Глава четвертая ОТЧИЙ ДОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

ОТЧИЙ ДОМ

Он не имел нималой склонности к промыслам своего вотчима: но пристрастно прилежал к познанию наук и художеств. Живописи обучился он сам собою еще в ребячестве, непрестанно рисуя и срисовывая всякие виды. Таким образом упражнялся он и в резном искусстве… В прочем главная его склонность была к театру…

Н. И. Новиков. Биография Волкова

Только добрался Федор до отчего дома и не успел еще на могилку отчима сходить, как появились нежданные гости — Матрена Федоровна Кирпичева с мужем.

Не сразу и узнал-то Федор сестру свою сводную, только по мужу ее догадался, кто пришел, — у того глаза совсем выцвели, и казалось, будто спал он на ходу. Матрена же вовсе расплылась, и маленькие глазки ее неуловимо бегали где-то под набрякшими веками. Прошелестев по комнатам черным шелковым платьем, никому не поклонившись, она подошла к Федору.

— Поговорить надоть…

Федор проводил Кирпичевых в комнату, в которой болел да и богу душу отдал Федор Васильевич. Предложил гостям сесть.

— Постоим, — шмыгнула носом Матрена. — Чай, не баре.

— Слушаю вас, — Федор отошел к окну, стал смотреть на улицу.

Матрена, видимо, не зная, с чего начать, села на лавку и дернула за поддевку супруга.

— Садись, чай, в ногах правды нету… А управу-то мы найдем, найдем уж управу-то… Закону такого нету — сироту забижать…

Федор понял: Матрена набивалась на скандал, и он не добавил хворосту в ее костер: стал внимательно наблюдать за дракой воробьев в зеленеющих кустах акации. Матрена сразу перешла к делу.

— Так вот… Супруг мой, — она ткнула локтем Кирпичева, отчего тот вздрогнул и округлил глаза, — супруг мой подал ко взысканию вексель на две тысячи рублев, который выдал ему покойный мой батюшка. Когда платить будете?

— Выплатим. — Воробьи улетели, и Федор повернулся к Кирпичевым. — Но если вы хотели получить двор вашего батюшки, то он заложен нам за полторы тысячи рублей. И срок платежа давно вышел. Будете платить?

Матрена о закладе не знала. Лицо ее покрылось красными пятнами. И даже Кирпичев сдвинул брови на переносице, пытался понять, что же за неприятность случилась. И тут Матрена не выдержала.

— Голь! — взвизгнула она. — Обакулили родного батюшку средь бела дня! Я наследница! Я, я, я! Ишь ты, заложил! Да батюшка отродясь ни грамоте, ни писать не умел, и об этом всему Ярославу ведомо! Как же эт он заложил?

— А как же он супругу вашему вексель выдал?

Матрена захлебнулась смехом и зло посмотрела на Федора.

— Сироту забижать — закону нету! И сундучок запечатанный найдем с грамотками да векселями, и управу на весь ваш выводок сыщем. Чего расселся, мозготряс! — Она зло ткнула мужа локтем в бок и шумно вышла. Ссутулившись, Кирпичев побрел за ней.

— Что за сундучок с векселями? — Забеспокоилась вошедшая Матрена Яковлевна. — Не тот ли, что под кроватью?

— Тот, матушка. Только в нем планы арендованных земель да платежные за десятину. И выбрось ты все это из памяти! Пусть у Кирпичевой голова болит. А нам теперь с братанами надо дела с заводами улаживать.

Как ни хотел Федор побыстрее уладить все дела с наследством, ничего не получилось. Все лето пришлось с Алешкой мыкаться то в ратушу, то в магистрат, то к монастырскому игумену, с которым у Федора Васильевича за арендованную землю полюбовный договор был, то в вотчины графа Апраксина да князя Урусова, на землях которых рудные места арендовали. И конца, казалось, не будет хождениям да доношениям. Однако ж все уладилось, и появились в берг-коллегиевских бумагах записи о новых заводах: «Федора Волкова с братьями».

— Слава те, господи, — перекрестилась Матрена Яковлевна. — А не сходить ли нам к Николе Надеину, возблагодарить за окончание дел-то, а? Чай, у всего города на виду, что скажут, ежели после таких-то дел Волковы и лба не перекрестят! Сраму не оберешься!

— Да и пожертвовать надо бы, — добавил Федор. — Воздаяние всегда сторицею оборачивается.

Николо-Надеинская церковь, построенная в начале семнадцатого века, среди других ни пышностью, ни скудностью не выделялась. Однако заметил Федор: иконостас очень уж от ветхости полопался, и в позолоте местами плешины темненькие образовались. И вспомнил о неведомом мастере, что резал золотой кружевной иконостас Казанского собора, о кружевных лепных плафонах Бона. Диво дивное! Сплести б такие…

— Лоб-то перекрести, — прошептала мать.

Федор опомнился, широко перекрестился и огляделся. Церковь была почти пуста. Лишь у аналоя стояло несколько старушек.

— Здравствуйте, Федор Григорьич…

Федор обернулся и увидел лейб-гвардейца Василия Ивановича Майкова. Будучи по наследственным делам в имении князя Урусова, познакомился там Федор с ярославским помещиком Иваном Степановичем Майковым и его сыном Василием, сверстником своим. Василий с детства был записан солдатом в Семеновский полк, но по обыкновению того времени его скоро отпустили на четыре года к родителям на обучение. Иван Степанович предпочитал «пристойное воспитание», для коего, как он считал, достаточно священных книг и нравственных наставлений. Сам же Василий удовлетворялся книгами да безыскусной жизнью в вотчине своего батюшки. Познакомившись у князя с Волковым, Майков-младший сразу же проникся к молодому купцу симпатией. И не скрывал сейчас своей радости от встречи.

Федор пожал ему руку, спросил тихо:

— Не торопитесь?..

— Я вас подожду во дворе.

Поставили Волковы свечи за упокой души новопреставленного раба божьего Федора да за окончание дел и пожертвовали на нужды прихода полсотни рублей. Доволен остался иерей Стефан, ключарь, но на десть поскупился: любимцу митрополита Арсения вовсе не пристало ломать шапку перед каждым купчишкою. Федор знал о благоволении митрополита к иерею, однако ж укорил ключаря:

— Что ж, отец Стефан, иконостас-то неблаголепен? Да и «Страшный суд», приметил я, зело невзрачен — изблекли краски-то…

— Ох, невзрачен, батюшка Федор Григорьич, — вздохнул ключарь. — Скудость наша, да и мастеров-то ныне — кот наплакал…

И тогда Федор смиренно склонил голову и предложил:

— Коли будет ваше благословение, отец Стефан, я готов потрудиться у вас во славу божью.

— Батюшка Федор Григорьич, — не сдержал тут своей радости ключарь, — сколь умилили-то вы меня! И владыке-то нашему пресветлому великое утешение!

Провожал ключарь Волковых до самых церковных дверей. Федор вспомнил, что ему говорили о пресветлом владыке Арсении (Мацеевиче). Громил он с амвона ярославских пьяниц и ненавистных раскольников, крушил в своих проповедях мерзкие кабаки. Гнев его обрушивался и на родственников беглецов-раскольников, которых он держал в магистратской тюрьме до поимки тяглеца, и на владельцев тех земель, которые желал прирастить к церковным, а порой — и на весь магистрат, весьма далекий от духовных попечений владыки.

Федор улыбнулся: так ли уж велико было его желание потрудиться во славу божью? Будто бы и думать не думал, как это у него вырвалось, ан разум недремлющий помимо воли его уж предрешал события. Ничего еще не решил для себя Федор — захлестнут был коловращением житейских забот, — однако дремавшее в нем сомнение не погасло. И избавиться от него не было уже ни сил, ни желания. Федор, словно обреченный, жил в предощущении некоего потрясения, способного отбросить его за пределы замкнутого круга привычной суеты. И еще неизвестно, как посмотрит на жизнь Федора вне этого привычного круга владыка, и не увидит ли в ней богопротивности.

У паперти ждал Майков-младший. Отправив мать домой, Федор решил с Василием Ивановичем прогуляться к Которосли.

— А что, Василий Иванович, у вас ведь своя церковь есть? — спросил Федор.

— Разумеется. Это батюшка попросил передать кое-какие бумаги для митрополита — земельные дела.

Федор посмотрел в черные, чуть навыкате, глаза Майкова.

— Простите, Василий Иванович, я ведь подумал, не исповедаться ли к нам приехали, чтоб подальше от своего прихода.

Лейб-гвардеец рассмеялся.

— Ах, Федор Григорьевич! Да чтоб исповедаться, надо ж согрешить! А у моего батюшки и в мыслях-то не согрешишь. На грешников я хожу глядеть в семинарию.

— Как в семинарию? — удивился Федор. — Неуж семинаристы бесчинствуют?

— Не бесчинствуют, только чинят!

— Что ж чинят-то?

— А чинят они, Федор Григорьевич, «Комедию о покаянии грешного человека».

— Что ж у них — настоящий театр?

Майков пожал плечами.

— Настоящего-то я, Федор Григорьевич, не в пример вам, не видел, так что и судить не могу. Однако любопытно. Да что говорить-то! — Майков махнул рукой в сторону Спасского монастыря. — Вот здесь всё и чинят. Зайдем, Федор Григорьевич? Я вас с ректором познакомлю, Арсением Ивановичем Верещагиным. Он ведь и хорег — сам комедии ставит.

Верещагин читал в саду за столиком под старой яблоней. Услышав шаги, поднял голову, вгляделся внимательно, и в уголках его светлых глаз веером разбежались морщинки.

— Батюшка Василий Иваныч! — Он поднялся навстречу. — Милости прошу. А это что за молодой человек? Не имел счастья…

— Федор Григорьевич Волков, Арсений Иваныч, он же Полушкин. Наш ярославский купец, недавно из Москвы.

— Из Москвы? Эй, кто там? — крикнул он в сторону летнего домика. — Чаю нам, чаю!

Принесли в чугунном казанке заваренный мятою чай, глиняную миску с янтарным пахучим медом.

Весьма любознателен оказался семинарский ректор. Дотошно расспрашивал Федора о комедиях, кои довелось ему видеть, о театрах и актерах, о музыке и декорациях. Когда Федор начал рассказывать об итальянской опере и великом механике Жибелли, ректор остановил его и взял со столика тонкую книжицу.

— Вот, дети мои, состояние бесценное. Сочинение преподобного Франциска Ланга, великого ученого мужа: «Рассуждение о сценической игре». Ведь и тут латинянин этот самую сущность уразумел: все мудрствования человеческие — что сосуд пустой, коий наполнить могут лишь деяния! Вот послушайте, что пишет сей мудрец. — Верещагин нашел нужную страницу и стал читать, сразу же переводя с латинского на русский: — «Просты и грубы те, кои не умеют ни гвоздь вбить в стенку, ни брус распилить, кои не имеют ни о чем никакого понятия, чтобы быть в состоянии либо самому себе представить, либо объяснить другому, что или как нужно сделать». А таких немало, кои почитают недостойным образованного человека заниматься ручным трудом. Суть сосуды пустые… Однако ж, дети мои, не перестаю удивляться знаниям сего великого хорега. Вы только послушайте! — И Верещагин с листа начал переводить латинянина Франциска Ланга: видно, наизусть уже книжицу знал. Да так увлекся, что и не заметил, как всего прочитал. И тогда замолчал смущенно и неожиданно закончил: — А у меня с механикой грех, да и только. Поглядели б…

Обещал Федор посмотреть, самому интересно было.

Федор пришел в семинарию, когда ждали на действо самого владыку. Поглядев на семинарскую механику, подивился школярскому недомыслию: вот уж впрямь гвоздя в стенку вбить не могут! Не зная сочинения святого Димитрия Ростовского о кающемся грешнике, Федор полюбопытствовал, какова же надобность облакам-то по небу гулять.

— А это, дитя мое, — пояснил хорег, — как только почиет грешник, так облака-то и опустятся к нему и вознесут от бездыханного тела очищенную покаянием душу. Да вот только незадача тут, — огорчился Верещагин, — нету в наших облаках этакого ангельского парения, да и скрип непотребный от божественного отвращает. Грех один!

— Опускай облако! — приказал Федор семинаристу-механику и вышел на сцену.

Облако стало снисходить, будто старая баба по лестнице в погреб спускалась — со ступеньки на ступеньку.

— Вознеси! — крикнул Федор.

Вознесение было еще горше: засвистела, заширкала веревка о деревянный брус, задела за него узлом, и хлопнуло божественное облако о холстину, закачалось из стороны в сторону.

— Негоже, — вздохнул хорег.

— Вовсе негоже, — подтвердил Федор. — И уж совсем не божественно, а напротив, — насмешка….

— Избави бог! — замахал руками хорег. — Этак ведь владыку прогневим! Что ж делать-то, дитя мое?..

— Колодцы у вас с воротами найдутся?

— Предостаточно, дитя мое!

— Будет и одного.

Федор отобрал двух семинаристов покрепче и велел им снять один ворот с колодца. Укрепить ворот на козлах да заменить старую веревку тонким пеньковым тросом было для Федора пустячной забавой. А чтоб пенька о брус не ширкала, заменил его Федор кругляшом.

— А ты, — напутствовал он довольного семинариста-механика, — как крутить ворот станешь, так пой про себя какую ни на есть русскую протяжную песню: так и плавность обретешь.

И впрямь — в тишине, будто невесомое, снизошло облако и воздушно ж вознеслось.

Ничего не сказал хорег, молча облобызал Федора и, вздохнув, махнул рукой.

А тут уж и народ стал сходиться — дозволено было нынче и городским и слободским приобщиться к действу. И когда смотрельщики утихомирились, ударили вдруг колокола храмов Спасского монастыря — встречали его преосвященство митрополита Арсения. Ректор Верещагин встретил митрополита у семинарии и торжественно, под непрекращающийся колокольный звон, ввел в хоромину.

Высокой и сухой, владыка прошел к сцене и резко повернулся. Смотрельщики вскочили с мест. Минуту блестящие каким-то лунным светом глаза митрополита прожигали души смотрельщиков, и многие из них трепетали от неведомого им самим воздаяния. Митрополит благословил их и сел в высокое кресло — прямой, неподвижный. Наступила тишина.

Пустая сцена была ярко освещена множеством восковых свечей — хоть и накладно, да ради владыки жирниками коптить не решились. Раздались тягучие звуки органа, и запел невидимый хор, прославляя милость божью. И под это пение вышел, шатаясь под бременем грехов и охватив голову руками, Грешник. И стенал он, и вопил, и пригибали его к земле великие прегрешения, написанные на длинных черных лентах, свисающих с белоснежного балахона: «Святотатство», «Блуд», «Сребролюбие», «Корысть», «Чревоугодие», — и как только вместилось столь пороков в одном человеке!

Тут почувствовали смотрельщики, а потом уж узрели сорный дым, струящийся из середины сцены. К этому аду и брел, спотыкаясь, будто слепой, Грешник. Вот тогда и вышел ему навстречу белоснежный розовощекий Ангел с короткими крылышками за спиной. Остановил он Грешника и стал умолять его раскаяться, очиститься от скверны. Пал ниц Грешник и готов уже был покаяться, да выскочил с другой стороны лохматый Черт и так взвизгнул, что не только Грешник, а и смотрители отпрянули. Черт подбросил в воздух горсть золотых монет. Бросился было Грешник за золотом, да Ангел и тут не дал промашки, крикнул ему вдогонку:

В очеса плюнь подлому, злато — персть собранна!

Гряди петь во облацех вышнему осанну!

Начал Грешник молиться и каяться, и стали спадать с него черные ленты — грехи. А когда изнемог он телом в страшной борьбе с искушениями и передал господу очищенную покаянием душу, опустилось облачко и приняло эту душу от бездыханного тела.

Медленно возносилась душа усопшего под пение ангелов.

После действа Верещагин представил Федора владыке. Митрополит внимательно посмотрел в глаза Федора, и Федор почувствовал себя тревожно.

— Волков?.. Не тот ли, о коем докладывал мне давеча отец Стефан? Знаешь ключаря?

— Знаю, ваше преосвящество. Да, это я.

— О грехе что мыслишь?

— Мне ль, недостойному, рассуждать о божественном? Однако мыслю, что величие греха в величии страдания, а величие страдания — в утверждении духа своего.

На скулах владыки нервно дернулись сухие желваки, но он сдержал себя и спокойно сказал Верещагину, небрежно перекрестив Федора:

— Устал я сегодня… — И добавил, глядя в упор в зрачки Федора: — Аще сказано в священном писании: знания умножают скорбь…

Федор выдержал взгляд и поклонился.

«Как же познать человеку, что есть добро и что есть зло, коли сами знания эти не к поиску истины, а к умножению скорби приводят? — размышлял Федор. И пожалел, что нет теперь рядом с ним его учителя Прокопа Ильича. О чем же напомнил ему кающийся грешник: не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься? — Стало быть, первопричина спасения христианина — в грехе?»

От такой мысли Федора даже оторопь взяла.

«А как же быть с совестью человеческой? Бессовестный-то и не покается, а все равно на смертном одре отпущение грехов получит, и ангелы приимут душу его, и будет обретаться она в вечном блаженстве, ибо за врата божьи не проникают ни скорбь, ни печаль земная».

Совестлив был Грешник иль просто боязлив? Совесть полагает искренность, а ее-то Федор и не приметил в Грешнике. Труслив он, а к трусоватым, не в пример совестливым, никогда не было почтения на Руси. Однако некая мысль, которую Федор никак уловить не мог, а лишь чувствовал пока, не давала ему покоя. И когда вспомнил измученное в борьбе с искушениями лицо умирающего Грешника, понял наконец истину в пьесе Димитрия Ростовского: сочинитель даже в час смерти человека не оставил его без надежды на спасение! Он дал ему веру в себя. Как же мог актер-семинарист подменить совестливость и надежду трусостью и отчаянием? Чувства эти рождены средь людей, и людям же этим показать надлежит, кои из них благородны, а кои подлы, что есть добро и что есть зло. Зримо показать, не страша человека карой, к тому ж — небесной, а пробуждая в его сердце земное добро!

И это открытие так ошеломило Федора, что он поразился: как же раньше не дошел до мысли такой! Истина-то познается чрез деяния людей. Ведь о том же и Франциск Ланг писал: все мудрствования человеческие что сосуд пустой, который наполнить могут лишь деяния! А вот кои злы, а кои добры эти деяния, и следует напомнить людям.

И тогда понял Федор, что театр — тот же храм, и актеры в нем — те же проповедники. Более того, и те и другие проповедуют одну идею — идею спасения. Только здесь, как говорил учитель, каждый ищет свой философский камень: одни — в искуплении греха, другие в изначальном добре. Но не может быть двух истин, как не может быть двух правд. Что-то одно должно быть истинным, остальное — ложным. Вспомнил Федор, как рушились когда-то в его воображении, казалось бы, вечные храмы истины: что сегодня было истинным, завтра станет ложным, а ложное засияет светом истины. Так ли это?.. Ведь должны же быть истины вечные, не подвластные силе времени! Должны… Иначе между добром и злом рухнут все преграды и грядет вселенский хаос. И вновь Федора призвало познание иной меры.

Решил Федор воспользоваться приглашением Майковых навестить их, очень уж соблазнял Иван Степанович своей библиотекой.

Но удивил Майков-старший Федора не древними авторами в старых переплетах, а тоненькой книжицей, только что присланной ему из Петербурга. Она лежала на столе. На обложке ее было оттиснуто: «ХОРЕВ. Трагедия Александра Сумарокова». Открыл Федор книгу и глазам своим не поверил:

ХОРЕВ

Трагедия в пяти действиях

Действующие лица:

Кий, князь российский.

Xорев, брат и наследник его.

Завлох, бывший князь Киев-града.

Оснельда, дочь Завлохова.

— Что ж это — русские персоны?.. Иван Степанович, кто же Сумароков-то этот?

Ничего не мог сказать Иван Степанович. Не знал он и того, играют ли эту трагедию или для чтения она предназначена.

— Я так думаю, — предположил только Майков-старший, — что играть ее у нас вовсе некому. Не французам же! У них Мольер есть, Расин, Корнель… Да и к чему им русские истории, коли у них своих невпроворот? Однако ж любопытно, Федор Григорьевич, вот ведь наконец и своя российская трагедия появилась, а играть ее некому. Чудеса!

— Однако ж играют. Иван Степанович. Вы же бываете в Москве, видите…

— Ах! — махнул рукой Иван Степанович. — Канцеляристы да стряпчие, приказные да дворовые?.. Федор Григорьевич, собака лает не из корысти — из лихости. А нам, россиянам, пора уж научиться не только лихость свою показывать, но и корысть иметь. А корысть театра — в просвещении, дорогой мой Федор Григорьич. Вот в Европе-то это хорошо научились понимать!

— Я не был в Европе, Иван Степанович, однако понять, что театр не забава, кажется, могу.

Федор стал листать трагедию, и его сразу же захватила величественная напевность стиха. Он не выдержал и предложил почитать вслух этого Сумарокова.

Читал долго, с перерывами. А когда закончил, уже при свечах, понял вдруг то, что мучило его все последнее время: не чувство страха должно действовать на смотрельщика, но — восхищение примером. Тем примером, который очищает человека и возвышает его как гражданина.

«Страшный суд» Федор хотел только обновить, но некоторые фигуры, совсем уж выцветшие и почти невидимые, нужно было написать заново.

Средь праведников, которых Федор решил дописать, был учитель Прокоп Ильич, каким запомнил его ученик, когда тот замешкался при вопросе: «Что есть истина в «Рождестве Христовом»? Рядом с ним поставил и немца Иоганна Миллера, домыслил для него светлую бороденку так, что почти и не видно ее было, сходство же оказалось полное. Нашел место и для фабричного Потапыча, который при жизни серы довольно нанюхался, и для слепого бурлака Жегалы — пускай стоят добрые люди! Одни уж отмаялись на этом свете, другие еще маются. А коли зла никому не желали и не желают, пускай стоят справа.

Грешников прорисовывал по старым рисункам — лысых, гладкомордых, иным добавлял кошачьи усы, чтоб угодить отцу иерею и владыке.

И все же не удержался от соблазна — слева, среди грешников, нарисовал он самого Мацеевича! Со спины нарисовал, каким запомнил в семинарии, сидящим в высоком кресле. На картине обхватил он главу свою длинными тонкими пальцами, и догадаться можно было, сколь тяжелы грехи его и как сотрясают они рыданиями все тело его.

Иерей подозрительно долго присматривался к этой фигуре и однажды не утерпел, спросил:

— Что ж лица-то не видно, Федор Григорьич?

— Лицо здесь необязательно, отец Стефан: хотел я чрез положение тела и рук выразить весь ужас его прегрешений. Разве не видно того?

— Видно, сын мой… Однако кого-то вы все ж моделью имели?

— Это гетман Гонсевский, отец Стефан, — разоритель земли Русской. Его портрет я видел в Москве на одной старинной гравюре. Лицо его столь богопротивно, что прихожанам и показывать-то его не след. Уж поверьте мне.

— М-м! — поднял брови ключарь. — Ну, тут ему и место. Не буду мешать, сын мой.

Федор улыбнулся, подставил широкую лестницу и стал завершать свою богоугодную работу.

К Рождеству по просьбе иерея Стефана успел Федор закончить «Страшный суд», а мастера по его рисунку — вырезать иконостас. И сам доволен остался, не отяготил свою совесть ужасом небесных кар, не стал пугать прихожан ни богомерзкими бесовскими рылами, ни корчами кипящих в смоле грешников. Прописанная им картина должна была быть понятна и кожевникам, и кузнецам, и чесальщикам шерсти, и уж, конечно, тем, кто у серных чанов сызмальства кашлем надрывался.

Строго осмотрел картину митрополит Арсений, щупая взглядом фигуру за фигурой. На «Гонсевском» взгляд его надолго задержался.

Не поворачивая головы, спросил:

— Об этой фигуре ты говорил мне, отец иерей?

— Об этой, ваше преосвященство.

Владыка сделал шаг к картине, спросил, не отрывая взгляда от фигуры:

— Что же ты, сын мой, коль так уж богомерзка рожа у сего лютера, не показал ее для устрашения грешных?

Федор ожидал этот вопрос.

— Ваше преосвященство, у сего лютеранина был чрез губу шрам от сабельного удара, и оттого он будто всегда насмехался. Над чем же он тут-то насмехался бы? Простите, ваше преосвященство, я не осмелился и передал его муки раскаяния чрез положение тела и рук, что и объяснил отцу иерею.

— Истинно так, — поклонился ключарь, хотя о шраме услышал впервые. Да, видно, купец именно это и подразумевал тогда.

— Верно, сын мой, — одобрил митрополит. — Таких богомерзцев, чтоб не вводили во искушение, лучше писать со спины. — И круто повернувшись, пошел к иконостасу.

Здесь уж и глазу не к чему было придраться: поистине золотые кружева сплел Федор. В замысловатой вязи нельзя было найти ни начала, ни конца.

— Что мыслил, когда творил?

— Бесконечную милость божью, ваше преосвященство.

— Учил кто?

— Отец, ваше преосвященство. В сердце же имел иконостас Казанского собора в Москве и лепные плафоны Бон? в Оперном доме.

— Бон?? — Владыка перевел взгляд на Федора. — Кто это? Лютеранин?

— С вашего позволения, придворный художник ее императорского величества, ваше преосвященство.

В глазах митрополита красными точками мелькал отсвет свечей.

— Господь воздаст, — благословил он небрежно Федора и направился к выходу. Отец Стефан торопливо поспешил за ним.

Федор проводил их взглядом и потер лоб — так и не понял, доволен ли остался преосвященный.

Перед самыми святками получил Федор письмо от Петра Лукича. Упрекал Морозов Федора, что забыл он их совсем и даже знать о себе не дает. Еще писал он, что после смерти Федора Васильевича считает себя обязанным заботиться о будущем его пасынка и помогать ему чем может, хотя бы добрым советом.

И в самом деле, подумал Федор, неловко получилось: как выехал он из Москвы, закрутился в деловой круговерти, так и недосуг ему было даже справиться о благодетеле своем.

Оставил он все хозяйство на Алешку, да и отправился в путь по морозцу с первым же попутным обозом.

Прежде чем на Рогожскую ехать, остановился Федор в старой столице. Решил посмотреть, что ж нынче представляют на Москве партикулярные театры, благо праздновали святки.

Где только не играли в ту пору! В сараях, в деревянных балаганах, в княжеских палатах, снятых внаем по контракту. И представляли герцогов и королей мастеровые, копиисты, купцы, стряпчие, служивые — все, кто грамоте разумел и мог роль заучить.

И ведь немалые деньги и за наем помещения платили, и за рухлядь. А сколько мороки с одной Полицмейстерской канцелярией! И челобитную ей представь, и пиесы, кои играть надумано, и билет получи на разрешение, дабы «кроме того как по реэстру акты показаны, других богомерских и противных игр отнюдь не производили и шуму и крику не было».

Кажется, совсем недавно, на памяти одного поколения, царь Алексей Михайлович с ближними боярами смотрел «Артаксерсово действо» в закрытой дворцовой палате, завороженный невиданной дотоле заморской потехой. И греховной и забавной казалась она. А уже сын его, Петр Алексеевич, не довольствуясь действиями приезжих иностранных комедиантов, выносит театр из дворцовых покоев на площади и улицы, сам создает уличный народный театр — маскарад, в котором становится и сочинителем, и устроителем, и актером. От своего «комедиантского правителя» Иоганна Куншта он требует, чтобы тот «в скорости как можно составил новую комедию о победе и о вручении великому государю крепости Орешка». Петр требует триумфальное действо! Театр не святочный балаган и не кукольное шутовство, театр — это страстная проповедь! И Петр через десятилетие пообещает царскую награду уже другим комедиантам, «если они сочинят пьесу трогательную, без этой любви, всюду вклеиваемой, которая ему уже надоела, а веселый фарс без шутовства». Знал Петр, как возвеличить в подданных могучий дух россиянина. Не потеху и забаву хотел видеть он, учреждая театр общедоступный: он требовал от него помощи в своей неистощимой деятельности преобразователя. Мир театра переставал быть миром игрищ и являл собой правду Петра, ту жестокую и суровую правду, которую не хотели да и не могли понять его ярме противники. И Петр клеймил их не только каленым железом, но и убийственным смехом своих приверженцев.

То, чего не понял отец его, Алексей Михайлович, учинивший комедийную хоромину для придворных забав при рождении младенца Петра, то, чем погнушался его родной брат Федор Алексеевич, приказавший очистить палаты комедийные, царь Петр употребил во власть свою — неделимую, самодержавную.

Шутовство началось позже, со смертью Петра, когда племянница его Анна Иоанновна, вступив на престол, наполнила свои покои дураками, шутами, карлами и карлицами — всеми забавами допетровского времени.

«Ничтожные наследники северного исполина», жалкие подражатели его, превратили драму в шутовской фарс, когда, по свидетельству историка, «унижение человеческого достоинства в лице шута достигло высших пределов», а императрица предпочитала те «немецкие комедии, в которых актеры в конце действия непременно колотили друг друга палками». Забавы, удивляющие народ бессмыленностью, так и остались забавами, ничего общего не имеющими ни с просветительством, ни тем более с нравственным учением. Для алчных иноземцев само понятие нравственности было глубоко чуждым и лишенным смысла.

Однако опыты театральных зрелищ комедийной хоромины Петра, сделавшего первую попытку основать русский театр, не остались забытыми. «Театр, заведенный в Москве Петром Великим, — напишет историк, — при нем впервые сделавшийся публичным учреждением, доступным для «всякого чина смотрельщиков», уже не прекращал своей деятельности. Менялись только формы, менялись исполнители, но движение, раз навсегда начавшееся, уже не останавливалось; охота к театральным зрелищам не ослабевала, а, напротив, все больше и больше распространялась в массе, так что и самый театр из придворного все больше и больше обращался в простонародный».

С воцарением Елизаветы и искоренением бироновщины, с ростом национального самосознания и национальной культуры театральной «потехой» начинают увлекаться не только в столицах, но и в ближних и дальних провинциях, включая Сибирь. И «единственным хранителем, представителем и производителем театрального, если не искусства, то ремесла» выступает здесь охочий комедиант, который зачастую был и автором «российских комедий»: инсценировок «повестей» и «гисторий», широко распространенных в городской среде. На «Бове Королевиче», «Еруслане Лазаревиче», «Петре Златые Ключи» развивалось и воспитывалось нравственное и патриотическое чувство не одного поколения смотрельщиков. Герои охочих комедиантов боролись за свое счастье, за правду против жестокости и коварства злонравных царедворцев и тиранов, за права человека на земное счастье, а это не могло не привлекать, не могло не вызывать самого искреннего сочувствия.

Спектакли, как правило, продолжались по два-три месяца. Кончались праздники, и снова актеры-охотники возвращались на круги своя — к ремеслу, к службе.

Смотрел Федор на Бову Королевича, на Индрика и Меленду, а в глазах Хорев стоял — напоминал о справедливости, о гражданской доблести, растерзанной страстями человеческими. И так далеко от него стали эти простодушные «гистории» охочих комедиантов, что не стал он более тешить себя ими и отправился на Рогожскую, чтоб, не мешкая, поторопиться в Ярославль.

Вчера, лишь вошел он в дом Морозовых, понял, как соскучилась по нему Аннушка. И сам рад был, увидев счастливую сестренку свою.

Покормила его с дороги Прасковья, а потом, в ожидании Петра Лукича, рассказывал Федор Аннушке о новостях, поведал и о тех чувствах, коими переполнена теперь была душа его. Он мечтал вслух, грезил наяву новым театром, который создаст, невиданными зрелищами, чрез которые он донесет до русского смотрельщика свет истины, возвысит его душу, научит любить и уважать и себя и близких своих. Так распалил себя Федор, так далеко мыслями ушел, что и про Аннушку-то забыл.

А Аннушка пыталась понять Федора — и не могла. Вспомнила она итальянскую оперу, красиво все было, а о чем пели актеры, так того и понять нельзя было: не по-русски… Вспомнила и немецкий театр, куда ходила с Федором. Смешно было, а возвысило ль это душу ее, такого она вспомнить не могла.

Далеки, ох как далеки были от нее туманные грезы Федора, и сам он вдруг стал для нее далеким и совсем непонятным. Словно и говорил-то он все это не для нее, а себя распалял и убеждал, чтоб утвердить окончательно в новой мере. Не этих слов ждала она. О чем говорил Федор, вышагивая по комнате и размахивая руками, Аннушка уже не слышала. Потом Федор мыслями в себя ушел, и так далеко, что когда опомнился, ахнул: сколько же они молча-то сидели!

— Батюшка приехал. — Аннушка пошла встречать отца.

Как рад был Федору Петр Лукич! Не знал, чем и потчевать дорогого гостя.

И когда признался Федор, что не прельщает его произвождение и что-де купорос варить — ума много не надо, совсем в замешательство привел добрейшего Петра Лукича. Когда ж о новой мере ему напомнил, Петр Лукич и вовсе понимать его перестал. Подумал только: шутит Федор Григорьевич, разыгрывает его, старого. И засмеялся.

— Ну-ка, наливочки, Федюшка! — предложил по-старому просто. — Сед я стал, кормилец, для таких-то шуток.

И еще раз подумал Федор: непросто, видно, разорвать привычный круг коловращения, и что-то ждет его впереди, коли самые близкие люди понять его не хотят или просто не могут. А как же понять преуспевающего заводчика, который доходы свои немалые на скомороший грош променять норовит! Одно имя ему — сумасброд, и место его — с тяглецами и оплеталами в ярославском остроге.

И, как ни странно, мысли эти не только не испугали Федора, не привели в смущение, но напротив — еще более укрепили в вере своей: показать же людям надо, сколь погрязли они в мелочной суете и в невежестве беспробудном, разбудить их души от той дремучей спячки, в коей пребывают.

— Не-ет, это не шутка, — задумчиво сказал Федор, продолжая свою мысль уже вслух. — Не хлебом единым жив человек… Да что толковать-то об этом!

И чтоб более не видеть расстройства Петра Лукича да Аннушки, поблагодарил он за хлеб-соль и решил учителей своих проведать.

Наутро собрался в дорогу. И вот сидели теперь они, Петр Лукич и Федор, друг против друга в горнице, и сказать им было нечего.

— Стало быть, объединили земли, — глухо повторил Петр Лукич и спросил уже без всякой надежды: — А может, все-таки?.. — И не договорил, махнул рукой. — Бог тебе судья, Федор Григорьич. Делай как знаешь.

На том и простились. Аннушка и провожать не вышла.

Купец Мякушкин, вышедший когда-то из «дела» Федора Васильевича Полушкина «за недостатком средств», чтоб окончательно не обнищать, занялся «варением скотской крови» в бывшем кожевенном амбаре, что стоял на Никольской улице. Привычны были обыватели к родным миазмам и носов не зажимали. Однако, когда Мякушкин произвождение свое на полную силу пустил, поняли, что от такого зловония не только их здоровью вред, но и самой жизни урон причиниться может. И тогда сотские донесли в магистрат: «Всегда безмерный смрад происходит, и воздух так им заражен, что близ оного дома живущим людям не токмо на двор и на улицу выходить, но и жить поблизости весьма трудно…»

Магистрат приказал «варение» уничтожить, а сотских строго-настрого обязал: «Ежели в которой-либо сотне смрадный воздух произойдет, в том магистрату доносить в самой скорости».

Вот этот-то обширный амбар, построенный еще при государе Петре Алексеевиче, и приметил для себя Федор. Сразу ж и сторговал его на лето у довольного купца за пять рублей, с тем, однако, чтоб Мякушкин «препятствиев ему никаких не чинил».

Рьяно взялся Федор за свою затею, и на первом же семейном совете поняли братья, что слово старшего непоколебимо.

— Капитал у нас общий, потому и располагать мы им должны сообща, — объявил он братьям. — Решил устроить я театр не для баловства и потехи, не ради шутовства и зубоскальства, на то и без нас охочих комедиантов предостаточно. Хочу я, братья, попытаться вразумить сограждан своих, чтоб обратили они взор свой внутрь себя, чтоб забыли о злобе, ненавистничестве, зависти, алчности и хоть чуть подобрели душой. Не может же человек добра себе не желать! — Федор помолчал, потер пальцами лоб. — Так вот, капитал. Задумал я немедля же свой театр строить — в Полушкинской роще. Деньги нужны, и немалые. Для того и прошу каждого сказать свое слово: общим ли капиталом меня держать будете иль разделиться захотите? Коль делиться замыслите, я все одно в своем деле крепкий зарок дал. К помещикам, купцам клич брошу, авось помогут: не ради себя стараюсь и прибытков больших не вижу.

— А что ж заводы-то, Федя, в распыл, что ли, пустим, иль как? — не мог понять Алешка.

— Ни в коем случае! — остановил его Федор. — Заводы я тебе немедля же передаю, под твое управление. О том и Берг-коллегию надлежит уведомить. Согласен?

Алешка хмыкнул и пожал плечами.

— Коли для дела нужно, что ж, я согласен.

— А где ж актеров-то брать будешь? — спросил Гришатка.

— Актеров? Бог милостив — найдем.

На том и порешили.

Актеров нашли. Почти все они были приказные, потому и времени имели в избытке. В присутствие являлись они в семь утра, а в два часа пополудни уже уходили, коли наезжавшие ревизоры не сажали их под арест. Жалованье получали скудное, а повышение шло туго. Чтобы дослужиться до чина канцеляриста, нужно было сначала послужить писчиком, потом копиистом, затем — подканцеляристом!..

О купце Федоре Волкове-Полушкине приказные были наслышаны. Что же теперь-то он затеял? Они пришли к Волковым прямо из присутствия. Чинно уселись за огромным дубовым столом: Иван Дмитревский, он же Нарыков, он же Дьяконов, Иван Иконников, Яков Попов, Алексей Попов, Семен Куклин да приставший к ним брадобрей Яша Шумский. Ребята подобрались один к одному — лет по семнадцати-двадцати, не по годам рослые, неунывающие.

Самый молодой — Ваня Дмитревский, еще чуть помоложе Гришатки. И на юношу-то он вовсе не был похож — с черными бровями вразлет, большими серыми глазами и ямочкой на подбородке походил он на красивую девочку, которая постоянно краснела и опускала глаза, прикрывая их пушистыми ресницами. Так за чаем с домашними ватрушками знакомился Федор с новыми товарищами, с которыми задумал души людские от скверны очищать.

Гришатке же более всех полюбился Яша Шумский — непоседливый малый с большими ушами и ослепительной улыбкой. Он сразу же и показал, на что способен был, — пошевелил ушами.

— Все мы Адамовы детки, а что грешно, то и смешно, — и еще раз уши его дрогнули.

Все рассмеялись.

— Этого в Ярославле никто больше делать не может, — пояснил Ваня Иконников. — Ежели смотрельщиков удивить надо сверх меры, выпускай Якова — без слов удивит!

Яков да Алексей Поповы и Семен Куклин уже в доме купца Серова представляли. «Не боги горшки обжигают», — думал Федор. Главное, понял он, что друзья-товарищи его новые не ради корысти пришли к нему, но за укрухами хлебными, — видно, каждый по-своему о том же думал, о чем и Федор. Только одни лишь ощущали тайну какую-то, объяснить которую и не пытались, а иные утешались уже тем, что постигнуть успели.

Поделился с ними Федор задумкой своей и добавил:

— Особливо же запомните — не на святки и масленую зову вас народ потешать. Потешек не обещаю вовсе. Хочу великую книгу бытия открыть людям, чтоб читали они по ней и о себе помышляли: что есть они в мире этом: существа ли бессловесные или же люди, добро творящие. Уразумели сию истину?

И по тону Федора, и по тому, как вздрогнули на его скулах желваки, поняли гости: не шутит старшой Волков, крепко, видно, уверовал в истину свою. И в Федора поверили — в его решимость, в тот неведомый мир, который он хотел открыть перед ними и который обещал неизмеримо больше, нежели комедиантские игрища потехи ради.

Не станет же купец вот так, за здорово живешь, состояние свое в распыл пускать!

Выбрал Федор на пригорке, чтоб Волгу далеко видно было, красивое место для нового театра, нанял мастеров — и с богом! Потянулись в Полушкинскую рощу подводы с лесом и камнем, с песком и железом. А за усердие и прилежание посулил Федор работникам награду сверх уговора. Сам же с новыми товарищами своими за амбар Мякушкина принялся. К тому времени еще двое молодых ярославцев к Федору пристали: Семен Скачков из посадских да малороссиец Демьян Галик.

Весело работа пошла. И все ж, сколь ни мыли, ни скребли, ни купоросили кирпич этот, никак тяжкий дух от кислой кожи и вареной крови истребить не могли. Поняли тогда, откуда дух этот идет: вся земля вокруг пропиталась этим смрадом, а стоки, что к Волге шли, багровой ржой закуржавились. Пришлось вокруг амбара слой земли снимать, потом засыпать содой и все это свежим дерном покрывать. Даже купец Мякушкин в смущение пришел.

— Не мне б с тебя деньги-то брать, Федор Григорьич, вздохнул он, — а тебе заплатить за услугу такую. Да бедность наша! Прости уж…

И чтоб как-то все же совесть свою очистить, дал Федору из запасов своих несколько штук парусины, которая теперь за ненадобностью ему была. «На завесы сгодится, — прикинул Федор. — С худой овцы — хоть шерсти клок».

Сцену над полом приподняли, чтоб смотрельщики шеи не тянули и чертям было сподручнее в преисподнюю проваливаться. А глиняный пол утрамбовали и загладили. Поручил Федор помощникам скамьи для смотрельщиков мастерить, жирники клепать из жести, а сам сценой занялся — решил кое-какие механизмы приспособить: не терпелось ему показать смотрельщикам спектакль.

Легче всего можно было поставить «Кающегося грешника» — и пьеса знакомая, и актеры, которые уже представляли ее, имелись. Только задумал поставить ее Федор по-своему: чтоб глядя на действо, смотрельщики больше не о гневе божьем, а о совести своей помышляли.

Переписали сумароковского «Хорева», и Федор раздал товарищам списки, чтоб изучали трагедию и могли объяснить каждую персону: каковы ее роль и назначение в игре.

Федор ходил к Верещагину, который диктовал ему перевод Франциска Ланга, Федор же старательно записывал. Франциск призывал актера учиться у природы. Только, пояснял он, в природе этой многое еще «грубо и не отделано». Потому «на обязанности искусства и лежит, в видах более верного достижения цели, придать всему блеск и изящество».

Обо всем рассказал в своей книжице автор: о ступнях и ногах, о коленях и бедрах, о коленопреклонении и способе садиться, о руках и локтях и кистях рук, о глазах и голове — обо всех членах, участвующих в игре. Но, видно, понимая, что о его правилах подумать могут, предупредил: «Пусть читатель не думает, что я измышляю каких-то марионеток», и еще раз напомнил: «Из всех правил превыше всего — правила природы, чуждые аффектации и подражания».

Это правило с чистым сердцем и принял Федор, не забывая при этом и об «изяществе».

Грешника в «Покаянии» Федор решил играть сам. Черта «отдал» Яше Шумскому, лучше которого, пожалуй, никто и не смог бы сыграть нечистого. Ну а Ване Дмитревскому на роду было написано представлять Ангела.

Репетировать начали еще в доме Волковых, а когда наконец амбар превратился в театр, перешли в него и уж там настоящими актерами себя почувствовали.

Потолок в амбаре выкрасили лазурью, по которой разрисовали легкие белые облачка. Стены покрыли белилами, и по бокам Федор нарисовал два просторных окна, за которыми зеленели ветви дуба с желудями.

— Чтоб смотрельщики простор чувствовали и дышали вольно, — пояснил Федор.

Жирники вдоль стен и на сцене давали довольно света и того уюта, при котором можно было отрешиться от тех забот и суеты, что остались там, за каменными степами театра, и не мешали постигать суть действа, тайну искусства.

И когда друзья впервые зажгли все светильники и поднялись на сцену, робость их охватила — и это при пустом-то театре! Набрал Федор полную грудь воздуха и вывел длинно:

— А-а-а!..

Замолчал. Прислушался — звук, побившись о стены, медленно растаял.

— Хорошо! — Шумский не удержался и, не соразмерив голос свой, ухнул с сатанинским завыванием: — Духи зла! Ко мне в подмогу!..

Сжал ладонями уши Ваня Дмитревский, взмолился:

— Яков, так ведь ты не только Грешника, а и Ангела в трепет вгонишь!

— В трепет приводить смотрельщиков будем, — Федор прошелся по сцене. — Придется тебе, Яша, утишить несколько свой голос. Не рыком пугать станем — словом. К горлу обыватель наш привычен. Соблазнять будешь лестью и хитростью, а они негромогласны. И не только Грешника соблазнять надобно — самого смотрельщика!

Ангела Федор решил спускать с небес на облаке. Сам же отказался от черных лент с поименованными прегрешениями. Вместо этого решил на белый плащ набросить черную накидку, которую и сбросить по очищении от грехов.

Договорился Федор и с иереем Стефаном, обещал тот дать на богоугодное зрелище своих церковных певчих. Кажется, все было готово, оставалось получить разрешение и пригласить гостей.

Определение Ярославской полицмейстерской канцелярии не заставило себя ждать. Получил Федор казенную бумагу, точно такую же, какую выдавали в ту пору всем охочим комедиантам: «Приказали: к ыгранию камеди допустить, только при том смотреть, чтоб в той камеди богомерских и протчих непристойных игр не было, также шуму и драк не происходило, чего ради команды иметь при дворе, и о том в каждую к афицерам послать приказ».

Сообща решали, кого пригласить на первый спектакль. Полицмейстера Федор пригласил, когда ходил за определением. Написали приглашения ярославскому воеводе Михаилу Андреевичу Бобрищеву-Пушкину с женою, Майковым, ректору Верещагину. Пригласил Федор и работников своих, которые желание иметь будут. Иерей Стефан — глаза и уши митрополита — сам напросился. Канцеляристы своих сослуживцев позвали. Ну а прочие, сколь поместится: первый-то спектакль — бесплатный.

Занавеса в театре не было, Федор не видел в нем необходимости: актеры со сцены уходили за шпалеры. Над потолком тоже висела шпалера. Умные люди придумали эти шпалеры, за них что угодно спрятать можно. Вот и певчих Федор разделил на две стороны: за левую шпалеру дискантов усадил, за правую — басы. А чтоб сразу же взять смотрельщиков за живое, велел он, не торопясь, двигать по небу облака. Затея удалась: у порога уже застывал смотрельщик и не мог понять, что же происходит. А когда, присмотревшись, понимал наконец-то, в чем дело, молча садился на лавку, чувствовал: хоть и пуста была сцена, но действо уже вершилось.

Все места заняли смотрельщики и даже в проходах стоять остались. Для почетных гостей Федор велел поставить перед лавками стулья. И когда уселись все, угомонились, запел ангельский хор. Действие началось.