Глава третья
Глава третья
Строитель ставит на земле дома, цеха заводов или другие какие объекты и может сказать: в прошлом году я построил вот этот дом, в позапрошлом — этот, и так до конца жизни строит и строит. Писатель пишет книги. Но он пишет и такие книги, которые в издательствах не решаются печатать, и они надолго залегают в столе автора. Иногда о них не знают близкие друзья и даже жена. У меня таких «трудных» рукописей на момент приезда в Петербург оказалось семь. Получилось две половины: семь рукописей удалось напечатать, — три романа и четыре повести, другие семь залегли в столе. Это и был итог моей свалившейся уже за пенсионный рубеж жизни.
Каким-то седьмым чувством, а может, и девятым, я понял: моя творческая стихия — роман. Именно на просторах эпического произведения, каковым является роман, я чувствовал себя хорошо. Долго работавший в газете и приученный беречь её площадь, здесь я чувствовал себя вольготно. Меня не стесняли размеры: пиши себе да пиши. Мало тебе четыреста страниц, пиши семьсот, лишь бы было интересно. Вот-вот — интересно! Тут и заключена главная тайна писательства. Тут и вспомнишь главный завет первого теоретика литературы француза Буало, сказавшего: все жанры хороши, кроме скучного. Стоит тебе затеять пустую говорильню, развести на бумаге словесную жижу — и дело твоё пропало: твои книги залягут в подвалы книжных хранилищ и покроются метровым слоем пыли, то есть их постигнет участь девяносто девяти писателей из ста, которых ты знал, которые прошли у тебя перед глазами. Их книги «залегли», потому что они забыли главный завет своего первосвященника: писали скучно.
Может быть, поэтому мастера по литературному цеху, мои старшие товарищи никогда не советовали мне писать романы. А мой близкий друг, романист и в своё время очень известный, Иван Михайлович Шевцов говорил:
— Иван! Не забирай лишнего в голову, не берись за дела непосильные, неподъёмные. Роман — это гора, которую пытаются сдвинуть хилыми ручонками, синяя птица… Её силятся поймать многие, но даётся она лишь тем, у кого талант.
Заходил ко мне на дачу, смотрел, как я ворошу на письменном столе страницы очередного романа, продолжал поучать:
— У тебя получаются газетные очерки, можешь ты написать и журнальный — вот их и пиши.
Больше ничего не говорил, но я слышал, что бы он ещё хотел сказать: «Роман оставь мне, и таким как я, а нас единицы. В Москве насчитаешь пять-шесть серьёзных романистов, не больше. А писательская организация в столице насчитывает шесть тысяч человек! Всего в СССР двенадцать тысяч, а в Москве — шесть.
Самое печальное для меня в этих словах было то, что в них звучала правда. Примерно то же самое говорил мне и рано умерший от вина подававший большие надежды поэт Дмитрий Блынский. Мы с ним вместе учились в Литературном институте. Как-то я, исполняя роль секретаря партийной организации, зашёл к поэтам.
Пусть меня извинит читатель, я позволю себе процитировать место из своего сочинения о пьянстве русских писателей «Унесённые водкой».
Пьяный Блынский, лежа на диване и глядя на меня, говорил:
«Только вот я понять не могу, зачем он, такой бывалый и уже семейный человек, поступил к нам в Литературный институт? Ведь на писателей не учат. Писателем надо родиться. А я не уверен, что он родился писателем…
…смотрел в потолок и чуть заметно вздрагивал всем телом, и морщил лицо, очевидно, страдая от большой дозы спиртного.
Я пододвинул к нему стул, сел рядом.
— А почему вы не уверены, что я родился писателем? А вот Ольга поверила.
— Ольга не знает теории вероятности, а я знаю. Поэты рождаются раз в десять лет. Один! Слышите? Только один экземпляр! Прозаики так же редки. И это у великого народа, да ещё не замутнённого алкоголем. Так неужели вы, трезвый человек, прошедший войну, забрали себе в голову, что вы и есть тот самый редкий экземпляр, который появляется на свет раз в десять лет?..
Из дальнего угла раздался бас Стаховского:
— Митрий, не блажи! Не морочь голову нашему секретарю. Я с ним сошёлся на узкой дорожке и могу свидетельствовать: он неплохой мужик. С ним мы поладим. А кроме того, ты не прав в корне. Давай уточним наши понятия: раз в десять лет родится большой поэт — это верно; раз в столетие могут появиться Некрасов, Кольцов, Никитин; а раз в тысячелетие народ выродит Пушкина. Но есть ещё легион литераторов, — их может быть много, сотня, другая, и они тоже нужны. Они дадут ту самую разнообразную пищу, которая называется духовной. И которая сможет противостоять вареву Сельвинских, Светловых, Багрицких. Вот он, наш секретарь, и будет бойцом того самого легиона. И я в этом легионе займу место на правом фланге. А вот ты из тех, кто рождается раз в десять лет, но из тебя и карликовый поэтишка не вылупится, потому как ты жрёшь водку и сгинешь от неё под забором. И Ваня Харабаров — вон он уснул в кресле, он тоже сгинет, потому что пьёт по-чёрному; и Коля Анциферов — вон он таращит глаза и не может понять, о чём мы говорим — он тоже сгинет. Вы все слякоть, потому что пьёте…
Взгляд своих пьяных глаз на меня уставил Анциферов и долго смотрел, морща губы, словно пытался что-то выбросить изо рта.
— Так ты, секретарь, посмотреть на нас пришёл? А ты скажи: зачем нам секретарь? Ты что, поможешь мне подборку стихов с моим портретом напечатать, вот как печатают Стаховского? Да, у него и никакие не стихи, а их печатают. Почему их печатают? А потому что он Стаховский и зовут его Беня. Он, конечно, поляк, а они думают, что еврей. И печатают. И будут печатать, как Евтуха. Потому что Евтух-то тоже не Евтушенко, а Гангнус. И вот посмотришь: он тоже будет великий, как Багрицкий, Сельвинский, Долматовский. Стихи у них так себе, плюнь и разотри, а они кричат: великий! А почему они так кричат? А потому что в газете-то у него своячок сидит, такой же еврей, как и он. Вот что важно: евреем быть! Это как Ломоносов просил царицу, чтобы сделала его немцем. Вот где собака зарыта: русские мы, а русским в России хода нет. Так за что же ты бился там, на фронте, секретарь, лоб свой под пули подставлял?.. Нам газеты нужны, журналы, а там — евреи. Сунул я свою круглую шлепоносую морду к одному, другому, а они шарахаются, словно от чумного. Они печатают Евтуха, Робота, Вознесенского. Да ещё татарочку с еврейским душком Беллу Ахмадулину. А ты, говорят, ступай отселева, от тебя овчиной пахнет. А?.. Что ты скажешь на это? Ты кого защищал там, на фронте? Их защищал? Ихнюю власть, да?.. Эх, старик! Немцев утюжил бомбами, а того не понимал, что к Москве уж другой супостат подобрался. Этот почище немца будет, он живо с нас шкуру сдерёт.
Анциферов замолчал и долго сидел, уронив голову на колени».
Вон ведь какую истину проговаривают в пьяном бессознательном состоянии молодые поэты: талант-то, равный пушкинскому, может родиться раз в тысячу лет! — да и то не у всякого народа, а лишь у великого, блещущего умом и величием духа.
Но почему же все-таки так редки литературные таланты? Певцы-то, к примеру, являются миру куда чаще. Артисты драматические — тоже. И композиторы, и учёные встречаются в любом народе, и даже в самом малом, будто бы и незаметном. Почему?..
А за ответом далеко ходить не надо. Дело всё в том, что поэт или писатель имеет дело со словом. А в слове великая сила таится. Недаром же говорят: слово есть Бог!
В обыденной жизни мы тоже имеем дело со словом, но слова эти обыденные, простые. Разговор наш хотя и бывает остроумным, печальным или смешным, но он все-таки остаётся обыденным, простым. Другое дело, если те же слова, которыми мы говорим, располагаются особенным образом, расставляются в таком порядке, когда они выражают глубокие чувства и большую силу ума. К примеру, когда мы читаем:
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом.
Что ищет он в краю далёком?
Что кинул он в краю родном?
Шестнадцать слов, а какая картина! Сколько жизни в них и чувства! И не надо учить их, зубрить на память. Прочёл один раз и запомнил на всю жизнь. А иную чувствительную натуру они и до слёз прошибли. Иному они и скажут: тут и вся твоя жизнь на бумагу положена. Ведь и ты тоже, как тот одинокий парус, белеющий в тумане голубого моря. И не знаешь, чего ищешь на чужбине, что оставил в краю родительском?..
И может так случиться, что жизнь свою ты переиначишь, возьмёшь другое направление, пустишь по другим рельсам. И потом будешь говорить детям и внукам: а ведь всё, что я теперь имею, — и вас так же! — от Лермонтова пошло, от того, что когда-то стихи его об одиноком парусе прочёл.
Вот она, сила поэтического таланта, громадность дел, совершаемых словами!..
Слава и бесславье. Удача и неудача. Кто оценивает труд литератора? Есть ли надёжный критерий этих оценок? Вопросы, вопросы…
В девятнадцатом веке у русских писателей была критика: своя, отечественная. У руля литературного корабля стояли честные, мужественные капитаны: Белинский, Писарев, Добролюбов, Чернышевский. Были редактора: Пушкин, Некрасов, Салтыков-Щедрин… Надёжные это были учителя, умные, проницательные. Им верили. Они вели писателей по верному курсу. Редактором «Литературной газеты» некоторое время был сам Пушкин. В моё время этим редактором почти на полстолетия стал еврей Чаковский. И чем же он наполнил деятельность литературного штаба, куда он вёл русских писателей?..
Мне привелось поработать в министерстве по делам печати, я был заместителем главного редактора всех издательств России, а их было пятьдесят два. Это был котёл русской литературы, в котором выпаривали, выжаривали бедолагу русского писателя. И как он только выстоял? Как от нестерпимых мук не разлетелось на куски его сердце? Это в то время последний великан русской литературы Сергеев-Ценский сделал своё горькое признание: «Чтобы русским писателем быть, надобно отменное здоровье иметь».
Но это всё риторика, которую не любит читатель. Признаться, и я её не люблю тоже. А как же, всё-таки, представить, куда вела русскую литературу малограмотная, враждебно настроенная ко всему русскому банда Чаковского? А вела она писателей на рифы, на айсберги и с вожделением маньяка ждала, когда разобьются вдребезги и литература наша, и сами писатели. Ну, а если конкретнее. Ведь древний философ сказал: истина конкретна.
Попробую схватить за хвост эту истину и вытащить её на свет божий.
Корни наших бед издалека тянутся. Потянешь за них и вытащишь Радищева, декабристов, Герцена. Не скажу, что это были плохие люди, добра они хотели русскому народу, мостили дорогу в рай, но привела эта дорога к вратам ада. Всё у них вышло по формуле нашего недавнего незадачливого премьера: хотели как лучше, а получилось как всегда. Они за ручку привели к нам уж совсем бешеных революционеров, и не русского, а еврейского разлива. Эти не только царя, но и деток его малых перестреляли в подвале Ипатьевского дома, и всю Русь залили кровью, а уж вслед за ними и такие пришли, которые и саму Русь разрушили.
И тоже не без участия русских интеллигентов. Странная она, эта русская интеллигенция! Какими только грязными ругательствами не обложил её народ! Откуда она такая взялась? Ведь, вроде бы, своя, доморощенная. А в начале прошлого века стала вылупляться из глубин своего же собственного простого народа. Я и сам начал жизнь в деревянной люльке, подвешенной к потолку многодетной крестьянской избы. И как-то так у меня вышло, что рано протиснулся в ряды этой самой отечественной русской интеллигенции. В двадцать один год старшим лейтенантом артиллерии кончил войну, а в двадцать пять уж закончил Высшие курсы военных журналистов при Военно-политической академии имени Ленина. И стал корреспондентом газеты «Сталинский сокол», Центрального органа Военно-воздушных сил страны. И дальше поднимался всё выше: «Известия», Министерство по печати… Интеллигенция, конечно, и товарищи мои по большей части интеллигенты. Но что же я видел в своей среде? Какие страсти и страстишки кипели в нашем котле?..
Много тут было всякого. Ой, как много. Третью книгу я пишу о своей жизни, — документальные книги. Тут и все события, и факты, даже эпизоды мимолётные, и лица, и фамилии — всё в действительности существовало, ничего не выдумано, а кажется мне теперь, когда я вот сейчас заканчиваю третью книгу, что и десятой доли я о жизни своей не сказал. И будто бы правду хотел высветлить, одну только правду, а вся-то правда и не даётся в руки. Гляжу на новое поколение, на вошедших в зрелость и только ещё подрастающих людей, — нет, не готовы они для восприятия всей-то правды. Да и сам я ещё во многом сомневаюсь. Вот и просеиваешь через мелкое сито факты и события, думаешь всё время, о чём приспело говорить во весь голос, а о чём ещё следует и подождать.
Но и всё-таки: если не я, то кто же?
Знаменитый французский дипломат Талейран говорил: если бы рядовые граждане знали, какие жалкие людишки руководят ими, они бы содрогнулись.
Я сам литератор, общался в литературно-издательском мире и, естественно, могу говорить о том, что мне знакомо.
Меня поражало обилие людей, взявшихся поучать человечество, то есть писать книги, умеющих сглаживать, обходить острые углы, а если говорить попросту, мастеров из правды делать неправду. Но зачем же они это делали? Кому-то она была нужна, эта неправда, если появилось столько мастеров её делать?..
Я всходил на подмостки литературы в середине двадцатого века, то были годы разгула бесовской критики, торжества евреев, забежавших в рубку литературного корабля. Миллионными тиражами выходили газеты и журналы, и в каждой редакции литературным отделом заведовал иудей. Он-то уж знал, кого хвалить, а кого предавать анафеме.
Большую часть времени я проводил на даче, в поселке Семхоз под Сергиевым Посадом. Там жили двадцать писательских семей. Это были русские литераторы. Нас предавали анафеме. Еврейские критики красок на нас не жалели; если уж примутся топтать, то живого места на нашем теле не оставалось. Десять разгромных статей обрушили на Ивана Шевцова за его роман «Тля». Три статьи обвалила «Литературная газета» и на меня за роман «Подземный меридиан». Кусали поэта Игоря Кобзева, кидали камни в каждый поэтический сборник Владимира Фирсова, очевидно испугавшись его возвышения над поэтической шпаной из одесской школы после того, как о Фирсове отозвался с похвалой Михаил Шолохов. Но потом заметили: ругань еврейских критиков имеет и обратную сторону: привлекает к русскому литератору читателя. Умный читатель понимал: раз ругают, значит, там что-то есть. И птенцы литературных генералов Чаковского, Пастернака, Сельвинского, как мы понимали, принимают решение: если мы пока не можем русским полностью закрыть ход в издательства, то окружим их имена стеной молчания. И для нас начинается тяжёлое время подполья: мы есть, но нас вроде бы и нет. И эта тактика тайно поощрялась руководством нашей родной коммунистической партии, куда в то время всё больше наползало «агентов влияния», то есть молодцов, состоявших на службе у тайных разрушителей нашего государства.
Но вернусь к тому времени, когда я поселился в Питере.
Глядя, как я закладываю в ящики стола папки, Люша спросила:
— А эти рукописи готовы к печати?
— В общем, да. Надеюсь, придёт и для них черёд, но пока наше общество не может их переварить. Это как для меня грибы: я их люблю, но желудок протестует.
— Я, конечно, понимаю: у писателя бывают и такие рукописи. К примеру, у Пушкина есть стихотворения, которые он не мог напечатать. Драма «Борис Годунов» будто бы пять лет пролежала у него в столе. А поэма «Медный всадник» и вовсе не печаталась при жизни. И все-таки писатель должен уметь обводить вокруг пальца редакторов и цензуру. Таким искусством вроде бы обладали Иван Андреевич Крылов и Салтыков-Щедрин. Ты меня извини, но я по привычке музейного работника невольно прощупываю каждый экспонат, попавший ко мне в руки.
С ответом я не торопился. Понимал, что я для неё не только новый муженёк, но ещё и экспонат, который требует изучения и оценки. Первый её муж, как я успел его понять, собирая материал для книги о нём, был экспонат нелёгкий, и во многом так и остался неразгаданным, а тут ещё и второй выложил на стол целый ворох своих загадок. «Повезло же дамочке!» — думал я, устремляя на неё взгляд, в котором копошились и мои собственные вопросы. Я никогда не любил говорить о своих так называемых творческих планах, и особенно же о рукописях, лежащих у меня на столе, а тут о моих трудах хочет знать человек, связавший со мной жизнь, и знать он хочет не из простого любопытства, а из желания мне помочь, принять участие в моей литературной судьбе, не представляя пока ещё, как она бывает нелегка, судьба писателя.
Одним словом, Люша, сама того не подозревая, погружала пальчики в моё сердце и пока ещё не слышала моей боли, моих страданий.
Она невольно взяла на себя роль следователя, а меня поставила в положение подозреваемого в каких-то неблаговидных делах и с нетерпением ждала моих ответов.
Покойная Надежда мне таких вопросов не задавала; на каком-то подсознательном уровне она понимала мой замысел писать непроходные книги. Помнится, она лишь однажды мне сказала:
— Ты надеешься на дочь, на внуков?..
Я спросил:
— А ты не надеешься?
— Я — нет. Я даже уверена, что после нашей смерти в лучшем случае они бросят рукописи на чердак, а в худшем будут растапливать ими печь.
На этот раз, выслушав Люшины вопросы, я долго молчал. Горькие это были для нас обоих минуты. Но я понимал: отвечать надо серьёзно; ведь нам предстояла совместная жизнь. Надо было не только понимать друг друга, но и чувствовать сердцем. Для начала ответил общей фразой:
— Рукопись это дитя, но как бы ещё не родившееся. Если суждено ей родиться, она будет книгой.
— Мудрено, но, разумеется, верно.
Люша подсела к столу, взяла первую рукопись. Она называлась «Геннадий Шичко и его метод».
— Ты уже написал о Геннадии книгу? Но в журнале очерк о нём назывался интересно: «Тайны трезвого человека», а тут заголовок сухой, брошюрный.
— Да, брошюрный. Но то был очерк, а это — книга. И я писал её с надеждой, что она станет учебником для отрезвителей, работающих по методу Шичко. Тут всё должно быть просто и ясно.
— Пожалуй, ты прав. Но эта-то книга проходная. В ней, надеюсь, нет никакой политики.
— В Москве её напечатать не удалось. Нашлось много противников отрезвления нашего народа. Стеной встали, и рукопись мне вернули.
— Ну, эту рукопись я возьму на себя. Подниму всех знакомых и незнакомых людей. Тут недавно принято решение о создании музея Геннадия Шичко. Директором уже назначен Владимир Бурлицкий. В прошлом он и сам был пьяница и отрезвился по методу Геннадия. Он читал твой очерк «Тайны трезвого человека»; я уверена, что он приведёт в движение свои еврейские рычаги и напечатает книгу.
Она отложила рукопись в сторону и подвинула к себе другую папку. В ней рукопись романа «Баронесса Настя».
— О! Как интересно названа. О чём же она?..
— Это роман о войне.
— О войне? — проговорила Люша угасшим голосом. — Но почему баронесса, и почему Настя?..
— А почему ты спрашиваешь таким упавшим голосом? Наверное, полагаешь, что если уж о войне, то это неинтересно? Съеденная тема, о войне уж книг не покупают?
— По-моему, да. Книг на эту тему написано много. А, кстати: почему всё-таки баронесса-то?..
— Есть книги, выросшие из газетной заметки. К примеру, история студента Раскольникова. Ну, вот — и эта. Я прочитал в газете заметку о русской девушке, хорошо знавшей немецкий язык и засланной в тыл врага. Там она стала баронессой и прожила всю жизнь. Заметка была короткой, но у меня в голове она, как искра, высекла сюжет и вот… получился роман.
— Ну, и… почему же его не напечатали?
— Я показал тут масонов, немецкого еврея-банкира, институт, где готовят молодых евреек в жёны выдающимся людям. Ну и прочее такое, чего у нас не любят. Толкался в разные издательства — не берут.
— Ладно! — заключила Люша наш разговор. — Мы будем всё это читать, а уж там посмотрим. Признаться, я не верю, что из того, что ты написал, нельзя ничего печатать. Нельзя печатать у нас, поеду в другие страны. Буду искать издателей.
На этом Люша свои вопросы закончила. Видимо, опасалась переборщить и заехать в такую глубину, где разговор наш мог стать для меня неприятным. Я оценил её деликатность и со своей стороны не стал расспрашивать, а как это она, сохраняя за собой службу во Дворце культуры, собирается ещё, подобно нашим диссидентам, побывать за границей и устроить в частных издательствах мои рукописи. Не знал я, что она уже тогда для себя решила оставить работу и посвятить все свои силы на издание моих произведений. Не знал и того, что у неё были деньги для поездок за границу. Всё это мне откроется потом, и в недалёком же будущем одна за другой станут появляться на свет мои книги, обретая крылья и множа ряды моих читателей.
Но это, повторяю, всё произойдёт потом, а пока же мы потихоньку налаживали свою жизнь в Питере, не забывая и Москву, в которую ездили часто, и жили там подолгу, особенно после того, как Люша оставила свою службу во Дворце культуры.
Летом тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года мы испытали прелести цыганской жизни: бывали то в московской квартире, то на даче под Москвой, поехали в Болград и месяца два жили в доме Люшиных родителей. Потом ездили на Дон в станицу Качалинскую, где жила моя сестра Мария и там же, поблизости от неё, был у нас небольшой домик. Впечатления от этих поездок я оставил в толстых дневниковых тетрадях и в повести «Канадская лебеда», где поведал печальную историю некогда знаменитой на Дону казацкой станицы Качалинской, рассказал о том, как из тысячи домов в ней осталось двести, а из десяти тысяч жителей — триста или четыреста человек, преимущественно стариков и старушек.
Собирал материал для повести о Болграде, но написать эту повесть не удосужился. В память врезались многие эпизоды из жизни этого небольшого городка, приютившегося у лимана в устье Дуная на юге одессчины. Город по рассказам и легендам благоустраивал царский генерал Инзов; приезжал он сюда и с Александром Пушкиным. Поэт в то время находился в ссылке и жил в доме генерал-губернатора. Старики рассказывали, как Инзов глубоко уважал поэта, бывшего тогда ещё юношей, и при всяком случае приглашал его в свои поездки по краю. Из уст в уста передавалось, как однажды высокие гости и чиновники, обедавшие в доме генерала, удивились терпению хозяина, не начинавшего обед без опоздавшего к столу юного поэта. Кто-то сказал:
— Ваше превосходительство, стоит ли нам так долго ждать какого-то молодого человека?
Генерал на это возразил:
— Вы говорите: какого-то, а я вам скажу: если наши потомки когда-нибудь и вспомнят о нас с вами, то только потому, что мы имели честь обедать в обществе этого молодого человека.
И еще меня поразил собор, стоявший в центре города. Он был несоразмерно велик для маленького городка. И я сказал об этом Люшину отцу Павлу Петровичу. Он мне поведал, что царю доложили о проекте храма, намеченного к строительству в столице Сербии Белграде, и то ли в названии города вместо «е» поставили букву «о», то ли царь прочёл бумагу наспех, и в результате появилась его резолюция: «Построить собор в городе Болграде». Обращаться за разъяснением Указа никто из чиновников не посмел, и в небольшом поселении начали строить этот великолепный храм.
Был у меня любопытный разговор с редактором городской газеты. Меня удивило, что в городе на земле украинской выходила единственная газета и печаталась она на русском языке. Я пришёл к редактору и разыграл возмущённого читателя.
— Как же так? — сказал я, стоя у порога кабинета. — Город украинский, а газета выходит на русском языке?
Редактор с минуту разглядывал меня: что это за фрукт к нему явился, а потом спокойно сказал:
— Если я выпущу газету на украинском языке, сотрудникам зарплату не из чего будет платить. Газету покупать не станут.
И потом добавил:
— Для газеты и без того настали худые времена: из бюджета города нам перестали давать дотацию. Я недавно почти вдвое сократил штат. Пришлось уволить и собственную дочь, а у неё, между прочим, трое детей.
На улицах Болграда я редко слышал украинскую речь. В городе, кроме русских и украинцев, жили люди и других национальностей: болгары, гагаузы и даже греки.
Я этот разговор всегда вспоминаю, когда слышу речи о том, что на Украине теснят русский язык и многие политиканы, особенно из «западенцев», отказывают русскому языку в праве быть вторым государственным. Язык — живой организм, он не терпит над собой насилия. И если кто-то запрещает говорить на одном языке, а требует отдавать предпочтение другому, это так же нелепо, как заставлять человека ходить не так, как все, а как-нибудь, иначе, к примеру вприпрыжку или приплясывая.
Осенью мы возвратились в Москву. И тут, прибирая квартиру, Люша сказала:
— Мы должны решить, где будем жить: в Москве или в Ленинграде?
Я задумался. Вопрос этот меня не занимал. Дочь моя Светлана имела квартиру хотя и небольшую, но двухкомнатную, хорошую и в хорошем месте. По меркам того времени семья её была устроена, она с мужем занимала большую комнату, дети — маленькую. Им было хорошо, и помощь вроде бы не требовалась. А кроме того, квартира в Москве была моей гаванью, наградой за труды на ниве журналистики и писательства; я как-то и не мыслил лишиться московской квартиры и очутиться в Питере, в квартире, нажитой не мною, и в обстановке предметов мебели и вещей, не мною приобретённых. На Украине таких мужиков, живущих в доме жены, называют примаками. Мне бы не хотелось прилепить к себе такое нелестное звание. Сказал:
— Я в Москве живу сорок лет, тут моя дочь, внуки, много друзей. И вообще… как-то не мыслю себя в другом городе.
— И я живу в Ленинграде больше тридцати лет, а к тому же и квартира у меня хорошая, окнами и балконом на парк выходит. Как же бросить такую квартиру?
Помолчав, добавила:
— В Питере Пушкин жил, у нас, как я слышала, писатели, как грибы, растут, вроде бы климат для них хороший.
— Уж это так, Петербург всегда был литературной столицей. Но я-то уж вроде бы и отписался, не хочется рукописи плодить и в стол складывать.
— А эту песню ты оставь, она мне не нравится. Сейчас такое время приходит, что не писать нельзя. Россию в омут тянут, её спасать надо. В окна к нам война стучится, а писатель во время войны сродни полководцу. Неужто спокойно смотреть будешь, как Россию на куски рвут. А что раздирать её на части станут, это уж сейчас и невооружённым глазом видно. Серенький человек с метиной на лбу, взобравшийся на русский трон, уж загалдел о новом мышлении, о каких-то реформах. Тебе, конечно, виднее, что там творится в Кремле, но и мы, рядовая русская интеллигенция, слышим запах жареного.
Я сидел за письменным столом, Люша на диване — думали. О трудных временах, валившихся на Россию, теперь говорили все. Уже разрешился трагикомический эпизод с опереточным переворотом, участники так называемого ГКЧП отыграли короткую роль цирковых клоунов, — из Беловежской пущи прилетела оглушительная весть о распаде величайшей в мире империи — Советского Союза. На глазах у изумлённого мира три пьяных полудурка чуть навалились плечом — и государство, собираемое русским народом долгих десять столетий, обвалилось как карточный домик. Теперь надо ждать хищников со всего света, — и клекот стервятников уж раздавался из-за океана. Русский народ с тревогой смотрел в сторону Америки, Англии и всех стран Запада, но не было у нас Сталина, Жукова, армии и флота. Шерсть вздыбила погань, которую мы ещё вчера презрительно называли диссидентами. Ружья у них кривые, стреляют из-за угла — с таким врагом русские люди воевать не умели. И каждый задавал себе вопрос: что-то теперь будет?..
Люша вдруг сказала:
— А чего её держать, московскую квартиру? Нам что, жить негде? У тебя дача есть, оставим её за собой, а квартиру отдадим Светлане. Пусть она свою и твою заменит на одну, большую. Это будет разумно и благородно. Они молодые, и дети у них подрастают — пусть живут просторно и с удобствами.
Это был красивый жест Люции Павловны; я оценил его и тут же согласился.
— Пожалуй, ты права, мы так и поступим. А в случае какого катаклизма будем жить на даче, а не то и на Дон уедем. Там перец красный растёт, помидоры с детскую голову, тыквы размером с автомобильное колесо. Наконец, я рыбу ловить буду.
Мы тут же позвонили Светлане, сказали ей, чтобы искала подходящий вариант на обмен квартир. И стали собираться в Ленинград.
В городе на Неве у меня и раньше водились приятели и были, как мне кажется, даже друзья, но как-то так вышло, что с самого начала участие в моей судьбе принимали люди незнакомые. И что уж совсем странно, первым давшим толчок всем моим литературным делам в питерский период жизни, оказался человек, на помощь которого я меньше всего полагался; это был Владимир Абрамович Бурлицкий. Мы пришли во дворец культуры, поднялись на этаж, где были отведены несколько комнат под музей Геннадия Андреевича Шичко. С радостью увидели много готовых стендов, застеклённых витрин, полок и полочек, в коридорах и комнатах трудились пять-шесть рабочих. У двери в кабинет директора раньше была одна вывеска, теперь появились две: одна большая — «Главный режиссёр», и вторая поменьше: «Директор музея». Встретил нас Бурлицкий. Пожимая нам руки, торжественно заявил:
— Выбил две штатные должности: Люция Павловна будет главным консультантом, а вы, — небрежно кивнул в мою сторону, — научным работником. Зарплата небольшая, но всё же при деле.
Лет ему было под сорок; здоровый, крепкий мужчина, правда, не в меру упитанный, даже можно сказать: слишком упитанный. В его голосе и в каждом слове звучала уверенность. Два года назад он был в сплошном загуле, не просыхал от пьянства и уж забросил все свои обязанности и даже, кажется, не знал, в чём они состоят и за что ему платят деньги. Его держала директор дворца Ольга Фёдоровна Сырцова, одинокая женщина его лет, не скрывавшая ни от кого к нему симпатий. Где-то она услышала, что в городе, и даже в их районе, проводит занятия по отрезвлению алкоголиков известный учёный-биолог Геннадий Андреевич Шичко. Узнала она так же, что учёный не имеет для своих занятий хорошего помещения, и позвонила ему. С радостью, звеневшей в голосе, говорила:
— Помещение мы вам дадим, и хорошее, и закрепим за вами в постоянное пользование, но только вы отрезвите нашего художественного руководителя.
Геннадий Андреевич привёл в действие все средства своего волшебного метода и в течение недели превратил Бурлицкого не только в абсолютного трезвенника, но и в борца за трезвость. Для Шичко они с директором выделили самую просторную аудиторию, обставили её хорошей мебелью, и Бурлицкий стал налаживать широкую рекламу «волшебника» из Института экспериментальной медицины. О работе Шичко с алкоголиками стали писать в газетах, сообщили по радио, а затем слух об успехах питерского биолога докатился и до Москвы. Меня пригласил редактор журнала «Наш современник» Сергей Васильевич Викулов и попросил написать очерк об учёном. Так и появился мой очерк «Тайны трезвого человека».
Бурлицкий мне говорил:
— Ваш очерк я читал. Для человека с высоким интеллектом не надо и занятий, а нужно лишь прочесть ваш очерк. Меня он как обухом по голове ударил: я зашатался и… отринул бутылку. Я бы на вашем месте книгу о Шичко написал.
Люша сказала:
— А он написал такую книгу.
— Написал? И что же? Где она?
— Пока её не удалось напечатать.
— Не удалось? Как же так: журнал напечатал, а книгу не печатают. Да книгу такую весь народ ждёт. Её в школах изучать должны.
И — ко мне:
— Давайте рукопись!
Рукопись я ему принёс, и он её долго читал, но движения никакого не было. Потом у нас в музее, который уж начинал принимать первых посетителей, собрались трезвенники из многих городов России и союзных республик. У Бурлицкого нашлось десять экземпляров журналов с моим очерком о Шичко. Кому-то он подарил, а другим продал. Давали по десять рублей за экземпляр, и это в то время, когда деньги держались ещё на прежнем советском уровне, журналы стоили по шестьдесят-семьдесят копеек. Когда трезвенники уехали, Бурлицкий нам сказал:
— Если за журнал мне давали по десятке, то сколько же можно заработать на вашей книге?..
И с того дня он все свои силы стал посвящать изданию книги о Шичко. Бурлицкий нашёл деньги, часть нужной суммы дала ему Люша. И через полгода книга была издана тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров, неслыханным для нашего времени. Пятнадцать тысяч экземпляров Бурлицкий отдал нам в счёт авторского гонорара, остальные тридцать пять тысяч стал продавать по десять рублей за книгу. И книга пошла, и денежки потекли, — часть на обустройство музея, а часть брал себе за труды Бурлицкий. Деньги засветились у него в глазах. Он теперь стал шумным, приветливым и сильно одушевился на поприще главного режиссёра. Надобно сказать, что тут он и раньше проявлял большие таланты, но теперь его инициативы стали бить фонтаном. Он успевал вникнуть и обогатить каждую постановку, которые во множестве готовились во дворце культуры. Директриса Ольга Фёдоровна была всегда рядом и не уставала восхищаться универсализмом его знаний и талантов. Вот это был человек, о котором можно сказать: он знает всё и умеет всё. У нас сейчас такие люди сидят в Думе и в министерствах. Они, как ветер, врываются в кабинеты, хватают лежащие на столе деловые бумаги и подписывают их почти не глядя. Не знают, что в этих бумагах, зачем они, но… подписывают. И нет никаких сбоев, ошибок — Россия всё равно куда-то идёт, куда-то катится, и будто бы даже быстро идёт, быстро катится. Если бы подвернулся случай и в кресло какого-нибудь министерства понадобился человек — лучшей кандидатуры, чем Бурлицкий, не нашли бы. Впрочем, Бурлицкий был рождён для искусства. Тут он нашёл философский принцип, который всех поражал, бил по глазам. Принцип этот заключался в одном слове: недоумение. От каждого сценического коллектива, а их во дворце культуры было много, он требовал только одной способности: внушения зрителям недоумения. На репетициях он говорил: «Что особенно ценится в женщине? Что?.. Недоумение. Тайна. Скрытая в ней непонятность. Ну, а искусство?.. Тут тоже, как в женщине, всё должно быть непонятным. Итак, начали. Ну, пошли, пошли…»
И если Бурлицкий показывает танец, он идёт мелкими шажками и руки выдвигает вперёд медленно, толчками, то одну, то другую. И в такт шажкам напевает мотивчик — на манер того, что пел и сопровождал движением своего грузного тела артист Ульянов в спектакле про Тевье Молочника по рассказу Шолом-Алейхема.
Случается, артисты возражают, как, например, недавно заартачились плясуны цыганского ансамбля. Бурлицкий в таких случаях не настаивает, не спорит. Тихонечко говорит: «Да, вам не нравится моя режиссура — тогда и не надо. Ничего не надо. Вы приехали, и вы будете ехать туда, откуда приехали. Всё просто, как хвост морковки. Сцену получат другие. И зрителя, и рекламу, и всё прочее… тоже получат другие. Эти другие у нас есть. Вон там, за дверью — очередь. Это артисты. Они хотят есть и будут делать то, что я им скажу. Нам нужен танец, а не два притопа и один прихлоп. Не знаю, что вы понимаете в искусстве, а я вам скажу: у каждого времени своё искусство. Наше время требует загадок. Танец должен вызывать недоумение. А?.. Вам это понятно?.. Люди ждут невероятного, жаждут чуда, они за это платят деньги. Только за это!
И главный цыган сказал: «Ладно. Будет вам чудо».
На словах он согласился с Бурлицким, а на сцене его ансамбль исполнил то, что они исполняли всегда, то есть свой цыганский танец. Бурлицкий хотел было не заплатить артистам заработанные ими деньги, но главный цыган показал ему внушительный кулак и сказал: «А за такие вещи мы угощаем вот этим». И повертел кулаком возле носа Бурлицкого. Это был момент, когда недоумение постигло самого режиссера, деньги он выплатил сполна. И без задержек.
Но особенно неудержим он был в советах по вокалу. Как только заслышит голос в каком-то классе, он стремительно в него врывается и поднимает руку:
— Не то, не то — кто вас учил выкатывать такие рулады? Вот слушайте, слушайте! Запоминайте каждый звук!..
Становится в свою излюбленную позу: голову закидывает вверх, губами производит энергичные движения, и носом как-то особенно поводит, и начинает тихо-тихо, и затем исподволь звук форсирует, и ведёт его с каким-то дрожанием на манер итальянских певцов — всё волнами, волнами, и затем резко обрывает. И пучит глаза, будто кого-то сильно хочет напугать.
— Ну?.. — спросил его недавно залетевший на гастроли из какого-то волжского города руководитель группы «Абба-Убба», здоровенный, как медведь, игрок на ложках.
— Что — ну? Я же вам показал.
— А что вы показали? Зачем показали? Мы же поём танцуя, как это делала Сара Бернар, а вы… извините.
— Я и даю вам Сару Бернар.
— Какая же это Сара, если вы, извините, что-то прохрипели невнятное.
— Прохрипел? Это я-то прохрипел? Да если мой голос сравнить с вашими ложками!..
«Абба-Убба» схватил Бурлицкого за нос и так дёрнул, что сорвал клок кожи и будто бы даже свернул набок крючковатый кончик. Игрок на ложках тоже был еврей, но силой значительно превосходил Бурлицкого; режиссёр отскочил от соплеменника и поспешил укрыться за дверью. Впрочем, эпизод этот не имел никаких последствий; русские люди давно заметили: милые бранятся — только тешатся. Концерт во дворце культуры состоялся, и молодёжь, валившая валом на «Аббу-Уббу», так яростно хлопала и орала, что мелодия, сопровождавшая танец Сары Бернар, совсем потерялась и даже стучавшего во всю силу ложками главаря рок-группы никто не услышал.
Мы с Люшей стали получать заказы на книгу. Как я и задумывал, она приобретала значение учебника для алкоголиков и тех, кто их отрезвлял. Музей закрыли не сразу, о нём скоро узнали в городах и республиках Советского Союза, и он уж становился центром пятой волны трезвеннического движения. Но однажды в музей пришёл сияющий от счастья Бурлицкий. Сел в кресло директора и, окатывая нас торжествующим взором своих чёрных выпуклых глаз, проговорил:
— Можете меня поздравить: я — миллионер!
— Как это — миллионер?
— А так: меня пригласили в банк и сказали: «Берите в кредит миллион рублей», я спросил: «В кредит? А как я их буду отдавать?» — «Не надо ничего отдавать. Вы нам напишете бумагу, что хотите купить кафе или чайную, а через месяц напишете другую бумагу: ваша чайная прогорела. И миллион мы вам спишем». Я таращил глаза, изображая ничего не понимающего идиота. И тогда банкир мне пояснил: «Не надо ломать Ваньку, ты Бурлицкий и к тому же Абрамыч; скоро все абрамычи станут миллионерами, а уж потом мы подберёмся и к миллиардам. Бери деньги и иди домой».
Я спросил:
— Ну, и что же? Как теперь все курсы и кружки дворца культуры? Вы же главный режиссёр? Наконец, наш музей?
— Музей?.. Какой музей? Ах, да — музей Шичко. А так… Был музей, хороший музей, нужный, и была у нас с вами книга — и книга хорошая, нужная, но теперь…
Он вышел за дверь, оглядел экспонаты, плакаты. И снова вошёл в кабинет.
— Теперь здесь будет кафе. Я нанял двух парней, близнецы-братья, арендовал грузовик, и они поедут в совхоз за продуктами, а внизу мы поставим большие холодильники и будем там хранить мясо, мороженое и всё такое прочее. Мы теперь будем веселиться: пей-гуляй и никаких тебе начальников.
— Но ведь есть решение о создании музея.
— Решение? Какое решение?
— Выборгского исполкома советской власти.
— Да, такое решение было. Но где теперь Выборгский исполком, где советская власть? А?..
В глазах недавнего пьяницы и главного режиссёра всех мыслимых в мире искусств я читал торжество победившей в нашей стране демократии. К нам снова вернулся капитализм, а строй этот любит деньги и любит таких молодцов, как Бурлицкий. Он и за тысячу-то рублей готов был продать все музеи мира, а уж если ему в карман сыпанули миллион!..
Вернувшийся в Россию капитализм валился на нас снежной лавиной, которая случается в горах и сметает на своём пути всё живое и неживое. Люди из других стран, особенно из тех, где никогда не жили при социализме, могут сказать: «И что же тут такого? Мы живём при капитализме и — ничего, с голоду не помираем, у нас и магазины ломятся от товаров, и на улицах спокойно. Чего уж он вас так напугал, капитализм-то?..»
Люди, рассуждающие так, забыли, верно, что речь-то идёт о России, а она, Россия, не похожа ни на какие другие страны, в ней все события не происходят, а сваливаются на голову и оглушают, да так, что и понять нельзя, как это всё могло получиться. Ну, представим хотя бы такой факт: в стране, разметнувшейся на десять тысяч верст в длину и на пять тысяч в ширину, почти все заводы остановились. Люди перестали получать зарплату. Республики, которых было у нас тринадцать или пятнадцать, отпали, и там появились князьки, баи и ханы. Власть, дотоле правившая Россией, разбежалась по домам, а в царские палаты Кремля въехал самозванец и с похмелья прокричал: «Берите суверенитета кто сколько может». И Россию, как сладкий пирог, стали растаскивать по кускам.
Ну, а что уж тут пошло и поехало… — ни в сказке сказать, ни пером описать. Это надо только видеть. Моему поколению, повидавшему многое, ещё пришлось увидеть и такое.
Однажды в местной газете промелькнула информация: на канале Грибоедова в доме 170 открылось частное издательство. Каждый автор за собственные деньги может напечатать своё произведение. Люша всполошилась: «Я тебе говорила: у меня есть деньги. А теперь вот ещё пошли заказы и на книгу о Шичко. Какую ты хочешь издать рукопись? Пойдём в частное издательство».
Я решил, что самой невинной будет первая часть романа «Ледяная купель». Дал ей название «Желтая роза», и мы пошли на канал Грибоедова.
Издательство разместилось в трёх комнатах на первом этаже старинного особняка. Я шёл за Люшей без всякого воодушевления; наверняка, думал я, и тут обосновались мои вечные противники; они-то уж и в первой части романа увидят кукиш в свой адрес.
В комнате с надписью «Главный редактор» сидел мужчина лет сорока, встретивший нас приветливым взглядом, и даже вышел из-за стола и пожал нам руки. Назвал свою фамилию: Стукалин Евгений Васильевич.
— Стукалин? — удивился я. — А вы, случайно, не родственник тому Стукалину, нашему, московскому.
— Он мой брат, — обрадовал меня Евгений Васильевич. Обрадовал потому, что Стукалин Борис Иванович был министром по печати и три-четыре года тому назад предлагал мне стать директором издательства «Книга». Это был очень образованный, культурный человек. Судьба теперь свела меня с его братом, и во мне мгновенно зажглась надежда на благоприятный исход дела. А Стукалин, взглянув на рукопись, поднял на меня глаза:
— К сожалению, мы с вами не встречались, но я, конечно же, вас знаю.
Я сказал:
— Я вас тоже знаю. Вы были директором Ленинградского отделения Детгиза, и ваш главный редактор Ильин писал мне в Москву, предлагал издать для детей мои военные рассказы.
— Мы этот вопрос обсуждали с ним, и по моей просьбе он послал вам письмо.
И добавил:
— Я рад, что вы к нам пришли.
Не стану затягивать эпизод с изданием «Жёлтой розы». Без всяких исправлений она была направлена в старейшую типографию имени Фёдорова, и скоро её напечатали тиражом в пять тысяч. Тысячу книг у нас купил библиотечный коллектор города, остальные залегли в гараже: в магазинах отказывались выставлять её на продажу. Книготорговые боссы знали мою фамилию и дали распоряжение директорам магазинов не принимать этого автора, — и не только «Желтую розу», а и вообще «этого автора».
Демократы отменили цензуру, но они не отменяли цензоров. Наоборот, этих людей в книжной торговле стало больше, и они всё крепче забирали в свои руки потоки книг, журналов и газет. Наступило такое время: напечатать книгу вы могли, но довести её до читателя никаких возможностей не было.
Люша не унывала.
— Книга напечатана, она родилась и появилась в библиотеках. Чего же тебе ещё нужно? — пыталась она рассеять моё недовольство по поводу того, что книгу не пускали в продажу. — Я жалею, что мы не напечатали весь роман, а только половину. В другой раз я не буду тебя слушать. Давай-ка мне рукопись «Баронессы Насти».
Я знал: если уж не пустили в продажу «Желтую розу», то с Настей мои извечные недруги поступят ещё круче. Но тогда зачем же тратить на её издание последние деньги, которые у нас ещё оставались?..
Пытался возражать:
— Роман этот весь начинён взрывчатым веществом: там и Германия, и Гитлер, и гнездо масонов, — и даже показана кухня, на которой еврейские красотки готовятся в жёны выдающимся людям, в том числе и нашим, кремлёвским бонзам. Ну, представь, как всполошатся книжные торговцы, какие они возведут запруды на пути этого романа.
— Неважно! — стояла на своём Люция. — Нам надо родить роман. Ты же знаешь, как Екатерина Вторая, запрещая книгу Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», сказала: книга эта для нас пострашнее Пугачёва будет. Но книга выжила и сыграла свою роль в нашей истории, смела царский строй.
— Ну, выжила, зажгла революционные настроения, но сказать, что смела царский строй…
— Ты говоришь: зажгла, я говорю — смела, это неважно. Важно то, что она родилась и пошла крушить рабство в России. Не будем разводить дискуссий, давай рукопись, не пойдёшь ты со мной, я пойду одна.
— Но ты подумай, во сколько нам обойдётся её издание. Хватит ли у нас денег?..
— Найдём деньги. Не хватит наличных, так я шубу продам. Ну?.. Вынимай из стола свою рукопись, пойдём в издательство.
Вошли в кабинет главного редактора, но его не было на месте. Сели у двери, ждём. Дверь оставили приоткрытой, из комнаты, что напротив, — там тоже дверь приоткрыта, — раздаются голоса, смех молодых мужиков. Кто-то рассказывает: «Сразу после революции в парижской газете появилась карикатура: река, на одном берегу Джугашвили-Сталин, Микоян и Орджоникидзе, на другом — Бронштейн-Троцкий, Каганович, Урицкий. И подпись: «Славяне спорят: кому из них достанется власть над Россией».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Глава третья
Глава третья Главной фигурой детства была Няня. И мы с Няней жили в нашем особом собственном мире, Детской.Как сейчас вижу обои — розовато-лиловые ирисы, вьющиеся по стенам бесконечными извилистыми узорами. Вечерами, лежа в постели, я подолгу рассматривала их при свете
Глава третья
Глава третья Оставив позади Пиренеи, мы отправились в Париж, а оттуда — в Динар. Досадно, но все, что я помню о Париже, — это моя спальня в отеле, стены которой были окрашены в такой густой шоколадный цвет, что на их фоне было совершенно невозможно различить
Глава третья
Глава третья Когда после смерти папы мама уехала с Мэдж на юг Франции, я на три недели осталась в Эшфилде одна под неназойливой опекой Джейн. Именно тогда я открыла для себя новый спорт и новых друзей.В моду вошло катание на роликах. Поверхность пирса была очень грубой,
Глава третья
Глава третья Ивлин пригласила меня приехать к ней в Лондон. Робея, я поехала и неописуемо разволновалась, оказавшись в самой гуще театральных пересудов.Наконец я начала немного разбираться в живописи и увлекаться ею. Чарлз Кокрэн страстно любил живопись. Когда я впервые
Глава третья
Глава третья Сов. секретно Москва. Центр. Радиостанция «Пена». 1.9.42 г. «Приказ об активизации действий в связи с наступлением наших войск на Западе и в районе Клетской получил. Гриша». Что ж, приказ об активизации был предельно ясен. Но для него, капитана Черного, это
Глава третья
Глава третья о богопочитании, о том, что они признают грехами, о гаданиях и очищениях и погребальном обрядеСказав о людях, следует изложить об обрядности; о ней мы будем рассуждать следующим образом: сперва скажем о богопочитании, во-вторых, о том, что они признают грехами,
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Недавно я играла концерт в петербургском Эрмитаже на фестивале, посвященном дирижеру Саулю-су Яцковичу Сондецкису. Музыканту, подвижнику, человеку редкого такта и душевной теплоты, с которым мне посчастливилось сыграть свой первый концерт с оркестром.На
Глава третья
Глава третья Теперь Ливан истории страница, И фотографии все в рамках на стене, Но до сих пор мне продолжает сниться Последний бой в том дальнем патруле… Перед тем как батальон очередной раз бросили в Ливан, нас послали на учения в пустыню. Hа стрельбище Зорик дорвался до
Глава третья
Глава третья Из бабушкиных детей всех ближе к ней была моя мать. Они почти не расставались. Флигель, в котором мы жили, не именовался среди домашних «флигелем», а торжественно величался «домом молодой барыни», в отличие от «дома старой барыни».Дом «старой барыни», высокий,
Глава третья
Глава третья Нам душу грозный мир явлений Смятенным хаосом обстал. Но ввел в него ряды делений Твой разлагающий кристалл, — И то, пред чем душа молчала, То непостижное, что есть, Конец продолжив от начала, Ты по частям даешь прочесть. Из «Оды Времени» 1На Мелантриховой
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Саша сидит около дома на сучковатой изгороди, нетерпеливо болтая босыми, загорелыми до черноты ногами, и сердито поглядывает вокруг. В лужицах воды и на мокрой траве радостно сверкает солнце. С противоположного берега Вырки доносятся звонкие ребячьи голоса
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Заседание бюро райкома партии, на котором обсуждался вопрос о подготовке к подпольной работе на случай эвакуации района, закончилось поздно ночью.Командир истребительного батальона Дмитрий Павлович Тимофеев вернулся домой очень усталый.В полутемной
Глава третья
Глава третья — Много знать, чтобы верно чувствовать. — Учеба у представителей других видов искусства. — Работа над внешним образом. — Перевоплощение.— Грим оперного артиста. — Жестикуляция и мимические нюансы. — Эмоция и пение. — Темпо-ритм. — Искусство