Глава пятая ПОЭТ ИЗГНАНИЯ
Глава пятая
ПОЭТ ИЗГНАНИЯ
За что и куда был сослан Овидий
Приказ императора покинуть Рим в двадцать четыре часа поразил Овидия как удар молнии. Это было в декабре 8 г. до н.э., он гостил у своего друга Котты Максима на острове Ильве (Эльбе), где и узнал об этом. Изгоняли любимца читателей, знаменитого поэта, состоятельного, избалованного успехом. Ссылали его без суда, без официального приговора, просто по личному распоряжению всесильного правителя, излившего на отсутствовавшего в это время в Риме поэта целый поток оскорблений и приказавшего ему уехать немедленно, не лишив, правда, гражданских прав и имущества, сохранив ему виллу, но выбрав место ссылки с жестоким расчетом и не оставив надежд на возвращение. Ссылали поэта на самую границу империи в римскую «Сибирь», на север, где происходили непрерывные стычки с еще не усмиренными дикими племенами, на побережье Понта Евксинского, в греческий городок Томи (теперешняя Констанца).
О причинах наказания рассказывает в своих элегиях сам поэт, причем об одной из них говорит открыто и прямо: Августу не понравилась написанная восемь лет тому назад его шутливая поэма «Искусство любви», император счел ее преступно безнравственной, счел вызовом ему, пытавшемуся насильственно возродить утраченные римлянами добродетели. В самом деле, император издает законы против роскоши и распущенности, поощряет брак и деторождение, а поэт смеется над матронами и восхищается свободными нравами. Было чем возмутиться!
Но существовала и вторая причина, на которую Овидий может только намекнуть, хотя и говорит, что в Риме она была известна всем. Он называет ее своей «ошибкой», «заблуждением», «глупостью», обвиняет во всем свои глаза, видевшие что-то, оскорбившее Августа, он пишет, что дельный совет такого друга, как Котта, мог бы его удержать. Независимый, свободный, фрондировавший в юности поэт был дружен со многими высокопоставленными римлянами, приближенными и даже родственниками Августа, его третья жена, происходившая из рода Фабиев, являлась чем-то вроде «придворной дамы» при Ливии — супруге Августа. Из ссылки Овидий постоянно умоляет жену упросить Ливию помочь смягчить его участь и советует, когда лучше всего к ней обратиться и какие выбирать слова. Но, по-видимому, именно «императрица», властная и коварная, была одним из главных виновников расправы с поэтом, ведь императорский дом в это время походил на осиное гнездо. Правитель, железной рукой пытавшийся выколачивать из подчиненных высокую нравственность, оказался бессильным сделать это в собственном доме. Ему не желала подчиняться дочь Юлия, которую он трижды выдавал замуж за своих приближенных и соправителей: Марцелла, Агриппу и Тиберия. Она враждовала с Ливией, прочившей в наследники своего сына Тиберия, в то время как Юлия отстаивала интересы своих сыновей — Гая и Луция, вскоре погибших при таинственных обстоятельствах совсем молодыми. Она устраивала разнузданные оргии чуть ли не на самом форуме, открыто изменяла своему ненавистному мужу, и отец вынужден был выслать ее из Рима во 2 г. до н.э. на остров Пандатерию, причем пожизненно. Август даже подумывал, не казнить ли ее, и когда повесилась служанка Юлии Феба, жалел, что так поступила не его дочь. Но и внучка Юлия Младшая оказалась не добродетельней матери, ее муж Эмилий Павел принимал участие в заговоре на жизнь императора. С ним расправились, а жену выслали, вернув через два года в Рим, где она прославилась любовными похождениями. Пришлось сослать ее вновь на один из островов Адриатики (год этой ссылки совпал с опалой Овидия) и теперь уже пожизненно. Обеих Юлий («свои язвы») Август запретил погребать в собственном мавзолее и вычеркнул их из жизни, как и внука Агриппу Постума. Значит, постоянно повторяя в своих элегиях изгнания, что он не участвовал в заговорах на жизнь императора и чист от преступлений, Овидий отзывается на вполне актуальную тему. Заговоры были не редкость в конце августовского правления.
Но есть ли какая-то связь между ссылкой Юлии Младшей и изгнанием Овидия?
Послушаем прежде всего самого поэта. Он пишет, что Август по собственному желанию читать его поэмы не стал бы — и времени не было, и тема была неинтересной, — но нашелся какой-то интриган, враг Овидия, угодливо указавший императору на эту книгу, и тогда владыка забушевал и обвинил автора в безнравственности и развращении молодежи и, может быть, обратил внимание на какую-то связь между поведением Юлии и «Искусством любви». Можно предположить, что именно изысканность, рафинированность поэмы, то, что современный век прославлялся в ней как вершина античной культуры, определил место изгнания. «Культура, поэзия, любовь! Так вот тебе: убирайся на край света в Скифию, к варварам, не понимающим ни слова по-латыни, и обучай их там искусству любви». На то, что все это могло произойти именно так, указывает сам Овидий. Он постоянно жалуется, что никого никогда не высылали так далеко от Рима, как его, он умоляет переменить место ссылки, он готов «быть несчастным», но в «более безопасном месте».
Правду же о своем таинственном проступке поэт, по-видимому, рассказал Котте Максиму на Ильве в час прощания. Выслушав, Котта, сначала разгневавшийся, потом заплакал от жалости. И плакать было о чем: самодур император в истерическом припадке ярости приговорил к гражданской казни (все книги поэта были изъяты из библиотек) и к мучительной медленной физической гибели гениального художника, гордившегося своей «римскостью» и прославлявшего свое время как век гуманнейшей культуры и высочайшего искусства. Гуманнейшая же культура повернулась к нему своим искаженным, перекошенным лицом. С ним расправились за какие-то случайные совпадения обстоятельств, за его соприкосновение с миром дворцовых интриг, с «тайнами мадридского двора», и для него наступила последняя ночь, последняя в воспетом и прославленном им Риме.
Как возникнет в душе той ночи образ печальный,
Той, что последней была в городе милом моем,
Как я вспомню ту ночь, когда все дорогое покинул,
Слез и теперь удержать, как и тогда, не могу.
Вот уж заря приближалась и день наступал, когда Цезарь
Отдал приказ, чтобы я землю покинул мою.
Было времени мало на сборы, и был не готов я,
В оцепеньи застыл, двинуться не было сил.
..........
Вот уж и лая не слышно собак, и люди замолкли,
Только луна в высоте бег колесницы стремит,
Я взглянул на нее, осветила она Капитолий,
Чье соседство от бед дом мой спасти не смогло.
«Вы, небожители, рядом живущие! — так я воскликнул. —
Храмы, которых теперь мне никогда не видать!
Боги, царящие в граде, в священном граде Квирина,
Вам поклоняться всегда буду, от вас уходя.
И хоть и поздно за щит я берусь, берусь, когда ранен,
Но снимите с меня гнева тяжелого гнет.
Расскажите ему, небожителю, в чем я ошибся,
Чтобы ошибку не мог он преступленьем считать».
Так умолял я богов, жена их громче молила.
Слезы душили ее, слезы мешали словам.
На пол упала она, распустив свои волосы в горе.
И целовала в мольбе пыльный, остывший очаг.
(Тристии. 1, 3)
Эти строки не раз повторял Гёте, стоя на Капитолийском холме. На дворе стоял декабрь, плаванье по морям было опасно, Овидий направился в Брундизий и отплыл в Грецию (Коринф, Керкира), чтобы весной двинуться дальше. Море бушевало. Грозная буря обрушилась на корабль.
Горе! Какие валы вздымают могучие ветры.
Поднятый с самого дна желтый крутится песок.
И, подобна горе, волна, вздымаясь высоко.
Рушится вниз на корабль, брызжа на пестрых богов.
Остов сосновый трещит, скрипят под ветром канаты,
Кажется, даже корма стонет о горе моем.
Кормчий, бледный от страха, уже не стоит у кормила,
Сдавшись на волю ветров, бросил в отчаньи руль.
(Тристии. 1, 4)
Античные корабли ходили на веслах и под парусами, надводная часть пестро расписывалась, так как судно считалось существом одушевленным, даже с глазами, рисовавшимися на бортах. Нос обычно украшали изображением какого-нибудь божества: Нептуна, Венеры, Меркурия, корабль же Овидия шел под покровительством Минервы. Но это, конечно, не было пассажирское судно с удобствами, в то время существовали только военные и грузовые корабли, с владельцами нужно было договариваться в порту, выбирая плывшие в нужном направлении. Правда, и на грузовых были небольшие «каютки», крытые помещения типа палатки, где можно было укрыться от дождя, но качка была мучительной, Овидию же шел в то время пятьдесят второй год. Благополучие плаванья всецело зависело от искусства кормчего, снабженного лишь весьма примитивными приборами и правившего путь по звездам, течениям, направлениям ветров и т.д. Опасности плаванья и невыносимая качка заставили поэта, по-видимому, совершить часть пути в Томи по суше.
Весной, в марте (месяц, когда он родился), поэт двинулся из Греции дальше, останавливаясь по дороге во многих портах, но, причалив к Самофракии (гавань Темпера), сошел с корабля, отправившегося с его имуществом дальше к Геллеспонту, а сам пошел пешком через Фракию, выйдя к одному из припонтийских портов, может быть, Одессос (современная Варна) и оттуда уже приплыл в Томи.
Секст Помпей — друг и покровитель Овидия, управлявший в то время провинцией, куда входила Фракия, позаботился об его охране, дав специальный отряд и снабдив продовольствием. Страна была дикая, горная, воинственная, и путь через нее был весьма опасен.
Встреча с Помпеем должна была многое решить в судьбе поэта, он надеялся на его заступничество перед Августом, на изменение места ссылки, но надежды оказались тщетными.
Городок Томи, куда был сослан Овидий, стоял во главе объединения пяти понтийских городов и был одним из глубоко эллинизированных поселений, переживших эпоху своего расцвета в III в. до н.э. Его процветание объяснялось выгодным географическим положением. Греческие купцы предпочитали, выгрузив свои товары в Томи, перевозить их до Дуная, а после уже по реке направляться в глубь страны. Устье Дуная, описанное Овидием, становилось все более и более опасным для судов из-за постоянно увеличивавшихся песчаных перекатов, и соседний городок Истрия терял свое значение морского порта. Через столетие после гибели поэта Томи стал и до самого конца античности оставался своего рода метрополией «левого берега Понта». В качестве места ссылки был выбран, таким образом, один из процветавших, с точки зрения римлян, городков. Однако в то время, когда туда прибыл Овидий, этот город, основанный Милетом в VI в. до н.э., как и другие греческие поселения побережья, находился в состоянии постоянной опасности. Владычество римлян носило здесь скорее номинальный, чем фактический характер, так как римские легионы стояли в провинции Македонии (позднейшая Мезия), а «Малая Скифия» состояла под протекторатом союзного с Римом племени одризов. Небольшие фракийские гарнизоны, стоявшие на берегах Дуная, еле сдерживали вражеские набеги гетов и бастарнов. Воинственные отряды переходили зимой по замерзшему Дунаю, разоряли селения и уводили жителей в плен.
Овидий приплыл в Томи в середине мая V г. н.э., как раз тогда, когда в Риме справлялся его любимый праздник богини цветов Флоры. Но здесь, на Понте, Флору никто не знал, да и в это тяжелое для города время было не до праздников, но при любых условиях поэт не думает отказываться от своей поэтической деятельности. Уже в пути он написал свою первую книгу «Тристий» («Скорбных элегий»). Жанр, созданный им самим, близкий в известной степени к своеобразным дневниковым записям и вместе с тем продолжающий традиции любовной элегии, однако теперь его лирика проникнута трагизмом, глубоким волнением, исповедальностью. Главный герой его элегий и посланий — он сам, их основная тема — его страдания, ведь элегия, согласно теории древних греков, произошла от заплачки, от песни по умершему, и Овидий хочет, чтобы читатели воспринимали его стихи как оплакивание заживо погребенного. В «Тристиях» он еще боится называть своих адресатов по именам, в «Посланиях», написанных позднее, уже осмеливается на это. И там и гут он создает своего рода декорацию, на фоне которой проходит его тяжелая жизнь изгнанника. Это поэтический псевдомир, где реальность сочетается с привычными для образованных римлян представлениями о далеком севере. Климат изображается как почти полярный, ведь и сам поэт в «Метаморфозах» писал, что лежащая под созвездием Большой Медведицы Скифия — это царство Борея, обитель богов Бледности и Страха. Вечный холод, лед и снег, степной пейзаж становятся у него своего рода «символами» состояния души, но он замечает и своеобразную живописность непривычной для южанина скифской зимы. В знаменитой 10-й элегии III книги он изображает себя удивленным свидетелем того, как через Дунай, по ледяным мостам, переезжают в своих запряженных волами телегах дикие сарматы. Ступив на лед, он удивляется его сходству с мозаичными полами римских вилл, видит разноцветных рыб, как бы просвечивающих сквозь стекло, застывших от мороза. Суда, вмерзшие в ледяные глыбы, похожи на мраморные изваяния. Различные превращения происходят в природе, напоминая «Метаморфозы»: воду в прудах копают, ледяной Аквилон срывает с домов крыши, снег в тенистых местах может лежать по два года.
Даже дельфины не могут скакнуть, изгонувшись дугою,
Тщетно пытаясь пробить панцирь волны ледяной.
И хоть, бушуя, Борей со свистом крыльями машет,
Море мертво. Не поднять в нем ни единой волны.
Встали б одетые в мраморный лед корабли в этом море.
И не могло бы весло твердую воду пробить.
Видел застывших во льду я пестрых рыб неподвижных
И удивился: не все мертвыми были средь них.
Вот когда море замрет под властью могучей Борея
И когда станет река, панцирь надев ледяной,
Тотчас по ставшему гладким от ветра зеркальному Истру
Варвар помчится стремглав, правя летучим конем.
Варвар могучий конем и сильный стрелой долголетний
Всюду гибель несет, все разрушает окрест.
Или видят врага пред собой, иль ждут нападенья,
Пыльная сохнет земля, вечною жаждой томясь.
Гроздь винограда не прячется здесь под узорною тенью,
Чаны не пенятся здесь, огненной влагой полны.
Яблок нет, и не знаю, на чем написал бы Аконтий
Нежное слово любви милой Кидиппе своей.
Только взгляни на поля, где нет ни деревьев, ни тени. —
Не для счастливых людей горькая эта земля.
В век, когда так широко весь мир перед нами распахнут,
Выбрали эту страну, чтобы меня наказать
(Тристии. III, 10)
Так мог увидеть скифскую зиму только просвещенный, воспитанный античным искусством поэт, боязливо восхищающийся непривычной картиной, но с грустью вспоминающий южное море со скачущими дельфинами, виноградные лозы и фруктовые сады своей далекой Италии. Для нас Констанца — город южный, но, по свидетельству ее обитателей, сегодня здесь и на самом деле бывают суровые зимы с температурой -20°. Такой была, например, зима в 29 г., но климат отличается там не только редкими морозами зимой, но и сильной жарой в летнее время, о чем Овидий не говорит никогда. Он лепит свою картину из точно подобранных штрихов, сгущает краски, взывает к сочувствию, ведь на самом деле и степи здесь не всегда были заросшими сорняками и полынью, они обрабатывались, земледельцы сеяли зерно, собирали урожаи, по его же словам (I кн. Посланий, обращенная к жене), земля Понта никогда не увешивается венком весенних цветов, здесь не видно обнаженных жнецов, осенью не созревает виноград под тенью узорных листьев. Берега моря «бесформенны», природа «лишена прелести». Здесь нет сладостных пейзажей «Метаморфоз», природа не культивирована, как в римских садах, к которым так привык Овидий. Талант его ослабевает, ему кажется, что он с трудом пашет сухой берег плугом, душа «заболачивается илом несчастий», и поэт ненавидит место своего изгнания, как поле отторгает сорные травы, как ласточка стремится улететь отсюда в далекие южные края. Но краткая весна напоминает ему иногда о родине, и он трогательно радуется ей.
Вот собирают фиалки в полях веселые дети.
Выросли сами цветы, их не посеял никто.
Пышно оделись лучи в весенний убор разноцветный.
Птица напевом простым нам возвещает весну.
Чтобы загладить вину жестокой матери Прокны,
Прямо под крышей гнездо ласточка строит себе.
Травы, сокрытые глыбой недавно распаханной нивы,
Подняли нежный росток из разогретой земли.
Там, где растет виноград, вспухает почка на ветке.
Но ведь от гетской земли так далеко виноград!
Там, где дерево есть, побеги на нем зеленеют.
Но ведь от гетской земли дерево так далеко!
(Тристии. III, 12)
Но что же представлял собой сам город? Поэт пишет, что население было смешанным греко-гетским,21 горожане носили одежду, заимствованную у местных племен, со штанами похожими на шаровары. Зимой ходили в полушубках, вывернутых шерстью наружу. По городу часто проносились воинственные всадники, вооруженные луками и скифскими горитами, на поясе у них были привязаны мечи, иногда на рыночной площади происходили целые сражения. На башнях дежурили стражники, подчас самим горожанам приходилось воооружаться. Греческий язык здесь испорчен, а сарматский и гетский немузыкальны, полны варварских созвучий. И мы не можем не верить Овидию, от тех лет, что он провел в Томи сохранилось мало археологических памятников, музей Констанцы с залом, специально посвященным Овидию, беден, но мы знаем о Томи благодаря свидетельствам историков и изысканиям румынских ученых, и это позволяет предположить, что поэт сознательно отказывался изображать то, что могло бы нарушить ту суровую, унылую картину, которая должна была привлечь сочувствие к участи ссыльного.
Конечно, городок был меньше любого района многолюдного Рима, но с широкими и прямыми мощеными улицами ведущими к порту, храмами, хоть и немногочисленными, но отличавшимися греческой нарядностью: мраморными колоннами, фризами, рельефами на мифологические темы, в городе был театр, где ставились греческие трагедии и комедии, цирк для боя быков, термы, даже акведук. Существовали грамматические школы для детей, устраивались «агоналии» — состязания поэтов, приуроченные к осеннему празднику Диониса — бога винограда. Виноградарство существовало здесь издавна. В течение многих лет понтийские города служили житницей Греции (об этом писал еще Гомер). И них вывозили зерно, золото, добывавшееся в горах, корабельный лес, мед, воск, меха и соленую рыбу, взамен привозили мрамор, посуду, драгоценности, греческие вина. Летом порт был оживлен и многолюден. Не было недостатка в искусных ремесленниках, гончарах, камнерезах, мозаичистах. В городе чеканилась собственная монета, собирались народные собрания, при храмах были коллегии жрецов. Здесь почитали Деметру, Аполлона, Гермеса, Нептуна, Кибелу, Диоскуров. Это был настоящий греческий полис, хотя, конечно, «провинциальный», его нельзя было сравнить с теми процветавшими, богатыми городами Греции, где побывал юный Овидий с Помпеем Макром. В 9-11 гг. он захирел и подвергался постоянным опасностям. Свидетельства поэта, относящиеся к этому времени, для нас драгоценны. Жил Овидий в деревянном доме, где зимой было холодно и темно, жаловался на постоянные болезни, на боли в боку, на соленую воду гетских ключей, а однажды совсем «свалился» и даже написал себе надгробную эпитафию, не надеясь более на выздоровление. Его состояние напоминало то, в каком обычно находятся заключенные, теряющие интерес к жизни. Однако порядок постепенно восстановился, когда были отбиты нападения гетов на придунайские крепости (Эгисос — 12 г., Тройсмис — 13 г.) и префектом в эти края был назначен Л. Помпоний Флакк, с кем Овидия связывало старое знакомство. В городе появились римляне, Овидий стал принимать участие в агоналиях, был награжден венком, прославился, освободился от налогов. Томиты поняли, что среди них живет выдающийся, попавший в опалу римлянин. Об этом Овидий пишет своим друзьям, пишет и о том, что возвеличивал в своих стихах Августа, Ливию и Тиберия. Культ императора распространился в это время на побережье, и, надеясь на прощение, поэт хочет быть лояльным гражданином. Но тоска его по Риму все так же велика, и, зная, каким был великий город при Августе, мы можем понять изгнанника. Чем был Томи по сравнению со «столицей мира»!
И все же в это время Овидий стал проявлять известный интерес к понтийскому краю. Он посетил на скалистом острове город Истрию, побывал в Коллатисе, украшенном храмами, статуями и портиками. Поэт не мог не знать, что именно здесь 200 лет тому назад ученый грек Деметрий написал обстоятельную книгу о понтийских краях. Был он в маленьком Дионисополе, не мог не повидать островок Леуке (змеиный), с храмом Ахилла, почитавшегося здесь в качестве покровителя торговли и мореплавания. Часто бывал у устья могучего Дуная, который сравнивал с «папирусоносным» Нилом, и даже составил стихотворный каталог впадавших в него рек. Летом он занимался рыболовством, общался с местными рыбаками, и это не прошло бесследно. В элегиях можно заметить его давний интерес и симпатии к людям «из народа», а рыбам Черного моря он посвятил целую поэму. От нее сохранились только фрагменты. Именно в это время пишет поэту Тутикану, что благодарен томитам за их расположение к нему.
Что же было написано им в изгнании? Кто были его римские друзья?
Еще в пути он составил первую книгу «Тристий», где описал опасности своего плавания (9 г.), вторая книга, создания уже в Томи, состоит из одной-единственной элегии, обращенной к императору. Это не только попытка оправдаться, своего рода декламационная свасория (речь-убеждение), но полемика, подчас смелая, даже дерзкая. Вся третья книга (10 г.) посвящена описанию жизни в изгнании, в четвертой (11 г.) варьируются прежние темы, но просьбы о заступничестве становятся все настойчивее, в пятой (12 г.) горечь разочарование в друзьях и жене звучат с особенной силой. Послания можно датировать 11-12 гг., четвертая же, последняя книга, была составлена и издана друзьями поэта после его смерти. В этих стихотворных письмах, менее лиричных, чем элегии, богатых реалиями и бытовыми штрихами, имитируется живая беседа на расстоянии, обмен мыслями и чувствами с друзьями. Правда, автор не раз жалуется, что многие изменили ему, боясь императора, но тем дороже стали преданные и любящие. Тон и манера обращения постоянно меняется: от почтительного (к знатному родственнику его жены Фабию Максиму, ему он даже послал в подарок скифский колчан со стрелами), несколько униженного «клиентского» (к Сексту Помпею, видному государственному деятелю), до интимного, нежного, исповедального (к младшему сыну Мессалы Корвина Котте Максиму — оратору и поэту-дилетанту). Старший сын Мессалы Мессалин, известный оратор, занимавший видное положение в обществе, боялся, как кажется, повредить своей репутации, переписываясь с опальным. Огорчало Овидия и то, что Помпей Макр — товарищ юности, почти перестал писать ему. Но верными оставались поэты Альбипован, Север, Тутикан, важна была связь с Саланом — учителем риторики Германика, сына Друза, племянника Тиберия, будущего победителя германцев, автора ученой астрономической поэмы, в ком Овидий видел собрата по музам и на чью помощь он мог надеяться. Зять сосланного Суиллий, был близок к Германику, друг Кар воспитывал его детей. Словом, поддержание отношений с теми, кто был близок к «великим мира сего», было драгоценно. Из множества друзей среди римской интеллигенции верен ему остался ученый Гигин, о ком мы уже говорили, именно его просит поэт позаботиться о «Метаморфозах». Были у сосланного и ученики. Глубокой нежностью и трогательной заботой проникнута его элегия, обращенная к юной поэтессе, чье имя скрыто под псевдонимом «Перилла», и, конечно, особое место занимает все то, с чем он обращается к своей жене: здесь и любовь, и забота, и просьбы о помощи, героизация образа верной супруги, сравнявшейся славой с благородными, всем известными героинями греческих мифов. Не забывает поэт и о своих безымянных многочисленных почитателях «плебеях», не принадлежащих к верхушке римского общества, но именно они — на это надеется автор — приютят его изгнанные из библиотек книги, дав им убежище в своих скромных домах (Тристии. III, 1, 80). В следующей главе нас будет интересовать духовный и нравственный мир поэта, содержание его элегий и посланий, образ их создателя, своеобразие его индивидуальности, столь далекой и вместе с тем столь близкой и понятной, хотя нас и разделяют тысячелетия.
Величие и горе изгнания (Проблема индивидуальности Овидия)
Изгоняя из Рима неугодного ему поэта, Август хотел лишить его всех благ римской культуры, изолировать, разорвать все связи между ним и многочисленными поклонявшимися ему читателями. Нужно было заставить этого любимца целого поколения замолчать. И как раз это не удалось императору. Поэт написал в Томи пять книг «Тристии», четыре книги «Посланий с Понта», он посылал их в Рим, обвиняемый как бы взял дело защиты в свои собственные руки. Это лирика специфическая, не просто излияния чувств, но послания, долженствующие взволновать читателей, раскрыть перед ними все обаяние жестоко наказанного, расположить их к поэту.
В элегиях перед нами, в сущности, два главных образа: образ императора и образ поэта. Императору отдается дань официального почтения, прославляется его «милосердие», «справедливость», «кротость», он, согласно уже установленному тогда культу, величается «земным Юпитером», но соответствует ли поведение этого божественного правителя тем титулам, которыми он награждается?
Август всегда апеллировал к «римскому народу», за якобы его интересы. Он был награжден почетным щитом: «спасение граждан» во время гражданских войн, установил повсюду желанный мир, получил даже среди других звание «отец отечества» (2 г. до н.э.). Как главный римлянин, он претендовал быть идеалом для граждан и действовать под девизом: «Доблесть, милосердие, справедливость и благочестие». Он кичился своей скромностью, проявлял показную снисходительность к политическим врагам, был не чужд искусства, философии, поэзии.
Как же он поступил с Овидием? Гражданина Рима он лишил тех благ мира, которые даровал всем, выслал в страну, где варвары грозят ему пленом, хотя поэт был безупречным римлянином и «курил ладан» на алтарях «отца отечества». Какой же это отец? И где его справедливость и милосердие? Он спасает граждан, но почему не может спасти Овидия, известного во всем мире поэта, кому так сострадают в Риме? Гнев! Вспышка, подобная молнии! Но гнев — плохой советчик, вeдь и сам Юпитер гневается не так часто, и после грозы небо быстро светлеет, так не следует ли императору брать пример с Юпитера? Овидий пишет об этом совершенно открыто во II книге «Тристий», целиком посвященной собственной защите.
Правитель «велик и кроток», но жаждет «насытить свой гнев», как Артемида, расправлявшаяся с Актеоном, но даже хищный лев никогда не терзает свою жертву, и сам Александр Македонский, с которого хочет брать пример император, великодушно прощал своих врагов. Не таков Август! Его действия противоречат парадному образу, официальное не соответствует человеческому, мнимая божественность расходится с божественостью подлинной. И когда Котта посылает в Томи серебряные статуэтки императора и его семьи, то Овидий с почетом ставит их, как это и было положено, на свой домашний алтарь и воскуряет им ладан, но рядом с благодарственной элегией другу помещает послание фракийскому царю Котису, славившемуся своей образованностью и поэтическим талантом.
«Зачем, — пишет Овидий, — воздавать почести богам, если они не помогают молящим!»
Для чего воздавать привычные почести богу,
Если не хочет он тем, кто его чтит, помогать?
..........
Будь благосклонен к тому, кто послан к тебе во владенья,
О, великий Котис, предков достойный своих.
Помощь подать человеку — не в этом ли высшее счастье,
Ведь любовь заслужить можно лишь этим путем!
Смел ты в бою, поражений не знаешь в жестоких сраженьях.
Но, если мир заключен, кровь не прольется ничья.
А почитанье искусств, им преданность верная, также
Душу смягчает и нам злобными быть не дает.
..........
Руки к поэту — к тебе с мольбой я — поэт простираю,
Пусть не откажет твой край в дружбе изгнаннику — мне.
(Послания с Понта. II, 9)
Поэт взывает здесь к человечности, к союзу между певцами, и фракийский владыка кажется ему гуманнее римского императора.
Но Овидий не только просит; положение поэта в мире представляется ему не ниже положения правителя, и, обращаясь к одному из своих заклятых врагов, он, как сотрапезник богов, восстает против императора.
Все племена на земле услышат мои обвиненья,
Полниться будет весь мир жалобой грозной моей.
Будут слышать ее на Западе и на Востоке,
Там, где солнце встает и где заходит оно,
В землю глубоко пройдет мой голос, на дно океана,
Дали веков поглотить слово не смогут мое,
И не только сейчас, пока жив я, клеймить тебя будут,
Но и потомки свой суд произнесут над тобой.
(Тристии. IV, 9)
Вера в свой поэтический гений, твердая уверенность в избранности людей, причастных к искусству, которую мы отмечали и в «Метаморфозах», дает ему силы пережить горе изгнания. Об этом он пишет со спокойным величием своей юной поклоннице и ученице Перилле:
Знаю, что если в тебе огонь все тот же пылает,
То одна лишь Сапфо может тебя превзойти.
Но боюсь, что мой жребий тебя сомневаться заставил
И после ссылки моей ты перестала писать.
..........
Брось сомненья свои, ведь ты почитаешь искусства,
К творчеству, к музам своим, к музам священным вернись!
..........
Вот посмотри на меня: лишился я вас и отчизны,
Отняли все у меня, что только можно отнять,
Но поэтический дар и в изгнаньи принес мне отраду.
Цезарь не властен над ним. Муза свободна моя!
Если даже погибну я здесь от меча рокового,
Слава моя на земле будет бессмертна в веках.
Будут читать меня всюду, пока с холмов своих гордых
Будет Рим озирать мир, распростертый пред ним.
Так возвращайся ж к своим напрасно покинутым музам,
С ними не страшен тебе сам погребальный костер.
(Тристии. III, 7)
Так поэт Овидий выстоял в изгнании, а позорное пятно на челе Августа не изгладилось в веках. Выстоял он и как человек, пусть внешне слабый, умоляющий о возвращении, взывающий к милосердию и гуманности. Впрочем, он даже гордится именно этой своей беззащитной, обнаженной человечностью, противостоящей злобному насилию, кнуту, железу, произволу. Ссыльный, он настаивает на неотразимом обаянии страдающего, безоружного человека и верит, что не официальная «кротость» Августа и не его показное милосердие, о лживости которого свидетельствует участь поэта, а подлинная кротость и человечность, свойственные ему — изгнаннику, как носителю великой античной культуры, воспитавшей его, в конце концов победят, какова бы ни была его личная судьба.
И нам предстоит подойти к раскрытию тайн этой индивидуальности, помня о том, что величие любой культуры создается личностями, которых она порождает. Мы познакомились с основными вехами творческого пути Овидия и знаем уже многое о его поэтической индивидуальности. В ссылке, в условиях тяжелейшего изгнания она раскрылась с удививительной полнотой.
Попробуем понять его личность, основываясь на отношениях поэта с друзьями, покровителями, женой и врагами, проследив, как эти отношения проявляются в его элегиях и посланиях. Все это, несомненно, предназначалось для публикации, но велась и оживленная переписка. Поэт, безусловно, получал книги, получал экземпляры недавно произнесенных друзьями речей, их стихи, поэмы и активно отзывался на них. Когда наступала весна и из Италии приходили редкие корабли, он встречал их в гавани, приглашал приезжих в свой дом, расспрашивал о римских новостях. Более того, он жаждал, как гражданин Рима, посильно участвовать в важнейших событиях, происходивших там: написал элегию, посвященную триумфу Тиберия, выступал перед гетами с чтением стихов, священных апофеозу Августа, и послал стихотворение об этом в Рим.
На свои скудные средства он устраивал в Томи празднества в день рождения императора, и это, несомненно, должно было дойти до Августа и его приближенных, свидетельствовать о лояльности, облегчить участь. Для поэта, при всем его неприятии деспота, принцепс был все же главой Рима, «столицы мира», а Овидий гордился своей «римскостью». Официально поддерживая культ императора, распространившийся в то время и на Понте, он ведет себя как достойный гражданин; другого мира, кроме римского, для него не существует, и недоумение Вольтера по поводу того, почему сосланный не бежал в Персию, основано на непонимании психологии человека августовской культуры, ведущего себя в изгнании так, как, по его представлениям, должно было себя вести.
Основные черты своего характера он видит в «мягкости сердца», в особой нравственной чистоте, в отвращении к злобной сатире и жестокости во всех ее проявлениях. И это отчетливо видно в его отношениях с врагами и друзьями. Враги! Среди них особо выделяется один, о ком он пишет уже в первой книге «Тристий» жене (I, 6), этот «стервятник» покушался даже на его имущество, не давал супруге «спокойно горевать о своем муже». И только с помощью многочисленных друзей удалось отбить его атаки. Ему посвящена даже целая поэма «Ибис» (644 стиха), темная, плохо понятная, своего рода поэма-проклятие, где перечисляются все немыслимые кары, которые должны обрушиться на негодяя, хотя даже здесь он не называет имени врага, не говорит открыто о его проступках и жалуется, что, дожив до пятидесяти лет и никого никогда не оскорбив, вынужден теперь такой невоинственный размер, как элегический дистих, наделять свойствами язвительного ямба. И в других стихотворениях, клеймя неверность бывших друзей, он не столько нападает, сколько взывает к пониманию и сочувствию, надеется на их исправление, замалчивает их имена, просит не забывать об изменчивости Фортуны, которая может обрушиться и на них. Достойный способ поведения, свидетельство благородства автора!
Друзья! Их было много, и среди них влиятельнейшие, высокопоставленные, такие, как сыновья Мессалы Корвина, как Фабий Максим, приближенный Августа, потомок знаменитого рода, Помпей — подлинный патрон, кто, по словам поэта, должен считать его своей «собственностью», своим «произведением искусства», как Апеллес Афродиту. Братья Грекины — консулы и правители провинций. Удивительно, что этот «цвет власти» не смог помочь Овидию. Император был, по-видимому, слишком раздражен и разгневан. Защитить свое творение от просит умного Гигина: «Друг моего таланта, частый гость мой в счастливые дни, сбереги, прошу тебя, мои осиротевшие книги. Выбрось «Искусство любви», но не «Метаморфозы», которые принесли бы мне верную славу. Они живут в устах народа без окончательной отделки. Добавь к этому и то, что я пишу сейчас, но предупреди читателей о том, где и при каких условиях все это писалось (Тристии. III, 14). Ему жалуется он на оскудение поэтического дара, на отсутствие книг, на страх потерять чувство родного языка. Его же, по-видимому, он просил и предварить «Метаморфозы», когда они выйдут, трогательным вступлением:
Ты, кто коснулся сейчас этих свитков осиротелых,
Может, смог бы для них в городе место найти!
А чтоб ты был благосклонен, то вспомни, не я издавал их,
Но с костра моего были они спасены.
Все недостатки, какие найдешь в сырой этой книжке,
Я бы исправил, поверь, если бы в городе был.
(Тристии. III, 7)
Дружба считалась в античности величайшим явлением культуры и жизни. Самое слово «дружба» римляне производили от глагола «любить». Овидий и рассчитывает в своих письмах к друзьям на их величайшую преданность и любовь. Письма его исполнены глубокой нежности и надежды. И друзья, по-видимому, не оставались к этому равнодушными. Так, например, Руфин написал ему длинное послание с советами, как набраться стойкости духа, чтобы устоять в изгнании. Овидий ответил ему любопытной элегией, заметив, не без иронии, что знает самого себя лучше, чем его друзья-советчики, и его характеру не свойственна стоическая мудрость:
Ведь к отчизне любовь подчиниться рассудку не может
И разрушает, прости, все, что советуешь ты.
Так называй благочестьем, иль просто слабостью женской
Мягкость мою, ведь она кажется лишней тебе.
Вспомни: и мудрый Улисс в разлуке с любимой Итакой
Видеть мечтал даже дым, дым от родных очагов.
Сладость родимой земли, таинственной полная силы,
Всех нас влечет и забыть родину нам не дает.
Что прекраснее Рима, что хуже скифских морозов?
Но разве скиф не бежит в степи из Рима, сюда?
Поэт открыто признается другу в своих слабостях и, более того, даже настаивает на них. Он не Брут, ему далеко до Катона. В таких письмах индивидуальность поэта раскрывается с особенной полнотой. Необычайно трогательно послание Овидия своим друзьям по коллегии поэтов, собравшимся на очередное празднество Вакха (Тристии. V, 3). К самому божеству автор обращается со слезной мольбой, ведь именно он, именно Либер может лучше других понять его страдание. «Дважды рожденный», он с трудом завоевал право стать олимпийцем, а теперь, поскольку боги общаются между собой, может замолвить слово Августу за изгнанного певца. На «доброту» Либера так же, как на «доброту» благочестивой толпы его друзей-поэтов, рассчитывает изгнанник. Он хочет верить, что кто-нибудь из собравшихся, «смешав свои слезы с вином», спросит: «Где же прежний участник нашего хора Назон?» Назон, заслуживший их особое расположение. Чем же?
Ответ опять как нельзя лучше характеризует нравственный облик поэта. Тем, что никогда не осуждал ничего из написанного друзьями-соратниками; тем, что почитал своих современников не меньше, чем древних поэтов. И не только своих собратьев по музам, но и читателей он называет «добрыми» и «благородными». А ведь слава его была так велика, что находились даже поклонники, носившие кольца с изображением любимого поэта, им он отвечает, что его «истинный облик» запечатлен в книгах, и советует там искать себя подлинного, свою суть, свою душу. Этот совет, несомненно, относится и к нам, современным его читателям.
Удивительно по высоте чувств и знаменитое послание Котте Максиму — любимому другу (Послания с Понта. II, 3), то самое, что вдохновило А. С. Пушкина в «Цыганах». Овидий пишет здесь, что многие друзья изменили ему в трудный час, но он готов простить их, простить, извинив страхом перед гневом всесильного Августа. Они не виноваты, виновата жестокая судьба поэта, и тем большего признания заслуживает верность немногих, и им, этим истинным друзьям, он посвящает элегию, с которой выступает в Томи перед гетами. Когда он кончил чтение, из толпы слушателей вдруг выступил дряхлый старец и напомнил всем легенду об Ифигении и преданной дружбе Ореста и Пилада. Ведь все это происходило недалеко от Томи. В жажде спасти жизнь друг другу они предлагали каждый себя в жертву жестокой Диане. И слава о них жива еще в этих местах. Толпа же гетов одобрила говорящего восторженными кликами. «Так какими же должны быть вы, рожденные в Риме, — спрашивает поэт, — если даже варвары превыше всего почитают дружбу?»
Римлянин не может не быть достойным своего имени, он — носитель многовековой великой античной культуры. И заботу о себе изгнанник поручает прежде всего именно таким благородным современникам, настоящим людям августовского века.
Слезливость! Пресловутая слезливость и малодушие, в чем упрекал Овидия весь XIX век! Пора наконец разобраться и в этом. Да, действительно, в элегиях и посланиях все плачут, да поэт и сам постоянно говорит о своей чувствительности, но главное состоит в том, что к слезам в античности относились иначе, нежели в Новое время. Вспомним знаменитую заключительную сцену «Илиады», где царь Приам и гордый Ахилл наполняют шатер своими рыданиями, вспомним плачущих коней Патрокла и Палланта. В слезах проявляется одно из благороднейших свойств человека. Слезы — свидетельство взаимопонимания, гуманности, милосердия. И уже сам факт, что Август остается к ним равнодушен, — лучшая характеристика деспота.
Жена! Каков ее образ в поэзии Овидия? Он часто называет ее, как элегическую героиню, «госпожой», сравнивает с героинями мифа, даже вопрошает созвездия о том, как ведет она себя в Риме, горюет ли, плачет ли? Но элегическая форма как бы взрывается изнутри.
Эта новая Пенелопа проводит «непенелоповы» ночи, бессонные ночи, полные жестокой реальности: она ворочается в постели так, что болят бока, и поэт советует ей побольше плакать, так как слезы приносят облегчение, выводят скорбь наружу. Он мечтает и о свидании, но какое это свидание! Оно посвящено воспоминаниям о пережитых страданиях, прерываемым рыданиями. Вернувшийся будет жадно целовать ее поседевшие волосы и обнимать исхудавшие плечи. Величие этой постаревшей и поседевшей «госпоже» придает приобщенность к судьбе героя-поэта, как Пенелопу возвеличил Одиссей, а Лаодамию — Протезилай:
Видишь, какой я воздвиг тебе памятник книгой своею,
О, дорогая жена, нежно любимая мной.
Многое может судьба жестоко отнять у поэта.
Пусть отнимает, сиять будешь назло ей в веках.
Будут читать мои книги и в них о тебе прочитают,
Будешь ты жить, не сгоришь на погребальном костре.
Если б я был богачом, дары мои не были б краше,
Ведь после смерти богач к манам идет бедняком.
Светлым богатством тебя, бессмертною славой поэта
Я одарил, не найдешь блага ценней на земле!
Так преобразились в изгнании любовные элегии Овидия, наполнившись удивительной глубиной и человечностью.
Но в Томи сосланный завоевал и расположение местных жителей, и это логически вытекало из всего его отношения к людям из народа, к плебеям, к тем, кто сохранял драгоценное наследие фольклора, песни, сказки, предания, к чему не раз обращается поэт и в «Метаморфозах», и в «Фастах». Современная культура складывалась для него из множества слагаемых, в том числе и из народных основ. Недаром он пишет в «Тристиях»:
Если я плохо пишу, извини меня, добрый читатель,
Вспомнив о том, где я жил и почему я писал.
Был я изгнанником, в песнях искал я забвенья, не славы.
Я забыться хотел, горькие мысли прогнать.
Не потому ли поет землекоп, закованный в цепи,
Песней бесхитростной он хочет свой труд облегчить,
Песню поет и бурлак, в песке увязая прибрежном.
Против течения реки плот свой тяжелый влача.
Легче под песню грести и гребцам, сидящим на веслах,
Дружно взлетают у них весла и бьют по воде.
Песней, играя на дудке, пастух овец собирает,
Сев на камне, держа посох в усталых руках.
Так же, прядя свою пряжу, поет за работой служанка.
Время быстрее идет, легче становится труд.
Так, говорят, и Ахилл в тоске по своей Лирнезиде
Лирой гемонской свое тяжкое горе смягчал.
Дважды жену потеряв, Орфей горюющий песней
Скалы с места сдвигал, вел за собою леса.
Муза и мне облегчала мой путь к суровому Понту,
Муза осталась верна в тяжком изгнании мне.
(Тристии. IV, 1)
Знаменитые герои мифа и «Илиады» Гомера поставлены здесь в один ряд с рабом на руднике, бурлаком, пастухом и рабыней-служанкой. Всех их объединяет великая сила песни, сила поэзии, помогающая забыть о тяжких буднях. Автора же «Тристий» она поднимает высоко над земными страданиями, позволяя забыть о суровом Понте и грозных богах. Он оставался в изгнании верен гуманизму, помнил о достоинстве римлянина и писал Грекину, что «ни один ребенок, ни одна женщина и ни один мужчина не могут пожаловаться на него» в Томи. Он сохранил и в изгнании высокое обаяние своей личности, разгаданное А. С. Пушкиным, который был глубоко пленен им.
На Понте великий ссыльный обрел силу мечты и мощь вдохновения, помогающие переноситься душой в далекий Рим, ведь деспот бессилен перед силой фантазии:
Как Триптолем, когда зерна бросал он впервые на пашню,
Я бы хотел над землей так же, как он, воспарить.
Иль обуздать, как Медея когда-то, крылатых драконов
В день, как бежала она, бросив Коринф навсегда.
Крылья, крылья нужны мне твои, о Персей достославный,
Или твои, о Дедал, те, что ты сам смастерил.
Чтобы, поднявшись высоко, взлетев, как ты, над землею,
Родину мне увидать там, глубоко подо мной.
Дом свой и милых друзей, мне стойко верность хранивших,
И дорогое лицо нежно любимой жены.
(Тристии. III, 8)
Даже на праздовании триумфа над Германией сможет побывать опальный поэт:
Это могу я отсюда увидеть, хоть сам я на Понте,
Может душа полететь даже к запретной земле,
Ведь свободна она и странствует там, где захочет,
Может подняться всегда в небо кратчайшим путем.
В мыслях своих и мечтах я праздничным Римом любуюсь.
И никто не лишит радости этой меня.
(Тристии. IV, 2)
Мечта здесь впервые в римской поэзии становится острой потребностью души, драгоценной для всякого заключенного:
…«Давай улетим!
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора…»
(А. С. Пушкин)
Это было особенно важно для тяжело страдающего морально и физически поэта. Свои физические страдания он также впервые в римской поэзии, описал с потрясающим правдоподобием:
Небо, вода и земля, сам воздух меня отравляют,
Вялость сковала, едва слабое тело влачу.
Может быть, стал я таким от вечных душевных страданий,
Но виновата во всем горькая эта земля.
Как я прибыл на Понт, так стала бессонница мучить,
Высох я, есть не могу, пища мне впрок не идет.
Стало лицо мое желтым, как листья осенние, если
Тронет их первый мороз в самом начале зимы.
Сил уже нет никаких, и ничто не бодрит меня больше.
Ни на мгновение боль не отпускает меня.
(Тристии. III, 8)
Теперь, в Томи, поэт обнаружил и психологическую категорию времени, казавшегося ему в Риме таким быстротекущим, а здесь — остановившимся, заметил он и преждевременную седину, и слабость зрения. Все это было пыткой, но он не бунтовал, не неистовствовал, а надеялся на то, что музы, погубившие его, принесут и спасение. Поэтический гений, человеческое обаяние, высота культуры смягчат наконец «насытившегося» своим гневом императора. Ведь помог же ему его талант в сражении с грозной бурей, когда он переселялся из радостною мира успехов и славы в глухую скифскую землю.