Глава первая Поэт любви

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

Поэт любви

Родина — Сульмона

Овидий родился 20 марта 43 года до н.э. в небольшом городке Сульмоне в Абруццах. По его сведениям, от Рима Сульмона расположена в 90 милях, но на моем билете значилось целых 172 км. По-видимому, в древности существовал какой-то более короткий путь. За Тиволи железная дорога проходит через Сабинские горы сквозь множество туннелей, причудливо петляя. Все время кажется, что мы поднимаемся выше и выше, но на самом деле городок расположен лишь в 400 метрах над уровнем моря. Горы становятся все грандиознее, и наконец над долинами, покрытыми виноградниками, пиниями и каштанами, появляются кручи самой высокой здесь вершины, знаменитого Гран Сасо.

Поезд проходит через городок, окруженный высокими крепостными стенами, — это Целано, родина Томаса Целано, создателя знаменитого средневекового гимна Dies irae, dies ilia, а Сульмона расположена в живописной долине, которую итальянцы называют раковиной (magnifica соnса ricca), окаймленной горными вершинами, покрытыми снегом.

Овидий в известной Сульмонской элегии (Любовные элегии. II, 16) восхищался летней прохладой городка, сравнивая его со знойным Римом. Здесь издавна существовала система искусственного орошения, долину прорезывали каналы, по берегам которых зеленела густая трава.

Я в Сульмоне живу, в краю народа пелигнов.

Город мал, но омыт свежей прозрачной водой.

Пусть даже знойное солнце расколет пыльную землю

Летом, когда в небесах рдеет созвездие Пса,

Будут ручьи и тогда орошать долину Сульмоны,

И трава зеленеть будет на их берегах.

Край, богатый Церерой, богаче еще виноградом.

Редки деревья маслин, с милым Палладе плодом

Но без тебя, хоть кругом зеленеет лоза винограда,

И хоть бегут по полям струи прохладных ручьев,

Чей поток умеряет, каналы закрыв, земледелец,

А в древесной листве ласково ветер шумит.

Кажется мне, что кругом не пелигнов целебные долы.

Нет, не родная земля здесь окружает меня.1

Поэт страдает от разлуки со своей возлюбленной Коринной и умоляет ее поскорее примчаться в Сульмону в коляске, запряженной карликовыми лошадками.

Вы же, высокие горы, пред ней расступитесь пошире,

В узких извивах долин легкими станьте, пути!

В современной Сульмоне главная улица называется Corso Ovidio, есть гимназия его имени, а на площади Двадцатого сентября стоит памятник поэту, копия того, что возвышается в Констанце в Румынии, куда был изгнан Овидий.

Статуя (поставлена в 1848 г.) изображает римлянина в тоге, со свитком в руке, стоящего в глубокой задумчивости. Ее автор — известный итальянский скульптор Гекторе Феррари внимательно изучил самый тип местных жителей й придал своему Овидию живые черты сульмонца. Цоколь памятника украшен двумя надписями: на одной стороне выбито «Сульмона — моя родина», на другой — «Меня назовут славой племени пелигнов» (пелигны — народ, обитавший в Абруццах). Знаменитые строки из автобиографической элегии Тристий «Sulmo mihi palria est (Сульмона — моя родина)» стали своеобразной эмблемой городка — S.M.P.E., она встречается здесь повсюду, а патриоты и любители поэзии Овидия — показывают даже древние развалины легендарной «виллы» поэта, но на кладбище сохранились и подлинные надгробия его предков, среди которых был особенно прославлен некий Ovidius Venlrio. Само же прозвище рода «Nasones» Публий Овидий сохранил и всегда называет себя именно Назоном и никогда Овидием. Ovidius — слово метрически неудобное, оно не вставляется в гекзаметр, и поэт предпочитает именовать себя Naso (nasus по-латыни значит «нос»). Поэтому все средневековые художники и скульпторы изображают его длинноносым (античная иконография Овидия не сохранилась), и Пушкин-лицеист не раз любовался в Камероновой галерее бюстом носатого римлянина.

История городка в древности нам почти неизвестна. Тит Ливий сообщает, что Ганнибал во время своего известного похода на Рим прошел через него в 211 г. до н.э., сульмонцы участвовали в Союзнической войне, когда италийцы добивались для себя римского гражданства (90 г. до н.э.), диктатор Сулла разрушил город в 82 г. до н.э., а во время гражданской войны сульмонцы поддерживали Юлия Цезаря. Само же название «Сульмона» возводили к имени грека Солима, легендарного спутника троянца Энея.

От античного города ныне почти ничего не сохранилось. Войны, а главное несколько сокрушительных землетрясений смели всю старину, но особую красоту и поэзию местности, так живо переданную Овидием, можно почувствовать и сегодня. В далеком изгнании, в глухих степях у Дуная поэт с грустью вспоминает снежные горы своей родины, коз, пасущихся на уступах скал, и пастуха с длинным посохом, играющего на свирели. Такую картину можно наблюдать и по сей день. Величественные горы по-прежнему венчают живописную южную долину, зеленеющую кипарисами и пиниями. Но как ни дорог был поэту сульмонский край, своей духовной родиной он всегда считал Рим, прославленную «столицу» тогдашнего мира. Сульмону он покинул в юности, отправившись со старшим братом завершать образование в великом городе, где скоро стал одним из самых прославленных поэтов, любимцем целого поколения. Он рано посвятил себя литературному творчеству, но никогда не забывал, что принадлежит к старинному роду сульмонских всадников, а не к тем выскочкам, которые только благодаря богатству вошли в это сословие при Августе.

Император благоволил к всадникам, им был установлен имущественный ценз в 400 тысяч сестерциев, были восстановлены и старинные смотры-парады, в которых участвовали всадники (члены сословия, второго по значению после сенаторского), достигшие 35 лет. Они не только проходили перед императором со своими конями в торжественном марше — от них требовали отчета в образе жизни. Сословие, на которое опирался Август, должно было отвечать тем нравственным нормам, которые усиленно насаждались правителем.

В Тристиях изгнанный из Рима Овидий напоминает императору, что жизнь его была безупречна:

Помню, нравы мои и жизнь одобрял ты в то время,

Как я коня проводил, шествуя мимо тебя.

(Тристии. II, 89-90)

Как всадник, Овидий мог бы сделать блистательную политическую карьеру, но после первых же шагов в этом направлении решительно от нее отказался, всецело посвятив себя служению музам.

Нравилось с юности мне служенье высоким искусствам.

Тайно Муза влекла к ей посвященным трудам.

Часто отец говорил: — К чему занятья пустые,

Ведь состоянья скопить сам Меонид2 не сумел».

Я подчинялся отцу и, весь Геликон забивая,

Стих отбросив, писать прозой хотел, как и все.

Но против воли моей слагалась речь моя в стопы.

Все, что пытался писать, и стих превращалось тотчас.

(Тристии. IV, 10)

Поэт «милостью богов», он был талантливым импровизатором, стихи буквально «лились» из его уст, и за эту легкость и непринужденность творчества он был признан уже современниками своего рода «гением поэзии», «любимцем муз».

В древности мальчики его круга получали первоначальное образование у грамматиста, учившего их чтению, письму и счету. Затем они переходили к грамматику и у него постигали искусство интерпретации текстов. В возрасте же от 13 до 14 лет попадали к ритору. От будущего государственного деятеля требовалось изощренное владение устным словом. Владеть им мастерски должен был, конечно, всякий мало-мальски образованный человек, и как раз в то время, когда учился Овидии, на смену старой риторической школе, воспитывавшей государственных мужей, пришла новая — декламационная школа, растившая цвет тогдашней интеллигенции, часто далекой от официальной деятельности. Именно эта новомодная школа взрастила и развила поэтическое дарование Овидия, отказавшегося, в отличие от старшего брата, от карьеры оратора, но увлекшегося декламационным искусством, своеобразно преломившимся в его ученических речах, которые современники называли стихотворениями в прозе (Solutum carmen).

Отец Овидия, решив дать сыновьям серьезное образование, необходимое государственным деятелям, отправил их в Рим; здесь, в декламационной школе, они постепенно забывали о нравах, царивших в первоначальных грамматических школах, о которых, однако, поэт иногда впоследствии вспоминал. Здесь обучали писать на деревянных дощечках, покрытых с одной стороны воском. Писали «стилем» — металлической или костяной палочкой, заостренной с одного конца и сплющенной с другого, которым можно было стирать написанное. Учителя нередко, наказывая нерадивых, больно били их по пальцам этой палочкой. Овидий жалеет пострадавших в своей знаменитой элегии, обращенной к богине зари — Авроре, о чем мы будем говорить дальше. Но, конечно, из этой первоначальной школы, где читались отрывки из римских историков, подборки легенд о героических полководцах Рима, о знаменитом Горации Коклесе, славном защитнике старинного моста от полчища нападающих, о Ромуле и Реме и т.п., он вынес множество исторических и мифологических сведений. Маленьких римлян воспитывали в уважении к великому прошлому своей родины. Изучались в школе грамматика и греческий язык, который образованные римляне знали в совершенстве. Это помогло впоследствии Овидию, когда он очутился в изгнании, и дало ему возможность легко общаться с греками, когда он путешествовал по Греции со своим ученым другом Макром, и, наконец, приохотило его к чтению великих произведений древнегреческих гениев.

Декламационная школа

Что представляла собой та декламационная школа, где учился Овидий в Риме, мы знаем по дошедшему до нас сборнику декламаций Сенеки Старшего (родился в 54 г. до н.э.), составленному им в старости (в 90 лет) по памяти для своих сыновей. Память его была феноменальной. Он мог запомнить две тысячи сказанных при нем слов и повторить их в том же порядке.

В античной школе особое внимание уделяли именно развитию памяти, ее роль в ораторском и писательском искусстве была чрезвычайно велика, ведь в книге, имевшей неудобную форму длинного свитка, найти нужное место, чтобы его процитировать, необычайно трудно. Проще было запомнить текст наизусть. Особенно важно это для оратора и декламатора, импровизировавшего свою речь в декламационной школе. Он должен был помнить множество так называемых «общих мест», рассуждений о превратностях судьбы, о бедности и богатстве, о справедливости, о коварстве, не говоря уже о знании бесчисленного количества мифов и имен героев. Под рукой должны были быть и разного рода «заготовки»: изречения, сентенции, мифологические и исторические примеры. В своих поэмах и элегиях Овидий обнаруживает блестящую память и огромную начитанность, свободно пользуясь многочисленными мифологическими и историческими парадигмами на все случаи жизни.

Публичное красноречие, выступления в народных собраниях и на форуме с переходом от Республики к Империи перестали особо цениться и потеряли стимулы к развитию. Появился особый род камерного красноречия для обучающихся и для любителей. Возникла декламационная школа, где ученики выступали с речами на заданные вымышленные темы в фиктивных судебных процессах (контроверсии) или с увещевательными речами (свасории), где убеждали какое-нибудь мифологическое или историческое лицо принять или отвергнуть то или иное решение.

Агамемнона, например, убеждали отказаться от принесения в жертву его дочери Ифигении, Цицерону советовали предпочесть бессмертие своих речей, а не жизнь, которой угрожал Антоний. Учитель, выслушав выступающих, вносил свои исправления, привлекая и других к участию в обсуждении. Часто с декламацией на одну и ту же тему выступали несколько ораторов, и каждый по-своему толковал сюжет. В аудитории присутствовали и просто любители красноречия, слушатели, пришедшие ради удовольствия, среди них зачастую был сам Август, его зять Агриппа, покровитель поэтов знаменитый Меценат и другие. С речами выступали иногда и прославленные современные ораторы, являя своего рода образцы: Асиний Поллион, М. Мессала, К. Север.

Стекались в Рим и риторы из Испании, Греции, Малой Азии и многочисленных городков Италии. Среди самых известных Сенека называет «четырех богов»: Ареллия Фуска, Альбуция Сила, Порция Латрона и Юния Галлиона. А как раз Фуск и Латрон были учителями Овидия. Ареллий Фуск предпочитал говорить по-гречески (он был греком из Малой Азии) и прославился искусством изысканных описаний (экфраз) пейзажей, обстановки, обстоятельств действия, и Овидий, несомненно, научился у него той словесной живописи, которой блещут его элегии и поэмы. Порций Латрон был испанцем — мастером психологических мотивировок и остроумных сентенций, и поэт, отличавшийся юмором и острословием, увековечил впоследствии многие из метких острот учителя.

Сюжеты декламаций были вдохновлены греками, у которых риторика процветала (похищения разбойниками, мифологические предания, походы Александра Македонского), но декламировали и на римские темы: об убийстве Цицерона, жестокости проконсула Фламиния, наказании весталки и т.д.

Предпочтение отдавалось сложным, запутанным случаям, не укладывающимся в обычные нормы римского права и требовавшим особых психологических мотивировок.

Разбирался, скажем, удивительный эпизод, происшедший с весталкой, сброшенной за нарушение целомудрия с Тарпейской скалы и, вопреки ожиданию, не разбившейся. От декламаторов требовалось дать объяснение этому поразительному случаю.

Одно из них гласило, что весталка долго тренировалась в прыжках, и это помогло ей уцелеть. Однако нелепости такого рода вызывали неизменный протест и смех аудитории; задача состояла как раз в том, чтобы найти правдоподобные объяснения самому фантастическому, а это требовало особой наблюдательности и изощренности ума. Удачные находки одобрялись, над неудачными потешались, подтрунивали друг над другом, острили, издевались, словом, на занятиях царила живая и непринужденная атмосфера.

Сенека рассказывал, как декламатор Кестий похвалялся: «Если бы я был гладиатором, то Фуском, если бы пантомимическим актером, то Бафиллом, если бы беговым конем, то Мелиссом!» (Все это знаменитости в своем роде.) На что Кассий Север с места закричал: «Ну а если бы ты был клоакой, то, конечно, самой большой клоакой Рима» (cloaca maxima). Его реплика потонула во взрыве хохота. Другой декламатор, Альбуций, в поисках особой словесной изысканности, повествуя о юноше, желавшем погубить брата и отправившем его в море на ветхом корабле, назвал корабль «мешком из дерева», а Кестий, выступивший вслед за ним, обстоятельно описав все подробности дела и вид корабля, насмешливо повторил определение: «мешок из дерева», вызвав гомерический смех аудитории.

Ляпсусы, надуманные выражения, неудачные гиперболы не проходили здесь незамеченными, ухо нужно было держать «востро». Высмеяли и Альбуция, с пафосом спросившего: «Почему кубки разбиваются, а губки — нет?» Кассий немедленно ответил на это: «Подойдите к нему завтра и спросите: «Почему дрозды летают, а тыквы — нет?»

Психологические мотивировки также должны были отрабатываться с большой тщательностью, нужно было уметь «влезть в шкуру» персонажа, о котором шла речь, как, например, в контроверсии, посвященной Александру Македонскому. Его убеждают не бояться плавания по океану, в далекую Индию, но оратор тут же делает оговорку, что совет монарху нужно давать осмотрительно, и вспоминает, как Александр убил родственника самого Аристотеля, когда тот усомнился в божественности царя на том основании, что из его раны текла не священная влага, а обыкновенная кровь. Своего же римлянина, проконсула Фламиния, можно откровенно попрекать грубым нарушением нравственности. Во время пира, находясь в своей провинции, Фламиний согласился исполнить просьбу сидевшей с ним рядом гетеры: показать ей казнь заключенного, никогда ею не виденную. Проконсул приказал привести пленника и обезглавить его на глазах у пирующих. Все декламаторы единодушно осуждают эту жестокость, но интересны детали (colores): экфразы, психологические нюансы, которыми они уснащают свою речь. Альбуций Сил, например, рисует красочную картину пира: стол, блистающий серебряной и золотой посудой, возлежащих вокруг него гостей; он описывает и униженные жесты пленника, верящего, что его привели, чтобы помиловать, и поведение пирующих, одни из которых плачут и негодуют, другие улыбаются, чтобы угодить проконсулу и гетере. Альбуций даже прерывает свои описания негодующими восклицаниями: «Несчастный, — обращается он к Фламинию, — ты воспользовался властью проконсула, как игрушкой. Ты превзошел всех тиранов, ты один находишь удовольствие в стонах умирающего!» «В одном триклинии я вижу проконсула, любящего гетеру, и гетеру, жаждущую казни. Гетера правит проконсулом, проконсул — провинцией». Выступающие вслед за Альбуцием риторы добавляют к рассказу и свои красочные подробности: после пира вместе с мусором и объедками из триклиния выносят окровавленную голову. И к этому преступлению причастен римский государственный деятель! Капитон призывает даже великие тени Брута, Горациев и Дециев, чтобы они полюбовались своим потомком, этим новым Тарквинием. Другие пытаются найти объяснение жестокости должностного лица, избранного народом. Триарий предлагает считать его не жестоким, а, напротив, мягким и слабовольным, ведь целый год он никого не наказывал, и гетера как бы намекает на это, говоря, что никогда не видела казни — тогда-то проконсул и решается доказать всем, что может быть и решительным и смелым. Этот необычный психологический ход встречается аудиторией с интересом.

Острые положения, поиски оригинальных мотивировок и выразительной краткости живо привлекают декламаторов. Особенно интересными для психологических наблюдений были любовные сюжеты, которыми так увлекался юный Овидий. Об одной из его декламаций на эту тему рассказывает все тот же Сенека. Речь шла в ней о муже и жене, которые так любили друг друга, что дали клятву покончить с жизнью, если один из них погибнет. Мужу пришлось вскоре уехать. Чтобы проверить верность супруги, он послал ей ложное известие о своей гибели, и та пыталась выброситься из окна, но была спасена отцом, который, узнав, в чем дело, потребовал, чтобы она рассталась с мужем. Она отказалась, и отец прогнал ее из дома.

Первым берет слово учитель Овидия Ареллий Фуск и обрушивается на отца, защищая влюбленных. Он упрекает старика в попытке разлучить тех, кого не могла разлучить даже сама смерть, и приводит в пример прославленных героинь мифа, хранивших верность своим возлюбленным до конца. Обращаясь к юной жене, он патетически восклицает: «Будь счастлива, что тебя при жизни причислят к сонму знаменитейших героинь!» Овидий, беря слово вслед за учителем, развивает его мысль. Он порицает отца за то, что тот, давно уже забывший о любви, требует от влюбленных прозаического благоразумия: «Будь готов к славе и будь достоин ее, помня, что она воссияла над тобой благодаря дочери, не понятой и не оцененной тобой!» Оба декламатора проявляют живой интерес к психологии персонажей разного возраста, возвеличивают любовное чувство, как бы приобщающее человека к высокому, героическому существованию, отличающему их от обыкновенных смертных. Все это будет развито впоследствии Овидием в знаменитой поэме «Метаморфозы», где любовной теме уделяется пристальное внимание, необычное для античного эпоса.

Сенека отметил «приятное, мягкое и гармоничное дарование Овидия», его интерес не к судебным темам, требовавшим знания законов и логических мотивировок, а к жанру речей «увещевательных», более свободных и занимательных. Ему нравились нестандартные сюжеты, положения «на острие ножа», то, что блестяще подметил в сюжете о верных муже и жене оратор Папирий Фабиан: «Тот, который послал ложное известие о смерти, должен получить весть о настоящей. Муж, слишком любя жену, хотел заставить ее умереть; отец, любя дочь, прогнал ее из дома; жена, чрезмерно любя мужа, чуть не доставила ему величайшее горе. Боги, сохраните же этот дом, страдающий от всеобщей любви!»

Гибкость нравственных границ, барочную пестроту жизни Овидий постоянно изображает и потом. Ореста он называет в «Метаморфозах» и «благочестивым» и «преступным! — (мстя за отца, он убивает мать); любимую дочь царя Пелия, заколовшую отца, чтобы омолодить его, — «совершающей преступление, чтобы не быть преступной». Его барочный вкус проявляется впоследствии в особом подборе слов, в их нарочитом столкновении, нарушающем привычные нормы.

Друзья поэта, по словам Сенеки, просили его вычеркнуть некоторые выражения из его любовных поэм, а он заранее выписал то, от чего не пожелал бы никогда отказаться. И, ко всеобщему удивлению, места эти совпали. Вот они: «Муж полу-бык и бык полу-муж» («Искусство любви», II, 24, сказано о Минотавре); «холодный Борей и расхоложенный Нот» (Любовные элегии, II, 11, 10). Речь идет о холодном и теплом ветре в непереводимой игре слов «gelid us» и «еgelid us». Но Овидий не только склонен к «барочности», он и беллетристичен, как никто из его современников, и эта беллетристичность воспитана в известной мере декламационной школой с ее сюжетами и стремлением к острой описательности. Недаром декламационные сюжеты, приводимые Сенекой, так любили итальянские новеллисты эпохи Возрождения,

Не прошла для поэта бесследно и вся атмосфера, царившая в школе: живость дискуссий, заинтересованность аудитории в находках и наблюдениях риторов. Известно, что ни у одного из римских поэтов не было такой живости в обращении к читателю, ни один не вводил их так заинтересованно в свою творческую лабораторию и не приобщал так активно к своим поэтическим находкам и словесному изобретательству.

Любовные элегии (Amоres)

Закончив образование в Риме, Овидий, как это было тогда принято, отправился в Афины вместе со своим другом Помпеем Макром — греком, внуком известного историка Феофана из Митилены. Макр был поэтом и слагал поэму о предыстории Троянской войны, воспетой Гомером. Дороги в то время были уже вполне благоустроенными, корабли из портов Италии отправлялись в самые отдаленные страны, и друзья, направляясь в порт Брундизий, ехали, вероятно, в большой «почтовой» коляске, а потом пользовались и легкой эсседой (кельтское слово), т.е. «двухколесной». У богатых римлян были в то время роскошные большие кареты, где можно было спать и даже читать, хотя тряска была мучительной из-за отсутствия в то время рессор, но древняя Виа Аппия (Аппиева дорога) была вымощена мощными каменными плитами. Сев на корабль, они, по пути в Афины, несомненно посетили Олимпию — богатую замечательными памятниками искусства и знаменитым храмом Зевса, где стояла статуя божества работы самого Фидия, проплыли мимо острова Делоса, где, по преданию, родились Аполлон и Диана и где находился древний Оракул Аполлона, может быть, были на Родосе и видели его могучие стены и башни, побывали в Коринфе, где потом, по пути в изгнание, поэт провел несколько зимних месяцев, и тогда, в юности, он восхищался, надо думать, этим знаменитейшим из городов Греции, с его садами, мраморными портиками, театром, великолепным гротом, посвященным Афродите, при выходе из которого открывался вид на весь живописный залив, а также крепостью Акрокоринф, откуда видны были прославленные вершины Геликона и Парнаса и можно было даже заметить очертания Афинского акрополя. Широкая парадная улица вела здесь к порту Ликеону. Отсюда друзья поплыли в афинский порт Пирей. Август и Агриппа стремились украсить и Грецию римскими храмами, восстановить театр Диониса, здесь был даже построен «Агриппеон» — своего рода камерная «филармония», где выступали в состязаниях риторы. И хотя Греция стала уже римской провинцией, в Афинах продолжали еще ставиться древние трагедии и «новомодные» комедии прославленного Менандра, с которыми так хорошо знаком был Овидий. Здесь жили великие воспоминания, возвышался акрополь, на нем еще в полном блеске сиял храм Афины Девы (Парфенон), прекрасно изученный тогда будущим автором «Метаморфоз». Мы увидим дальше, как внимательно всматривался юный поэт в статуи из слоновой кости и золота, во фронтоны с изображением богов и мифологических героев, глубоко постигая особенности классического греческого искусства.

Римляне, которые вели свое происхождение от троянцев (от легендарного Энея), стремились увидеть и место, где стояла некогда гомеровская Троя. Овидий и Макр видели Троаду и реку Скамандр, с детства известную им по Гомеру, гору Иду, где некогда царевич Парис пас свои стада, обратили, конечно, внимание и на курган Ахилла и на гробницу Протезилая, первого грека, ступившего с корабля на троянскую землю и погибшего там. Овидий вспомнит о нем в своих «Посланиях героинь». Не могли они не посетить и блистательные города Малой Азии: Колофон, Милет, Смирну, а через год, возвращаясь в Рим, они надолго задержались на Сицилии — острове с тремя косами — «Тринакрии». Рассказывая в «Метаморфозах» легенды о Церере и Прозерпине, поэт вспоминает все виденное им в Сицилии, где этих богинь особенно почитали, на всю жизнь запомнил он освещенную пламенем Этну, город Энну, с остатками древних укреплений, живописное озеро Перг, горные луга, покрытые весной пышным ковром из цветов. Все это было запечатлено им впоследствии в его поэмах. Об этом чудесном времени он с грустью вспоминал впоследствии, будучи в изгнании, обращаясь с посланием к другу юности Макру:

Есть, однако, святыни свои у нас, у поэтов.

Хоть и различны порой в творчестве наши пути;

Ты о них не забыл, я верю, хоть я и далеко,

И изгнанье мое, знаю, готов облегчить.

Пышные Азии грады с тобой, просвещенным, я видел,

Были в Тринакрии мы, где ты мне все объяснял,

Небо над Этной, огнями сверкавшее, видели вместе.

Их изрыгает гигант, лежа под тяжестью скал,

Энну, озера ее и зловонной Пелики болота,

Дол, где Кианы струи в воды Анапа текут,

Рядом и нимфу, бежавшую быстро от страсти Алфея.

Но, в ручей превратясь, ныне течет под землей.

Здесь я большую часть прожил быстротечного года.

Как же несхож этот край с гетской унылой землей!

Этого мало, мы видели больше с тобой, озарившим

Светлою дружбой своей долгие эти пути,

Рассекал ли наш пестрый корабль лазурные воды,

Или колеса несли эсседу нашу вперед.

Часто нам дня не хватало для нашей сердечной беседы.

Слов было больше у нас, чем торопливых шагов.

День был короче беседы, и часто часов не хватало

Знойного летнего дня, чтобы излиться вполне.

О, как важно вдвоем бояться прихотей моря,

Вместе мольбы возносить к грозным владыкам морей.

Вместе то делу себя посвящать, то, закончив, свободно.

В шутках его вспоминать и не стыдиться, смеясь.

В памяти все воскресив, хоть я теперь и далеко,

Вновь ты увидишь меня, будто я сам пред тобой.

(Тристии. II, 10, 13-44)

Под скалами Этны был, согласно легенде, погребен грозный титан Тифей, пытающийся вырваться из плена, сотрясающий землю и изрыгающий пламя. Нимфа Киана стала ручьем, когда царь преисподней обидел ее, не внявши ее мольбе не похищать Прозерпину, а Аретуза, спасаясь от страсти бога реки Алфея, также стала потоком, текущим и ныне под водой бога реки, принявшей ее в свое лоно. Все они стали героями «Метаморфоз» (V, 377-641).

Но чтобы быть «свободным художником» и всецело посвятить себя искусству, потребовались усилия. Отец настаивал на государственной карьере, и сын вынужден был подниматься по лесенке должностей, но после двух низших ступеней категорически отказался идти выше:

Путь открывался в сенат, но тогу с каймою сменил я.

Нет, не по силам мне был тяжкий сенаторский труд.

Слаб я был телом. Мой ум трудов чуждался тяжелых.

Я не лелеял в душе честолюбивых надежд.

К мирным досугам меня аонийские сестры3 манили.

Быть их питомцем я сам с детства стремился душой.

(Тристии. IV, 10)

В известной степени это был симптом времени. При Августе катастрофически возрос индифферентизм к государственной карьере и политической деятельности, сенаторы манкировали своими обязанностями, и с трудом находились кандидаты для замещения магистратур. Процветала частная жизнь, просвещенный досуг (otium), времяпрепровождение на изысканных виллах, в своих библиотеках и в роскошных садах. Независимая интеллектуальная деятельность возвышала, приобщала к богам, придавала жизни значительность и высокую содержательность. Гораций прославил в своих одах бескорыстное служение музам, и Овидий пошел по его стопам. Он обзавелся виллой, библиотекой, живописным садом, где сам ухаживал за фруктовыми деревьями, как бог Вертумн, возлюбленный богини плодов Помоны, воспетый им в «Метаморфозах».

В Риме еще существовала тогда «коллегия поэтов», объединявшая их, возникшая еще во II в. до н.э. Здесь почитались Минерва и Дионис, к последнему с трогательными мольбами обращается как к защитнику поэтов изгнанный Овидий. Он был, по-видимому, одним из виднейших членов этой коллегии и не раз выступал на собраниях с рецитациями (чтением вслух) своих новых стихотворений. Близок был он и к кружку М. Валерия Мессалы Корвина, республиканца, сражавшегося при Филиппах на стороне Брута и Кассия, позднее примкнувшего к Антонию, а под конец — к Октавиану. Но держался этот аристократ осторожно и, отойдя от политики, занялся буколической (пастушеской) поэзией на греческом языке. Его окружала фрондирующая молодежь, к которой принадлежал и юный Назон. Овидий стал преданным другом семьи и до конца жизни сохранил теплые отношения с сыновьями Мессалы, особенно с младшим — М. Аврелием Коттой Максимом, которому писал из изгнания нежнейшие послания.

Когда поэт впервые выступил со своими стихотворениями, ему было около 18 лет («я только начал брить бороду»), и любовные элегии сразу же прославили его. Женат он был трижды: первый раз по воле родителей на женщине, не подходившей ему; второй — на безупречной, как он пишет, но также чуждой, а третий — на знатной матроне, родственнице тетки Августа Марции, происходившей из прославленного рода Фабиев. Он возлагал на нее большие надежды в изгнании, верил, что она может помочь ему вернуться в Рим, но надежды не оправдались. Разводы были в то время в «моде», и Август выступил против них со своими «брачными законами», но Овидий был сторонником свободы нравов и постоянно подсмеивался над официально признанными добродетелями, о чем свидетельствуют и eго любовные элегии. Жанр элегии — один из древнейших в античной лирике, в Риме он был представлен стихотворениями Корнелия Галла, не дошедшими до нас, и хорошо известными нам сочинениями А. Тибулла и С. Проперция.

Слагались элегии особым метрическим размером, так называемым элегическим дистихом (двустрочие), состоявшим из гекзаметра и его разновидности пентаметра (удвоение первой половины гекзаметра). Спондеи «-» могут заменяться дактилями «UU».

-UU|-UU|-UU|-UU|-U (гекзаметр)

-UU|-UU-|-UU|-UU|- (пентаметр)

В середине второй строки обязательна небольшая пауза — диэреса. Размер этот изысканно музыкален, и Ф. Шиллер сравнивал его с прибоем, как бы разбивающимся о скалы. Дистих широко распространился в европейской лирике с конца XVIII века, им охотно пользовались Пушкин и его окружение.

Слышу божественный звук умолкнувшей эллинской речи.

Старца великого тень || чую смущенной душой.

Овидий был замечательным мастером элегического дистиха и предпочитал его чистому гекзаметру, которым воспользовался только раз в «Метаморфозах».

С Альбием Тибуллом (50-19 гг. до н.э.) и Секстом Проперцием (50-15 гг. до н.э.) он встречался и их поэзию знал превосходно. Оба поэта замкнулись в узких рамках любовной элегии, создав свою философию жизни и выбрав любовь как главную цель существования, далекого от повседневности и государственной деятельности. Свои книги они посвящали владычицам своего сердца, выведенным под поэтическими псевдонимами. У Тибулла были Делия (эпитет Артемиды) и Немезида (богиня мщения); у Проперция — Кинфия (также эпитет Артемиды). Свою любовь, любовь без взаимности, они изображают как тяжелое служение «госпоже», своего рода рабство. Тибулл тщетно стремится приобщить к собственному идеалу жизни строптивую Делию, мечтая о безмятежном существовании на лоне природы, в трудах на старинных дедовских полях с принесением жертв ларам и пенатам.

Пусть собирает другой себе желтого золота горы,

Югер за югером пусть пахотной копит земли.

Пусть в непрестанном труде он дрожит при врагов приближенье,

Сон пусть разгонят ему звуки трубы боевой.

Мне ж моя бедность пускай сопутствует в жизни спокойной,

Только б в моем очаге теплился скромный огонь.

Житель села, я весной сажать буду нежные лозы,

Пышные буду плоды ласковой холить рукой.

(I, 1-7, перевод М.Е. Грабарь-Пассек)

Римляне — народ земледельцев — долго сохраняют и в поэзии, правда, уже изысканную, но глубокую любовь к миру природы. Италийские пейзажи и в реальности были украшены храмиками, статуями, древними алтарями, как бы населены невидимыми божествами — и такая природа постоянно изображалась в италийско-римской стенной живописи; ее-то и рисует Тибулл.

Изысканный и тонкий поэт тщательно обрабатывает свои элегии, создавая гармонирующий с их высоким строем изящный и чистый язык; как многие римляне, пережившие ужасы гражданских войн, он стремится уйти от действительности в мир поэтического вымысла от городской жизни — в чистую сельскую, ласкающую сердце, при этом, в отличие от Овидия, избегает живой конкретизации, создавая картины идеальные, как бы окрашенные мечтой. Рассказывая в третьей элегии о том, как он заболел во время военного похода на острове Керкира, он не рисует ни обстановки, ни своего состояния, как это будет делать Овидий в своих элегиях изгнания, а как бы погружает читателя в мир вымысла и видений. Воспоминание о покинутой Делии влечет за собой мечту о блаженном царстве Сатурна, когда землю еще не пересекали разлучающие людей дороги, близость смерти вызывает надежду, что он попадет в лучезарные Елисейские поля, где обитают души мудрецов и целомудренных поэтов. Элегия заканчивается картиной неожиданного возвращения Тибулла в Рим.

Вот тогда я явлюсь внезапно, никто не заметит,

Чтоб показался тебе посланным прямо с небес.

Ты тогда побежишь босая навстречу поспешно,

Не успев причесать, Делия, косы свои.

О, я прошу, чтобы день этот радостный в блеске Аврора

Нам принесла, на конях розовых в небе спеша!

(I, 3, 89-94)

Он грезит о том, как его возлюбленная будет вести его хозяйство, но ее работа в элегии изображается полной своеобразной романтики, проникнутой благочестием, грубые реалии всюду избегаются, создается своеобразный скользящий поэтический стиль, как бы окутывающий флером разнообразные, всегда избранные, по-своему высокие картины.

Буду работать в полях, пусть Делия смотрит за сбором,

В час, как работа кипеть будет на жарком току,

Пусть хранит для меня сосуды, полные гроздей,

Вспененный муст бережет, выжатый быстрой ногой.

Пусть привыкнет считать свой скот, привыкнет и мальчик,

Сын болтливый раба, к играм у ней на груди.

Богу полей приносить виноградные гроздья сумеет.

Колос — награду за хлеб, скромные яства — за скот.

Пусть она всем управляет, возьмет на себя все заботы.

Будет приятно мне стать в собственном доме никем.

Мой Мессала придет, и Делия яблок душистых

Быстро сорвет для него с яблонь отборных в саду.

(I. 5, 21-32)

Эта идиллическая картина только снится поэту, и его возлюбленная приобщается к сельскому труду лишь в мечтах, но заметим, что у автора нет интереса ни к описанию виноградных гроздий, ни к конкретным деталям работы, и даже «отборные» яблоки не входят в художественный натюрморт, столь излюбленный «поэтом глаза», каким был Овидий. И трудно представить себе, что этот мечтатель вел на самом деле деятельную жизнь, участвовал в военных походах Мессалы, был красив и богат, по свидетельству Горация.

Содержанию соответствует особый «скользящий» стиль, который принято называть «грезовым скольжением», как бы качающий читателя на волнах ассоциаций. Иногда одно слово начинает настойчиво повторяться, нагнетая эмоциональное напряжение:

Деву мою охраняет сурово грозная стража,

Тяжкая дверь заперта плотно запором глухим.

О, упрямая дверь, пуская сечет тебя ливень.

Пусть Юпитер в тебя грозные мечет огни!

Дверь, откройся, молю…

(I, 21, 5-10)

Взаимная любовь недостижима не только из-за внешних препятствий, но и из-за самого сурового нрава возлюбленной. Именно в римской элегии закладываются основы будущей средневековой лирики с ее культом суровой госпожи, требующей «служения».

Трагические ноты особенно остро звучат во втором сборнике, посвященном корыстолюбивой и жестокой Немезиде. Оказывается, что современная жизнь резко противоречит элегическим идеалам, что молодые женщины предпочитают богатых поклонников бескорыстным и бедным поэтам.

Горе! Я вижу, что дев пленяет богатый поклонник.

Стану алчным и я, ищет Венера богатств!

Пусть и моя Немезида в богатом ходит убранстве.

Пусть все видят на ней роскошь подарков моих.

Тонки одежды у ней, их выткали женщины Коса,

Выткали и навели золото ярких полос,

Черные спутники с ней пусть идут из Индии жгучей,

Солнце там близко к земле, жители стран тех смуглы.

(II, 3, 53-60)

В это описание богатой римлянки включены реальные детали убранства модных красоток, облаченных в прозрачные ткани и охраняемых экзотическими индусами, которых так любили видеть в числе своих слуг римские богачи. Но мир этот враждебен и чужд бескорыстному мечтателю, жаждущему проводить свою жизнь в дедовских владениях, охраняемых бесхитростными сельскими божествами. В своей поэзии он создает, по преимуществу, фиктивный, вымышленный мир, и некоторые исследователи прямо называют его «романтиком». Но на этом «романтизме» лежат отблески пережитых страданий во время кровавых событий конца Республики и сознательное желание забыть о них и погрузиться в тот мир «просвещенного досуга», который стал поощряться Августом — покровителем частной жизни римлян.

Это отношение к жизни резко расходится с миросозерцанием Овидия — молодого, родившегося уже в мирное время, наслаждающегося реальной окружающей его действительностью и стремящегося запечатлеть ее в конкретных деталях на своих живописных поэтических полотнах. Но ему дорог «романтик» Тибулл, он глубоко чувствует целомудренную прелесть его музы и часто использует цитаты из его элегий в своих поэмах.

Трудна и полна страданий и любовь темпераментного Проперция, хотя его художественный мир гораздо богаче тибулловского. В его элегии вводятся картины современного Рима, но избранные, вершинные: знаменитый храм Палатинского Аполлона, воздвигнутый Августом, роскошный портик Помпея, сады Мецената, сверкающие фонтаны, словом, тот изысканный мир искусства, которым император окружил римлян. И сам стиль классицизма, достигший высокого совершенства в творчестве Вергилия и Горация, определил всю поэтику Проперция. Пестрота и многообразие жизни, поражающие в элегиях Овидия, здесь упорядочены и приведены в гармонию. Образ самой Кинфии также классицистичен и по-своему стилизован. Она прекрасна, как богиня, ее можно назвать второй Еленой, из-за которой вот-вот разразится новая Троянская война. Когда же она спустится после смерти в подземное царство, то превзойдет своей красотой всех прославленных гомеровских героинь. Завоевать любовь такой красавицы трудно, но влюбленный должен при всех условиях соблюдать свои обязанности, иметь свой «кодекс чести» — хранить до конца верность (fides) и почти религиозную преданность (pietas), неукоснительно следовать священному договору (foedus), заключенному между партнерами.

Вместе с тем он проявляет большой интерес к мифологии, так скупо используемой Тибуллом, и даже задумывает впоследствии создание цикла повествовательных элегий на мифологические темы, а свою возлюбленную Кинфию, как мы видели, он постоянно сравнивает с героинями далекого прошлого, возвышая и поэтизируя ее. Овидий также увлекается мифологией. Он наполняет ее, в отличие от Проперция, животрепещущей реальностью. Проперций же, напротив, стремится не заземлять ее, а «героизировать» с ее помощью свою возлюбленную.

Так на пустынном песке в забытьи Миноида4 лежала.

Прежде чем в море исчез парус афинской ладьи,

Так погружалася и сон Кефеева дочь Андромеда,5

Освободившись от пут, на одинокой скале,

Так Эдонида,6 ночным утомленная бденьем, поникла

В мягкую поросль травы у Эпидановых вод.

Им я подобной застиг, дышавшую мирным покоем

Кинфию — голову ей чуть прикрывала рука.

(I, 3, 1-8, перевод Я.М. Боровского)

Этот замечательный поэт — знаток древнего искусства, позы и жесты его героев часто пластичны и выразительны, и, конечно, его поэзия рассчитана на просвещенного, изысканного, воспитанного августовской культурой читателя. Автор элегий стремится создать своеобразную литературную теорию элегии, отличную от эпоса, ему важно было включить в нее различные оттенки любви, разработать особые любовные сюжеты, показать быстротечность жизни и капризную изменчивость страстей.

Словно листы, что упали с венков увядших, поблекших

В чаши, и медленно в них порознь плывут, посмотри.

Так и нам, может быть, хоть, любя, о великом мечтаем,

Завтрашний день завершить может короткую жизнь.

(II, 15, 51-54)

Искусный, изощренный поэт, он часто пользуется заостренной, эпиграмматической формой:

Средства испытаны все побороть жестокого бога:

Все бесполезно — гнетет он, как и прежде, меня.

Вижу спасенье одно: уйти в заморские земли,

Кинфия дальше от глаз — дальше от сердца любовь.

(III, 21, 5-9, перевод Я.М. Саровского)

Переходы от одной темы к другой у него не плавны, как у Овидия, а сложны и требуют от читателя напряжения. Это не художник, подобный автору «Любовных элегий», где все легко и доступно и ориентировано на широкую читательскую аудиторию.

Вторая книга элегий была написана, когда Проперций стал уже членом кружка Мецената, приближенного Августа, вдохновлявшего поэтов на темы, любезные принцепсу, критически относившемуся к «легкомысленным» любовным темам. Членами кружка были такие признанные, глубоко серьезные поэты — слава римской поэзии того времени — как Вергилий и Гораций. В третью книгу уже включены элегии-рассуждения. Поэт пишет в них о попытках избавиться от своей страсти, рассуждает о корыстной любви. Он явно хочет вырваться из узких пут чисто любовных тем, готов писать «ученые» элегии на мифологические сюжеты, обратиться к римским легендам, прославить победы Августа. Он часто упоминает имя своего покровителя Мецената и даже сочувствует строгим брачным законам принцепса, прославляя древнюю добродетельную матрону Корнелию. Его манят к себе великие просвещенные Афины, мудрая философия, глубокая поэзия.

Примут меня наконец берега Пирейского порта.

Город Тезея ко мне руки протянет свои.

Там я воздвигну свой дух ученьем высоким Платона.

Или цветами твоих тихих садов, Эпикур,

Или язык изощрю Демосфеновым грозным оружьем.

Или я буду вкушать соль твоих свитков, Менандр,

Или творения рук искусных пленят мои взоры,

Краски и мрамор живой, медь и слоновая кость.

(III, 21, 24-30, перевод Я.М. Боровского)

Но его окончательный выход за пределы любовной лирики не состоялся.

Иначе сложилась творческая судьба Овидия. Для него любовная элегия была только началом пути, приведшего к обширной эпической поэме «Метаморфозы» и к пленительным стихотворениям изгнания, знаменитым «Тристиям».

Да и в ранних его элегиях, при всей близости отдельных мотивов Тибуллу и Проперцию, перед читателем открывается совсем другой мир: пестрый многообразный, полный движения, и хотя поэт и служит формально единственной возлюбленной Коринне (имя греческой поэтессы), но стремится охватить всю сферу любви со множеством персонажей и достичь взаимности, представляющейся ему реальной и вполне осуществимой, в отличие от его предшественников.

Название сборника «Amores» значит — разные случаи любви, различные ее типы и разновидности, ведь в Риме бесчисленное множество привлекательных женщин, не меньше, чем звезд на небе, и к каждой нужно найти свой особый подход. Опираясь на многовековые традиции античной лирики, эпиграммы, комедии, поэт рисует разнообразные сценки, выводит множество персонажей, надевает разные авторские маски, передавая атмосферу беспокойной, вибрирующей и часто обжигающе современной жизни. Сводницы и гетеры, служанки и их госпожи, соперники влюбленного и евнухи- стражники — все эти традиционные фигуры комедии и элегии интересуют его как определенные психологические типы. Он убежден, что путь к успеху лежит в умении воздействовать на психологию возлюбленной и ее окружения. Ведь именно психологическому подходу научила его в юности декламационная школа.

Сборник «Amores» (второй, переработанный) скомпонован обдуманно и необычно. Три книги — 49 элегий, в первой и третьей по 15 стихотворений, в средней — 19. Необычность композиции в том, что она основана не на симметрии и гармонии, а, напротив, на их нарушении. Господствует барочная пестрота. Одна и та же тема толкуется в рядом стоящих стихотворениях диаметрально противоположно: только что юноша оправдывался перед возлюбленной, отрицая свою связь со служанкой, и тут же назначает этой служанке новое свидание, проклинает Амура, даже изгоняет его, и умоляет вернуться вновь, запрещает мужу бдительно охранять жену и тут же меняет требование: нет, нужно охранять ее как можно строже, иначе любовь потеряет остроту!