

Но Федор недолго держал Сумарокова «на дыбе». Лишь только он вышел на сцену, Сумароков сразу понял, что все закончится в самом наилучшем виде.

Увидев Волкова, Попов, который питал к нему чуть ли не сыновнее чувство, воспрянул духом. А так тому и следовало быть при встрече с любимым!

Нет, не играли на сей раз русские актеры — они жили трагической жизнью своих героев. Но как поразил несчастною судьбою Синава Иван Дмитревский! Вырвавшись наконец-то из порядком надоевшего ему сарафана Ильмены, он всю страсть души своей излил в нечеловеческих страданиях Синава. Раскаяние его было столь велико и неподдельно, что при последнем отчаянном вопле: «Рази, губи, греми, бросай огонь на землю!» — смотрельщики в исступлении сорвались с мест и с криками бросились к сцене.

Много позже под впечатлением восхитительной игры Ивана Дмитревского Александр Петрович Сумароков исторгнет из груди страстные слова восхищения:

Дмитревский, что я зрел! Колико я смущался,

Когда в тебе Синав несчастный унывал!

Я все его беды своими называл,

Твоею страстию встревожен, восхищался,

И купно я с тобой любил и уповал.

Как был Ильменой ты смущен неизреченно,

Так было и мое тем чувством огорченно…

Искусство с естеством в тебе совокуплении

Производили в нас движения сердец.

Ах, как тобою мы остались исступленны!

Мы в мыслях все тебе готовили венец:

Ты тщился всех пленить, и все тобою пленны.

Успех первого спектакля в первом русском театре превзошел все ожидания.