Глава третья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

Строитель ставит на земле дома, цеха заводов или другие какие объекты и может сказать: в прошлом году я построил вот этот дом, в позапрошлом — этот, и так до конца жизни строит и строит. Писатель пишет книги. Но он пишет и такие книги, которые в издательствах не решаются печатать, и они надолго залегают в столе автора. Иногда о них не знают близкие друзья и даже жена. У меня таких «трудных» рукописей на момент приезда в Петербург оказалось семь. Получилось две половины: семь рукописей удалось напечатать, — три романа и четыре повести, другие семь залегли в столе. Это и был итог моей свалившейся уже за пенсионный рубеж жизни.

Каким-то седьмым чувством, а может, и девятым, я понял: моя творческая стихия — роман. Именно на просторах эпического произведения, каковым является роман, я чувствовал себя хорошо. Долго работавший в газете и приученный беречь её площадь, здесь я чувствовал себя вольготно. Меня не стесняли размеры: пиши себе да пиши. Мало тебе четыреста страниц, пиши семьсот, лишь бы было интересно. Вот-вот — интересно! Тут и заключена главная тайна писательства. Тут и вспомнишь главный завет первого теоретика литературы француза Буало, сказавшего: все жанры хороши, кроме скучного. Стоит тебе затеять пустую говорильню, развести на бумаге словесную жижу — и дело твоё пропало: твои книги залягут в подвалы книжных хранилищ и покроются метровым слоем пыли, то есть их постигнет участь девяносто девяти писателей из ста, которых ты знал, которые прошли у тебя перед глазами. Их книги «залегли», потому что они забыли главный завет своего первосвященника: писали скучно.

Может быть, поэтому мастера по литературному цеху, мои старшие товарищи никогда не советовали мне писать романы. А мой близкий друг, романист и в своё время очень известный, Иван Михайлович Шевцов говорил:

— Иван! Не забирай лишнего в голову, не берись за дела непосильные, неподъёмные. Роман — это гора, которую пытаются сдвинуть хилыми ручонками, синяя птица… Её силятся поймать многие, но даётся она лишь тем, у кого талант.

Заходил ко мне на дачу, смотрел, как я ворошу на письменном столе страницы очередного романа, продолжал поучать:

— У тебя получаются газетные очерки, можешь ты написать и журнальный — вот их и пиши.

Больше ничего не говорил, но я слышал, что бы он ещё хотел сказать: «Роман оставь мне, и таким как я, а нас единицы. В Москве насчитаешь пять-шесть серьёзных романистов, не больше. А писательская организация в столице насчитывает шесть тысяч человек! Всего в СССР двенадцать тысяч, а в Москве — шесть.

Самое печальное для меня в этих словах было то, что в них звучала правда. Примерно то же самое говорил мне и рано умерший от вина подававший большие надежды поэт Дмитрий Блынский. Мы с ним вместе учились в Литературном институте. Как-то я, исполняя роль секретаря партийной организации, зашёл к поэтам.

Пусть меня извинит читатель, я позволю себе процитировать место из своего сочинения о пьянстве русских писателей «Унесённые водкой».

Пьяный Блынский, лежа на диване и глядя на меня, говорил:

«Только вот я понять не могу, зачем он, такой бывалый и уже семейный человек, поступил к нам в Литературный институт? Ведь на писателей не учат. Писателем надо родиться. А я не уверен, что он родился писателем…

…смотрел в потолок и чуть заметно вздрагивал всем телом, и морщил лицо, очевидно, страдая от большой дозы спиртного.

Я пододвинул к нему стул, сел рядом.

— А почему вы не уверены, что я родился писателем? А вот Ольга поверила.

— Ольга не знает теории вероятности, а я знаю. Поэты рождаются раз в десять лет. Один! Слышите? Только один экземпляр! Прозаики так же редки. И это у великого народа, да ещё не замутнённого алкоголем. Так неужели вы, трезвый человек, прошедший войну, забрали себе в голову, что вы и есть тот самый редкий экземпляр, который появляется на свет раз в десять лет?..

Из дальнего угла раздался бас Стаховского:

— Митрий, не блажи! Не морочь голову нашему секретарю. Я с ним сошёлся на узкой дорожке и могу свидетельствовать: он неплохой мужик. С ним мы поладим. А кроме того, ты не прав в корне. Давай уточним наши понятия: раз в десять лет родится большой поэт — это верно; раз в столетие могут появиться Некрасов, Кольцов, Никитин; а раз в тысячелетие народ выродит Пушкина. Но есть ещё легион литераторов, — их может быть много, сотня, другая, и они тоже нужны. Они дадут ту самую разнообразную пищу, которая называется духовной. И которая сможет противостоять вареву Сельвинских, Светловых, Багрицких. Вот он, наш секретарь, и будет бойцом того самого легиона. И я в этом легионе займу место на правом фланге. А вот ты из тех, кто рождается раз в десять лет, но из тебя и карликовый поэтишка не вылупится, потому как ты жрёшь водку и сгинешь от неё под забором. И Ваня Харабаров — вон он уснул в кресле, он тоже сгинет, потому что пьёт по-чёрному; и Коля Анциферов — вон он таращит глаза и не может понять, о чём мы говорим — он тоже сгинет. Вы все слякоть, потому что пьёте…

Взгляд своих пьяных глаз на меня уставил Анциферов и долго смотрел, морща губы, словно пытался что-то выбросить изо рта.

— Так ты, секретарь, посмотреть на нас пришёл? А ты скажи: зачем нам секретарь? Ты что, поможешь мне подборку стихов с моим портретом напечатать, вот как печатают Стаховского? Да, у него и никакие не стихи, а их печатают. Почему их печатают? А потому что он Стаховский и зовут его Беня. Он, конечно, поляк, а они думают, что еврей. И печатают. И будут печатать, как Евтуха. Потому что Евтух-то тоже не Евтушенко, а Гангнус. И вот посмотришь: он тоже будет великий, как Багрицкий, Сельвинский, Долматовский. Стихи у них так себе, плюнь и разотри, а они кричат: великий! А почему они так кричат? А потому что в газете-то у него своячок сидит, такой же еврей, как и он. Вот что важно: евреем быть! Это как Ломоносов просил царицу, чтобы сделала его немцем. Вот где собака зарыта: русские мы, а русским в России хода нет. Так за что же ты бился там, на фронте, секретарь, лоб свой под пули подставлял?.. Нам газеты нужны, журналы, а там — евреи. Сунул я свою круглую шлепоносую морду к одному, другому, а они шарахаются, словно от чумного. Они печатают Евтуха, Робота, Вознесенского. Да ещё татарочку с еврейским душком Беллу Ахмадулину. А ты, говорят, ступай отселева, от тебя овчиной пахнет. А?.. Что ты скажешь на это? Ты кого защищал там, на фронте? Их защищал? Ихнюю власть, да?.. Эх, старик! Немцев утюжил бомбами, а того не понимал, что к Москве уж другой супостат подобрался. Этот почище немца будет, он живо с нас шкуру сдерёт.

Анциферов замолчал и долго сидел, уронив голову на колени».

Вон ведь какую истину проговаривают в пьяном бессознательном состоянии молодые поэты: талант-то, равный пушкинскому, может родиться раз в тысячу лет! — да и то не у всякого народа, а лишь у великого, блещущего умом и величием духа.

Но почему же все-таки так редки литературные таланты? Певцы-то, к примеру, являются миру куда чаще. Артисты драматические — тоже. И композиторы, и учёные встречаются в любом народе, и даже в самом малом, будто бы и незаметном. Почему?..

А за ответом далеко ходить не надо. Дело всё в том, что поэт или писатель имеет дело со словом. А в слове великая сила таится. Недаром же говорят: слово есть Бог!

В обыденной жизни мы тоже имеем дело со словом, но слова эти обыденные, простые. Разговор наш хотя и бывает остроумным, печальным или смешным, но он все-таки остаётся обыденным, простым. Другое дело, если те же слова, которыми мы говорим, располагаются особенным образом, расставляются в таком порядке, когда они выражают глубокие чувства и большую силу ума. К примеру, когда мы читаем:

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом.

Что ищет он в краю далёком?

Что кинул он в краю родном?

Шестнадцать слов, а какая картина! Сколько жизни в них и чувства! И не надо учить их, зубрить на память. Прочёл один раз и запомнил на всю жизнь. А иную чувствительную натуру они и до слёз прошибли. Иному они и скажут: тут и вся твоя жизнь на бумагу положена. Ведь и ты тоже, как тот одинокий парус, белеющий в тумане голубого моря. И не знаешь, чего ищешь на чужбине, что оставил в краю родительском?..

И может так случиться, что жизнь свою ты переиначишь, возьмёшь другое направление, пустишь по другим рельсам. И потом будешь говорить детям и внукам: а ведь всё, что я теперь имею, — и вас так же! — от Лермонтова пошло, от того, что когда-то стихи его об одиноком парусе прочёл.

Вот она, сила поэтического таланта, громадность дел, совершаемых словами!..

Слава и бесславье. Удача и неудача. Кто оценивает труд литератора? Есть ли надёжный критерий этих оценок? Вопросы, вопросы…

В девятнадцатом веке у русских писателей была критика: своя, отечественная. У руля литературного корабля стояли честные, мужественные капитаны: Белинский, Писарев, Добролюбов, Чернышевский. Были редактора: Пушкин, Некрасов, Салтыков-Щедрин… Надёжные это были учителя, умные, проницательные. Им верили. Они вели писателей по верному курсу. Редактором «Литературной газеты» некоторое время был сам Пушкин. В моё время этим редактором почти на полстолетия стал еврей Чаковский. И чем же он наполнил деятельность литературного штаба, куда он вёл русских писателей?..

Мне привелось поработать в министерстве по делам печати, я был заместителем главного редактора всех издательств России, а их было пятьдесят два. Это был котёл русской литературы, в котором выпаривали, выжаривали бедолагу русского писателя. И как он только выстоял? Как от нестерпимых мук не разлетелось на куски его сердце? Это в то время последний великан русской литературы Сергеев-Ценский сделал своё горькое признание: «Чтобы русским писателем быть, надобно отменное здоровье иметь».

Но это всё риторика, которую не любит читатель. Признаться, и я её не люблю тоже. А как же, всё-таки, представить, куда вела русскую литературу малограмотная, враждебно настроенная ко всему русскому банда Чаковского? А вела она писателей на рифы, на айсберги и с вожделением маньяка ждала, когда разобьются вдребезги и литература наша, и сами писатели. Ну, а если конкретнее. Ведь древний философ сказал: истина конкретна.

Попробую схватить за хвост эту истину и вытащить её на свет божий.

Корни наших бед издалека тянутся. Потянешь за них и вытащишь Радищева, декабристов, Герцена. Не скажу, что это были плохие люди, добра они хотели русскому народу, мостили дорогу в рай, но привела эта дорога к вратам ада. Всё у них вышло по формуле нашего недавнего незадачливого премьера: хотели как лучше, а получилось как всегда. Они за ручку привели к нам уж совсем бешеных революционеров, и не русского, а еврейского разлива. Эти не только царя, но и деток его малых перестреляли в подвале Ипатьевского дома, и всю Русь залили кровью, а уж вслед за ними и такие пришли, которые и саму Русь разрушили.

И тоже не без участия русских интеллигентов. Странная она, эта русская интеллигенция! Какими только грязными ругательствами не обложил её народ! Откуда она такая взялась? Ведь, вроде бы, своя, доморощенная. А в начале прошлого века стала вылупляться из глубин своего же собственного простого народа. Я и сам начал жизнь в деревянной люльке, подвешенной к потолку многодетной крестьянской избы. И как-то так у меня вышло, что рано протиснулся в ряды этой самой отечественной русской интеллигенции. В двадцать один год старшим лейтенантом артиллерии кончил войну, а в двадцать пять уж закончил Высшие курсы военных журналистов при Военно-политической академии имени Ленина. И стал корреспондентом газеты «Сталинский сокол», Центрального органа Военно-воздушных сил страны. И дальше поднимался всё выше: «Известия», Министерство по печати… Интеллигенция, конечно, и товарищи мои по большей части интеллигенты. Но что же я видел в своей среде? Какие страсти и страстишки кипели в нашем котле?..

Много тут было всякого. Ой, как много. Третью книгу я пишу о своей жизни, — документальные книги. Тут и все события, и факты, даже эпизоды мимолётные, и лица, и фамилии — всё в действительности существовало, ничего не выдумано, а кажется мне теперь, когда я вот сейчас заканчиваю третью книгу, что и десятой доли я о жизни своей не сказал. И будто бы правду хотел высветлить, одну только правду, а вся-то правда и не даётся в руки. Гляжу на новое поколение, на вошедших в зрелость и только ещё подрастающих людей, — нет, не готовы они для восприятия всей-то правды. Да и сам я ещё во многом сомневаюсь. Вот и просеиваешь через мелкое сито факты и события, думаешь всё время, о чём приспело говорить во весь голос, а о чём ещё следует и подождать.

Но и всё-таки: если не я, то кто же?

Знаменитый французский дипломат Талейран говорил: если бы рядовые граждане знали, какие жалкие людишки руководят ими, они бы содрогнулись.

Я сам литератор, общался в литературно-издательском мире и, естественно, могу говорить о том, что мне знакомо.

Меня поражало обилие людей, взявшихся поучать человечество, то есть писать книги, умеющих сглаживать, обходить острые углы, а если говорить попросту, мастеров из правды делать неправду. Но зачем же они это делали? Кому-то она была нужна, эта неправда, если появилось столько мастеров её делать?..

Я всходил на подмостки литературы в середине двадцатого века, то были годы разгула бесовской критики, торжества евреев, забежавших в рубку литературного корабля. Миллионными тиражами выходили газеты и журналы, и в каждой редакции литературным отделом заведовал иудей. Он-то уж знал, кого хвалить, а кого предавать анафеме.

Большую часть времени я проводил на даче, в поселке Семхоз под Сергиевым Посадом. Там жили двадцать писательских семей. Это были русские литераторы. Нас предавали анафеме. Еврейские критики красок на нас не жалели; если уж примутся топтать, то живого места на нашем теле не оставалось. Десять разгромных статей обрушили на Ивана Шевцова за его роман «Тля». Три статьи обвалила «Литературная газета» и на меня за роман «Подземный меридиан». Кусали поэта Игоря Кобзева, кидали камни в каждый поэтический сборник Владимира Фирсова, очевидно испугавшись его возвышения над поэтической шпаной из одесской школы после того, как о Фирсове отозвался с похвалой Михаил Шолохов. Но потом заметили: ругань еврейских критиков имеет и обратную сторону: привлекает к русскому литератору читателя. Умный читатель понимал: раз ругают, значит, там что-то есть. И птенцы литературных генералов Чаковского, Пастернака, Сельвинского, как мы понимали, принимают решение: если мы пока не можем русским полностью закрыть ход в издательства, то окружим их имена стеной молчания. И для нас начинается тяжёлое время подполья: мы есть, но нас вроде бы и нет. И эта тактика тайно поощрялась руководством нашей родной коммунистической партии, куда в то время всё больше наползало «агентов влияния», то есть молодцов, состоявших на службе у тайных разрушителей нашего государства.

Но вернусь к тому времени, когда я поселился в Питере.

Глядя, как я закладываю в ящики стола папки, Люша спросила:

— А эти рукописи готовы к печати?

— В общем, да. Надеюсь, придёт и для них черёд, но пока наше общество не может их переварить. Это как для меня грибы: я их люблю, но желудок протестует.

— Я, конечно, понимаю: у писателя бывают и такие рукописи. К примеру, у Пушкина есть стихотворения, которые он не мог напечатать. Драма «Борис Годунов» будто бы пять лет пролежала у него в столе. А поэма «Медный всадник» и вовсе не печаталась при жизни. И все-таки писатель должен уметь обводить вокруг пальца редакторов и цензуру. Таким искусством вроде бы обладали Иван Андреевич Крылов и Салтыков-Щедрин. Ты меня извини, но я по привычке музейного работника невольно прощупываю каждый экспонат, попавший ко мне в руки.

С ответом я не торопился. Понимал, что я для неё не только новый муженёк, но ещё и экспонат, который требует изучения и оценки. Первый её муж, как я успел его понять, собирая материал для книги о нём, был экспонат нелёгкий, и во многом так и остался неразгаданным, а тут ещё и второй выложил на стол целый ворох своих загадок. «Повезло же дамочке!» — думал я, устремляя на неё взгляд, в котором копошились и мои собственные вопросы. Я никогда не любил говорить о своих так называемых творческих планах, и особенно же о рукописях, лежащих у меня на столе, а тут о моих трудах хочет знать человек, связавший со мной жизнь, и знать он хочет не из простого любопытства, а из желания мне помочь, принять участие в моей литературной судьбе, не представляя пока ещё, как она бывает нелегка, судьба писателя.

Одним словом, Люша, сама того не подозревая, погружала пальчики в моё сердце и пока ещё не слышала моей боли, моих страданий.

Она невольно взяла на себя роль следователя, а меня поставила в положение подозреваемого в каких-то неблаговидных делах и с нетерпением ждала моих ответов.

Покойная Надежда мне таких вопросов не задавала; на каком-то подсознательном уровне она понимала мой замысел писать непроходные книги. Помнится, она лишь однажды мне сказала:

— Ты надеешься на дочь, на внуков?..

Я спросил:

— А ты не надеешься?

— Я — нет. Я даже уверена, что после нашей смерти в лучшем случае они бросят рукописи на чердак, а в худшем будут растапливать ими печь.

На этот раз, выслушав Люшины вопросы, я долго молчал. Горькие это были для нас обоих минуты. Но я понимал: отвечать надо серьёзно; ведь нам предстояла совместная жизнь. Надо было не только понимать друг друга, но и чувствовать сердцем. Для начала ответил общей фразой:

— Рукопись это дитя, но как бы ещё не родившееся. Если суждено ей родиться, она будет книгой.

— Мудрено, но, разумеется, верно.

Люша подсела к столу, взяла первую рукопись. Она называлась «Геннадий Шичко и его метод».

— Ты уже написал о Геннадии книгу? Но в журнале очерк о нём назывался интересно: «Тайны трезвого человека», а тут заголовок сухой, брошюрный.

— Да, брошюрный. Но то был очерк, а это — книга. И я писал её с надеждой, что она станет учебником для отрезвителей, работающих по методу Шичко. Тут всё должно быть просто и ясно.

— Пожалуй, ты прав. Но эта-то книга проходная. В ней, надеюсь, нет никакой политики.

— В Москве её напечатать не удалось. Нашлось много противников отрезвления нашего народа. Стеной встали, и рукопись мне вернули.

— Ну, эту рукопись я возьму на себя. Подниму всех знакомых и незнакомых людей. Тут недавно принято решение о создании музея Геннадия Шичко. Директором уже назначен Владимир Бурлицкий. В прошлом он и сам был пьяница и отрезвился по методу Геннадия. Он читал твой очерк «Тайны трезвого человека»; я уверена, что он приведёт в движение свои еврейские рычаги и напечатает книгу.

Она отложила рукопись в сторону и подвинула к себе другую папку. В ней рукопись романа «Баронесса Настя».

— О! Как интересно названа. О чём же она?..

— Это роман о войне.

— О войне? — проговорила Люша угасшим голосом. — Но почему баронесса, и почему Настя?..

— А почему ты спрашиваешь таким упавшим голосом? Наверное, полагаешь, что если уж о войне, то это неинтересно? Съеденная тема, о войне уж книг не покупают?

— По-моему, да. Книг на эту тему написано много. А, кстати: почему всё-таки баронесса-то?..

— Есть книги, выросшие из газетной заметки. К примеру, история студента Раскольникова. Ну, вот — и эта. Я прочитал в газете заметку о русской девушке, хорошо знавшей немецкий язык и засланной в тыл врага. Там она стала баронессой и прожила всю жизнь. Заметка была короткой, но у меня в голове она, как искра, высекла сюжет и вот… получился роман.

— Ну, и… почему же его не напечатали?

— Я показал тут масонов, немецкого еврея-банкира, институт, где готовят молодых евреек в жёны выдающимся людям. Ну и прочее такое, чего у нас не любят. Толкался в разные издательства — не берут.

— Ладно! — заключила Люша наш разговор. — Мы будем всё это читать, а уж там посмотрим. Признаться, я не верю, что из того, что ты написал, нельзя ничего печатать. Нельзя печатать у нас, поеду в другие страны. Буду искать издателей.

На этом Люша свои вопросы закончила. Видимо, опасалась переборщить и заехать в такую глубину, где разговор наш мог стать для меня неприятным. Я оценил её деликатность и со своей стороны не стал расспрашивать, а как это она, сохраняя за собой службу во Дворце культуры, собирается ещё, подобно нашим диссидентам, побывать за границей и устроить в частных издательствах мои рукописи. Не знал я, что она уже тогда для себя решила оставить работу и посвятить все свои силы на издание моих произведений. Не знал и того, что у неё были деньги для поездок за границу. Всё это мне откроется потом, и в недалёком же будущем одна за другой станут появляться на свет мои книги, обретая крылья и множа ряды моих читателей.

Но это, повторяю, всё произойдёт потом, а пока же мы потихоньку налаживали свою жизнь в Питере, не забывая и Москву, в которую ездили часто, и жили там подолгу, особенно после того, как Люша оставила свою службу во Дворце культуры.

Летом тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года мы испытали прелести цыганской жизни: бывали то в московской квартире, то на даче под Москвой, поехали в Болград и месяца два жили в доме Люшиных родителей. Потом ездили на Дон в станицу Качалинскую, где жила моя сестра Мария и там же, поблизости от неё, был у нас небольшой домик. Впечатления от этих поездок я оставил в толстых дневниковых тетрадях и в повести «Канадская лебеда», где поведал печальную историю некогда знаменитой на Дону казацкой станицы Качалинской, рассказал о том, как из тысячи домов в ней осталось двести, а из десяти тысяч жителей — триста или четыреста человек, преимущественно стариков и старушек.

Собирал материал для повести о Болграде, но написать эту повесть не удосужился. В память врезались многие эпизоды из жизни этого небольшого городка, приютившегося у лимана в устье Дуная на юге одессчины. Город по рассказам и легендам благоустраивал царский генерал Инзов; приезжал он сюда и с Александром Пушкиным. Поэт в то время находился в ссылке и жил в доме генерал-губернатора. Старики рассказывали, как Инзов глубоко уважал поэта, бывшего тогда ещё юношей, и при всяком случае приглашал его в свои поездки по краю. Из уст в уста передавалось, как однажды высокие гости и чиновники, обедавшие в доме генерала, удивились терпению хозяина, не начинавшего обед без опоздавшего к столу юного поэта. Кто-то сказал:

— Ваше превосходительство, стоит ли нам так долго ждать какого-то молодого человека?

Генерал на это возразил:

— Вы говорите: какого-то, а я вам скажу: если наши потомки когда-нибудь и вспомнят о нас с вами, то только потому, что мы имели честь обедать в обществе этого молодого человека.

И еще меня поразил собор, стоявший в центре города. Он был несоразмерно велик для маленького городка. И я сказал об этом Люшину отцу Павлу Петровичу. Он мне поведал, что царю доложили о проекте храма, намеченного к строительству в столице Сербии Белграде, и то ли в названии города вместо «е» поставили букву «о», то ли царь прочёл бумагу наспех, и в результате появилась его резолюция: «Построить собор в городе Болграде». Обращаться за разъяснением Указа никто из чиновников не посмел, и в небольшом поселении начали строить этот великолепный храм.

Был у меня любопытный разговор с редактором городской газеты. Меня удивило, что в городе на земле украинской выходила единственная газета и печаталась она на русском языке. Я пришёл к редактору и разыграл возмущённого читателя.

— Как же так? — сказал я, стоя у порога кабинета. — Город украинский, а газета выходит на русском языке?

Редактор с минуту разглядывал меня: что это за фрукт к нему явился, а потом спокойно сказал:

— Если я выпущу газету на украинском языке, сотрудникам зарплату не из чего будет платить. Газету покупать не станут.

И потом добавил:

— Для газеты и без того настали худые времена: из бюджета города нам перестали давать дотацию. Я недавно почти вдвое сократил штат. Пришлось уволить и собственную дочь, а у неё, между прочим, трое детей.

На улицах Болграда я редко слышал украинскую речь. В городе, кроме русских и украинцев, жили люди и других национальностей: болгары, гагаузы и даже греки.

Я этот разговор всегда вспоминаю, когда слышу речи о том, что на Украине теснят русский язык и многие политиканы, особенно из «западенцев», отказывают русскому языку в праве быть вторым государственным. Язык — живой организм, он не терпит над собой насилия. И если кто-то запрещает говорить на одном языке, а требует отдавать предпочтение другому, это так же нелепо, как заставлять человека ходить не так, как все, а как-нибудь, иначе, к примеру вприпрыжку или приплясывая.

Осенью мы возвратились в Москву. И тут, прибирая квартиру, Люша сказала:

— Мы должны решить, где будем жить: в Москве или в Ленинграде?

Я задумался. Вопрос этот меня не занимал. Дочь моя Светлана имела квартиру хотя и небольшую, но двухкомнатную, хорошую и в хорошем месте. По меркам того времени семья её была устроена, она с мужем занимала большую комнату, дети — маленькую. Им было хорошо, и помощь вроде бы не требовалась. А кроме того, квартира в Москве была моей гаванью, наградой за труды на ниве журналистики и писательства; я как-то и не мыслил лишиться московской квартиры и очутиться в Питере, в квартире, нажитой не мною, и в обстановке предметов мебели и вещей, не мною приобретённых. На Украине таких мужиков, живущих в доме жены, называют примаками. Мне бы не хотелось прилепить к себе такое нелестное звание. Сказал:

— Я в Москве живу сорок лет, тут моя дочь, внуки, много друзей. И вообще… как-то не мыслю себя в другом городе.

— И я живу в Ленинграде больше тридцати лет, а к тому же и квартира у меня хорошая, окнами и балконом на парк выходит. Как же бросить такую квартиру?

Помолчав, добавила:

— В Питере Пушкин жил, у нас, как я слышала, писатели, как грибы, растут, вроде бы климат для них хороший.

— Уж это так, Петербург всегда был литературной столицей. Но я-то уж вроде бы и отписался, не хочется рукописи плодить и в стол складывать.

— А эту песню ты оставь, она мне не нравится. Сейчас такое время приходит, что не писать нельзя. Россию в омут тянут, её спасать надо. В окна к нам война стучится, а писатель во время войны сродни полководцу. Неужто спокойно смотреть будешь, как Россию на куски рвут. А что раздирать её на части станут, это уж сейчас и невооружённым глазом видно. Серенький человек с метиной на лбу, взобравшийся на русский трон, уж загалдел о новом мышлении, о каких-то реформах. Тебе, конечно, виднее, что там творится в Кремле, но и мы, рядовая русская интеллигенция, слышим запах жареного.

Я сидел за письменным столом, Люша на диване — думали. О трудных временах, валившихся на Россию, теперь говорили все. Уже разрешился трагикомический эпизод с опереточным переворотом, участники так называемого ГКЧП отыграли короткую роль цирковых клоунов, — из Беловежской пущи прилетела оглушительная весть о распаде величайшей в мире империи — Советского Союза. На глазах у изумлённого мира три пьяных полудурка чуть навалились плечом — и государство, собираемое русским народом долгих десять столетий, обвалилось как карточный домик. Теперь надо ждать хищников со всего света, — и клекот стервятников уж раздавался из-за океана. Русский народ с тревогой смотрел в сторону Америки, Англии и всех стран Запада, но не было у нас Сталина, Жукова, армии и флота. Шерсть вздыбила погань, которую мы ещё вчера презрительно называли диссидентами. Ружья у них кривые, стреляют из-за угла — с таким врагом русские люди воевать не умели. И каждый задавал себе вопрос: что-то теперь будет?..

Люша вдруг сказала:

— А чего её держать, московскую квартиру? Нам что, жить негде? У тебя дача есть, оставим её за собой, а квартиру отдадим Светлане. Пусть она свою и твою заменит на одну, большую. Это будет разумно и благородно. Они молодые, и дети у них подрастают — пусть живут просторно и с удобствами.

Это был красивый жест Люции Павловны; я оценил его и тут же согласился.

— Пожалуй, ты права, мы так и поступим. А в случае какого катаклизма будем жить на даче, а не то и на Дон уедем. Там перец красный растёт, помидоры с детскую голову, тыквы размером с автомобильное колесо. Наконец, я рыбу ловить буду.

Мы тут же позвонили Светлане, сказали ей, чтобы искала подходящий вариант на обмен квартир. И стали собираться в Ленинград.

В городе на Неве у меня и раньше водились приятели и были, как мне кажется, даже друзья, но как-то так вышло, что с самого начала участие в моей судьбе принимали люди незнакомые. И что уж совсем странно, первым давшим толчок всем моим литературным делам в питерский период жизни, оказался человек, на помощь которого я меньше всего полагался; это был Владимир Абрамович Бурлицкий. Мы пришли во дворец культуры, поднялись на этаж, где были отведены несколько комнат под музей Геннадия Андреевича Шичко. С радостью увидели много готовых стендов, застеклённых витрин, полок и полочек, в коридорах и комнатах трудились пять-шесть рабочих. У двери в кабинет директора раньше была одна вывеска, теперь появились две: одна большая — «Главный режиссёр», и вторая поменьше: «Директор музея». Встретил нас Бурлицкий. Пожимая нам руки, торжественно заявил:

— Выбил две штатные должности: Люция Павловна будет главным консультантом, а вы, — небрежно кивнул в мою сторону, — научным работником. Зарплата небольшая, но всё же при деле.

Лет ему было под сорок; здоровый, крепкий мужчина, правда, не в меру упитанный, даже можно сказать: слишком упитанный. В его голосе и в каждом слове звучала уверенность. Два года назад он был в сплошном загуле, не просыхал от пьянства и уж забросил все свои обязанности и даже, кажется, не знал, в чём они состоят и за что ему платят деньги. Его держала директор дворца Ольга Фёдоровна Сырцова, одинокая женщина его лет, не скрывавшая ни от кого к нему симпатий. Где-то она услышала, что в городе, и даже в их районе, проводит занятия по отрезвлению алкоголиков известный учёный-биолог Геннадий Андреевич Шичко. Узнала она так же, что учёный не имеет для своих занятий хорошего помещения, и позвонила ему. С радостью, звеневшей в голосе, говорила:

— Помещение мы вам дадим, и хорошее, и закрепим за вами в постоянное пользование, но только вы отрезвите нашего художественного руководителя.

Геннадий Андреевич привёл в действие все средства своего волшебного метода и в течение недели превратил Бурлицкого не только в абсолютного трезвенника, но и в борца за трезвость. Для Шичко они с директором выделили самую просторную аудиторию, обставили её хорошей мебелью, и Бурлицкий стал налаживать широкую рекламу «волшебника» из Института экспериментальной медицины. О работе Шичко с алкоголиками стали писать в газетах, сообщили по радио, а затем слух об успехах питерского биолога докатился и до Москвы. Меня пригласил редактор журнала «Наш современник» Сергей Васильевич Викулов и попросил написать очерк об учёном. Так и появился мой очерк «Тайны трезвого человека».

Бурлицкий мне говорил:

— Ваш очерк я читал. Для человека с высоким интеллектом не надо и занятий, а нужно лишь прочесть ваш очерк. Меня он как обухом по голове ударил: я зашатался и… отринул бутылку. Я бы на вашем месте книгу о Шичко написал.

Люша сказала:

— А он написал такую книгу.

— Написал? И что же? Где она?

— Пока её не удалось напечатать.

— Не удалось? Как же так: журнал напечатал, а книгу не печатают. Да книгу такую весь народ ждёт. Её в школах изучать должны.

И — ко мне:

— Давайте рукопись!

Рукопись я ему принёс, и он её долго читал, но движения никакого не было. Потом у нас в музее, который уж начинал принимать первых посетителей, собрались трезвенники из многих городов России и союзных республик. У Бурлицкого нашлось десять экземпляров журналов с моим очерком о Шичко. Кому-то он подарил, а другим продал. Давали по десять рублей за экземпляр, и это в то время, когда деньги держались ещё на прежнем советском уровне, журналы стоили по шестьдесят-семьдесят копеек. Когда трезвенники уехали, Бурлицкий нам сказал:

— Если за журнал мне давали по десятке, то сколько же можно заработать на вашей книге?..

И с того дня он все свои силы стал посвящать изданию книги о Шичко. Бурлицкий нашёл деньги, часть нужной суммы дала ему Люша. И через полгода книга была издана тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров, неслыханным для нашего времени. Пятнадцать тысяч экземпляров Бурлицкий отдал нам в счёт авторского гонорара, остальные тридцать пять тысяч стал продавать по десять рублей за книгу. И книга пошла, и денежки потекли, — часть на обустройство музея, а часть брал себе за труды Бурлицкий. Деньги засветились у него в глазах. Он теперь стал шумным, приветливым и сильно одушевился на поприще главного режиссёра. Надобно сказать, что тут он и раньше проявлял большие таланты, но теперь его инициативы стали бить фонтаном. Он успевал вникнуть и обогатить каждую постановку, которые во множестве готовились во дворце культуры. Директриса Ольга Фёдоровна была всегда рядом и не уставала восхищаться универсализмом его знаний и талантов. Вот это был человек, о котором можно сказать: он знает всё и умеет всё. У нас сейчас такие люди сидят в Думе и в министерствах. Они, как ветер, врываются в кабинеты, хватают лежащие на столе деловые бумаги и подписывают их почти не глядя. Не знают, что в этих бумагах, зачем они, но… подписывают. И нет никаких сбоев, ошибок — Россия всё равно куда-то идёт, куда-то катится, и будто бы даже быстро идёт, быстро катится. Если бы подвернулся случай и в кресло какого-нибудь министерства понадобился человек — лучшей кандидатуры, чем Бурлицкий, не нашли бы. Впрочем, Бурлицкий был рождён для искусства. Тут он нашёл философский принцип, который всех поражал, бил по глазам. Принцип этот заключался в одном слове: недоумение. От каждого сценического коллектива, а их во дворце культуры было много, он требовал только одной способности: внушения зрителям недоумения. На репетициях он говорил: «Что особенно ценится в женщине? Что?.. Недоумение. Тайна. Скрытая в ней непонятность. Ну, а искусство?.. Тут тоже, как в женщине, всё должно быть непонятным. Итак, начали. Ну, пошли, пошли…»

И если Бурлицкий показывает танец, он идёт мелкими шажками и руки выдвигает вперёд медленно, толчками, то одну, то другую. И в такт шажкам напевает мотивчик — на манер того, что пел и сопровождал движением своего грузного тела артист Ульянов в спектакле про Тевье Молочника по рассказу Шолом-Алейхема.

Случается, артисты возражают, как, например, недавно заартачились плясуны цыганского ансамбля. Бурлицкий в таких случаях не настаивает, не спорит. Тихонечко говорит: «Да, вам не нравится моя режиссура — тогда и не надо. Ничего не надо. Вы приехали, и вы будете ехать туда, откуда приехали. Всё просто, как хвост морковки. Сцену получат другие. И зрителя, и рекламу, и всё прочее… тоже получат другие. Эти другие у нас есть. Вон там, за дверью — очередь. Это артисты. Они хотят есть и будут делать то, что я им скажу. Нам нужен танец, а не два притопа и один прихлоп. Не знаю, что вы понимаете в искусстве, а я вам скажу: у каждого времени своё искусство. Наше время требует загадок. Танец должен вызывать недоумение. А?.. Вам это понятно?.. Люди ждут невероятного, жаждут чуда, они за это платят деньги. Только за это!

И главный цыган сказал: «Ладно. Будет вам чудо».

На словах он согласился с Бурлицким, а на сцене его ансамбль исполнил то, что они исполняли всегда, то есть свой цыганский танец. Бурлицкий хотел было не заплатить артистам заработанные ими деньги, но главный цыган показал ему внушительный кулак и сказал: «А за такие вещи мы угощаем вот этим». И повертел кулаком возле носа Бурлицкого. Это был момент, когда недоумение постигло самого режиссера, деньги он выплатил сполна. И без задержек.

Но особенно неудержим он был в советах по вокалу. Как только заслышит голос в каком-то классе, он стремительно в него врывается и поднимает руку:

— Не то, не то — кто вас учил выкатывать такие рулады? Вот слушайте, слушайте! Запоминайте каждый звук!..

Становится в свою излюбленную позу: голову закидывает вверх, губами производит энергичные движения, и носом как-то особенно поводит, и начинает тихо-тихо, и затем исподволь звук форсирует, и ведёт его с каким-то дрожанием на манер итальянских певцов — всё волнами, волнами, и затем резко обрывает. И пучит глаза, будто кого-то сильно хочет напугать.

— Ну?.. — спросил его недавно залетевший на гастроли из какого-то волжского города руководитель группы «Абба-Убба», здоровенный, как медведь, игрок на ложках.

— Что — ну? Я же вам показал.

— А что вы показали? Зачем показали? Мы же поём танцуя, как это делала Сара Бернар, а вы… извините.

— Я и даю вам Сару Бернар.

— Какая же это Сара, если вы, извините, что-то прохрипели невнятное.

— Прохрипел? Это я-то прохрипел? Да если мой голос сравнить с вашими ложками!..

«Абба-Убба» схватил Бурлицкого за нос и так дёрнул, что сорвал клок кожи и будто бы даже свернул набок крючковатый кончик. Игрок на ложках тоже был еврей, но силой значительно превосходил Бурлицкого; режиссёр отскочил от соплеменника и поспешил укрыться за дверью. Впрочем, эпизод этот не имел никаких последствий; русские люди давно заметили: милые бранятся — только тешатся. Концерт во дворце культуры состоялся, и молодёжь, валившая валом на «Аббу-Уббу», так яростно хлопала и орала, что мелодия, сопровождавшая танец Сары Бернар, совсем потерялась и даже стучавшего во всю силу ложками главаря рок-группы никто не услышал.

Мы с Люшей стали получать заказы на книгу. Как я и задумывал, она приобретала значение учебника для алкоголиков и тех, кто их отрезвлял. Музей закрыли не сразу, о нём скоро узнали в городах и республиках Советского Союза, и он уж становился центром пятой волны трезвеннического движения. Но однажды в музей пришёл сияющий от счастья Бурлицкий. Сел в кресло директора и, окатывая нас торжествующим взором своих чёрных выпуклых глаз, проговорил:

— Можете меня поздравить: я — миллионер!

— Как это — миллионер?

— А так: меня пригласили в банк и сказали: «Берите в кредит миллион рублей», я спросил: «В кредит? А как я их буду отдавать?» — «Не надо ничего отдавать. Вы нам напишете бумагу, что хотите купить кафе или чайную, а через месяц напишете другую бумагу: ваша чайная прогорела. И миллион мы вам спишем». Я таращил глаза, изображая ничего не понимающего идиота. И тогда банкир мне пояснил: «Не надо ломать Ваньку, ты Бурлицкий и к тому же Абрамыч; скоро все абрамычи станут миллионерами, а уж потом мы подберёмся и к миллиардам. Бери деньги и иди домой».

Я спросил:

— Ну, и что же? Как теперь все курсы и кружки дворца культуры? Вы же главный режиссёр? Наконец, наш музей?

— Музей?.. Какой музей? Ах, да — музей Шичко. А так… Был музей, хороший музей, нужный, и была у нас с вами книга — и книга хорошая, нужная, но теперь…

Он вышел за дверь, оглядел экспонаты, плакаты. И снова вошёл в кабинет.

— Теперь здесь будет кафе. Я нанял двух парней, близнецы-братья, арендовал грузовик, и они поедут в совхоз за продуктами, а внизу мы поставим большие холодильники и будем там хранить мясо, мороженое и всё такое прочее. Мы теперь будем веселиться: пей-гуляй и никаких тебе начальников.

— Но ведь есть решение о создании музея.

— Решение? Какое решение?

— Выборгского исполкома советской власти.

— Да, такое решение было. Но где теперь Выборгский исполком, где советская власть? А?..

В глазах недавнего пьяницы и главного режиссёра всех мыслимых в мире искусств я читал торжество победившей в нашей стране демократии. К нам снова вернулся капитализм, а строй этот любит деньги и любит таких молодцов, как Бурлицкий. Он и за тысячу-то рублей готов был продать все музеи мира, а уж если ему в карман сыпанули миллион!..

Вернувшийся в Россию капитализм валился на нас снежной лавиной, которая случается в горах и сметает на своём пути всё живое и неживое. Люди из других стран, особенно из тех, где никогда не жили при социализме, могут сказать: «И что же тут такого? Мы живём при капитализме и — ничего, с голоду не помираем, у нас и магазины ломятся от товаров, и на улицах спокойно. Чего уж он вас так напугал, капитализм-то?..»

Люди, рассуждающие так, забыли, верно, что речь-то идёт о России, а она, Россия, не похожа ни на какие другие страны, в ней все события не происходят, а сваливаются на голову и оглушают, да так, что и понять нельзя, как это всё могло получиться. Ну, представим хотя бы такой факт: в стране, разметнувшейся на десять тысяч верст в длину и на пять тысяч в ширину, почти все заводы остановились. Люди перестали получать зарплату. Республики, которых было у нас тринадцать или пятнадцать, отпали, и там появились князьки, баи и ханы. Власть, дотоле правившая Россией, разбежалась по домам, а в царские палаты Кремля въехал самозванец и с похмелья прокричал: «Берите суверенитета кто сколько может». И Россию, как сладкий пирог, стали растаскивать по кускам.

Ну, а что уж тут пошло и поехало… — ни в сказке сказать, ни пером описать. Это надо только видеть. Моему поколению, повидавшему многое, ещё пришлось увидеть и такое.

Однажды в местной газете промелькнула информация: на канале Грибоедова в доме 170 открылось частное издательство. Каждый автор за собственные деньги может напечатать своё произведение. Люша всполошилась: «Я тебе говорила: у меня есть деньги. А теперь вот ещё пошли заказы и на книгу о Шичко. Какую ты хочешь издать рукопись? Пойдём в частное издательство».

Я решил, что самой невинной будет первая часть романа «Ледяная купель». Дал ей название «Желтая роза», и мы пошли на канал Грибоедова.

Издательство разместилось в трёх комнатах на первом этаже старинного особняка. Я шёл за Люшей без всякого воодушевления; наверняка, думал я, и тут обосновались мои вечные противники; они-то уж и в первой части романа увидят кукиш в свой адрес.

В комнате с надписью «Главный редактор» сидел мужчина лет сорока, встретивший нас приветливым взглядом, и даже вышел из-за стола и пожал нам руки. Назвал свою фамилию: Стукалин Евгений Васильевич.

— Стукалин? — удивился я. — А вы, случайно, не родственник тому Стукалину, нашему, московскому.

— Он мой брат, — обрадовал меня Евгений Васильевич. Обрадовал потому, что Стукалин Борис Иванович был министром по печати и три-четыре года тому назад предлагал мне стать директором издательства «Книга». Это был очень образованный, культурный человек. Судьба теперь свела меня с его братом, и во мне мгновенно зажглась надежда на благоприятный исход дела. А Стукалин, взглянув на рукопись, поднял на меня глаза:

— К сожалению, мы с вами не встречались, но я, конечно же, вас знаю.

Я сказал:

— Я вас тоже знаю. Вы были директором Ленинградского отделения Детгиза, и ваш главный редактор Ильин писал мне в Москву, предлагал издать для детей мои военные рассказы.

— Мы этот вопрос обсуждали с ним, и по моей просьбе он послал вам письмо.

И добавил:

— Я рад, что вы к нам пришли.

Не стану затягивать эпизод с изданием «Жёлтой розы». Без всяких исправлений она была направлена в старейшую типографию имени Фёдорова, и скоро её напечатали тиражом в пять тысяч. Тысячу книг у нас купил библиотечный коллектор города, остальные залегли в гараже: в магазинах отказывались выставлять её на продажу. Книготорговые боссы знали мою фамилию и дали распоряжение директорам магазинов не принимать этого автора, — и не только «Желтую розу», а и вообще «этого автора».

Демократы отменили цензуру, но они не отменяли цензоров. Наоборот, этих людей в книжной торговле стало больше, и они всё крепче забирали в свои руки потоки книг, журналов и газет. Наступило такое время: напечатать книгу вы могли, но довести её до читателя никаких возможностей не было.

Люша не унывала.

— Книга напечатана, она родилась и появилась в библиотеках. Чего же тебе ещё нужно? — пыталась она рассеять моё недовольство по поводу того, что книгу не пускали в продажу. — Я жалею, что мы не напечатали весь роман, а только половину. В другой раз я не буду тебя слушать. Давай-ка мне рукопись «Баронессы Насти».

Я знал: если уж не пустили в продажу «Желтую розу», то с Настей мои извечные недруги поступят ещё круче. Но тогда зачем же тратить на её издание последние деньги, которые у нас ещё оставались?..

Пытался возражать:

— Роман этот весь начинён взрывчатым веществом: там и Германия, и Гитлер, и гнездо масонов, — и даже показана кухня, на которой еврейские красотки готовятся в жёны выдающимся людям, в том числе и нашим, кремлёвским бонзам. Ну, представь, как всполошатся книжные торговцы, какие они возведут запруды на пути этого романа.

— Неважно! — стояла на своём Люция. — Нам надо родить роман. Ты же знаешь, как Екатерина Вторая, запрещая книгу Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», сказала: книга эта для нас пострашнее Пугачёва будет. Но книга выжила и сыграла свою роль в нашей истории, смела царский строй.

— Ну, выжила, зажгла революционные настроения, но сказать, что смела царский строй…

— Ты говоришь: зажгла, я говорю — смела, это неважно. Важно то, что она родилась и пошла крушить рабство в России. Не будем разводить дискуссий, давай рукопись, не пойдёшь ты со мной, я пойду одна.

— Но ты подумай, во сколько нам обойдётся её издание. Хватит ли у нас денег?..

— Найдём деньги. Не хватит наличных, так я шубу продам. Ну?.. Вынимай из стола свою рукопись, пойдём в издательство.

Вошли в кабинет главного редактора, но его не было на месте. Сели у двери, ждём. Дверь оставили приоткрытой, из комнаты, что напротив, — там тоже дверь приоткрыта, — раздаются голоса, смех молодых мужиков. Кто-то рассказывает: «Сразу после революции в парижской газете появилась карикатура: река, на одном берегу Джугашвили-Сталин, Микоян и Орджоникидзе, на другом — Бронштейн-Троцкий, Каганович, Урицкий. И подпись: «Славяне спорят: кому из них достанется власть над Россией».