ОДНА НОЧЬ В ЖИЗНИ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА ТОЛСТОГО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ОДНА НОЧЬ В ЖИЗНИ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА ТОЛСТОГО

Это случилось в шестом часу вечера. В Ясной Поляне обедали. Подавая третье блюдо, лакей доложил, что Льва Николаевича дожидается внизу какой-то мужчина.

— Что ему надо?

— Ничего не сказал. Хочет вас видеть.

— Хорошо, я сейчас приду.

Лев Николаевич встал из-за стола. Дети тоже повскакали со своих мест.

Бедно одетый молодой человек ждал в передней. По всему видно было, что пришел он издалека.

— Что вам угодно? — спросил Толстой.

— Прежде всего мне угодно рюмку водки и хвост селедки, — ответил незнакомец, глядя прямо в глаза Толстому смелым лучистым взглядом.

Лев Николаевич опешил, внимательно всмотрелся в лицо пришельца — и улыбнулся. Человек тоже улыбнулся. Доброй, открытой улыбкой.

…Это были изнурявшие ум и тело недели скитаний. В Москве Гаршин решил преподать урок добра и правды обер-полицмейстеру Козлову. Он явился в публичный дом, щедро угостил подруг своей Надежды Николаевны и отказался платить. В участке он потребовал свидания с обер-полицмейстером, так же как Лорис-Меликова, уговаривал его «бросить меч».

Потом отправился из Москвы в Рыбинск, где стоял Волховский полк, получил там сто рублей подъемных, которые ему причитались, купил себе новый костюм, а старый подарил коридорному в гостинице. Из Рыбинска Гаршин возвратился в Москву, затосковал, собрался ехать в Болгарию — за материалом для романа, обдумывал планы издания своих рассказов под общим названием «Страдания человечества», в конце концов решил ехать в Харьков — лечиться, продал обручальное кольцо, взял билет, но доехал до Тулы.

И вдруг все стало на свое место. Появилось только одно огромное желание — работать. Гаршин засел за эпопею «Люди и война». Он быстро закончил первый отрывок — о денщике Никите и тут же принялся писать дальше. Он писал и писал.

«Я никогда за 20 лет не чувствовал себя так хорошо, как теперь.

Работа кипит свободно, легко, без напряжения, без утомления. Я могу всегда начать, всегда остановиться. Это для меня просто новость… Вы увидите по первому отрывку в ? печатных листа, что это только начало. Написано у меня (вполне) их уже 6–7, а заготовлено на клочках всего с написанным до 15, и книга все еще не кончена…»[8]

Гаршин вспоминал ужасный петербургский февраль, крушение надежд, московские метания. Его никто не захотел понять.

Он бросился остановить убийство — это сочли безумным порывом.

Он тяжело переживал обман — в этом увидели болезненную впечатлительность. Он думал в Москве добиться того, чего не смог в Петербурге, — и это расценили как поступок сумасшедшего. Ему нужен материал для эпопеи; он съездил в полк, собирался в Болгарию — к этому также отнеслись подозрительно.

Он не желал иметь лишнего, он отдал лишнее- тому, кто был беднее его. Как! Отдать старый костюм коридорному! Такое было выше понимания! Такое только безумец мог сделать!

А он вовсе не чувствовал, что сходит с ума!

«Господи! Да поймут ли, наконец, люди, что все болезни происходят от одной и той же причины, которая будет существовать всегда, пока существует невежество! Причина эта — неудовлетворенная потребность. Потребность умственной работы, потребность чувства, физической любви, потребность претерпеть, потребность спать, пить, есть и так далее. Все болезни… решительно все, и «социализм» в том числе, и гнет в том числе, и кровавый бунт вроде пугачевщины в том числе».

Лорис-Меликов не просто обманул Гаршина, не просто разрушил надежду. Гаршин понял, что его потребность — потребность в гармонично устроенном мире добра и правды — неудовлетворима.

И, страдая от этого, он писал свою эпопею — книгу, разоблачающую войну и военщину, книгу о людях труда, о несчастьях и бедах мужика, сеятеля и хранителя родной земли, в этом скверно устроенном мире. «Люди и война» должны были стать его «Войной и миром».

А неподалеку от Тулы жил создатель «Войны и мира», любимый писатель, властитель дум, который тоже страдал, тоже искал пути ко всеобщей правде, добру, справедливости, который тоже переживал в то время нелегкий душевный кризис.

— …Прежде всего мне угодно рюмку водки и хвост селедки, — сказал незнакомец.

Лев Николаевич внимательно посмотрел на него — и улыбнулся. Неизвестный человек тоже улыбнулся. Доброй, открытой улыбкой.

Толстой пригласил гостя в кабинет.

— Вы, верно, озябли и голодны, — ласково сказал он. — Я попрошу подать водки и какой-нибудь закуски..

Человек пожал плечами, снова улыбнулся (словно заходящее солнце на мгновение озарило лицо):

— Я, кажется, и вправду озяб немножко. Добирался долго.

Он выпил рюмку водки, закусил. Толстой спросил его имя.

— Гаршин.

— Чем вы занимаетесь?

Гаршин замялся.

— Пишу немножко.

— А что вы написали?

— «Четыре дня». Этот рассказ был напечатан в «Отечественных записках». Вы, верно, не обратили на него внимания.

— Как же, помню, помню! Так это вы написали? Прекрасный рассказ! Как же, я даже очень обратил на него внимание. Там психология человека, отражающего ужас войны. Война — ужасное дело среди людей, и в рассказе чувствуется этот ужас. Вы, стало быть, были на войне?

— Да, на Балканах.

— Воображаю, сколько вы видели интересного! Ну, расскажите, расскажите!..

Толстой сидел рядом с Гаршиным на кожаном диване. Вокруг расположились дети. И недавний странный незнакомец, ставший вдруг близким и своим, горячо, вдохновенно рассказывал. О тяжелом, сквозь зной и дожди, походе. О Федорове Степане, убитом на Аясларских высотах. О страшных четырех днях рядового Арсеньева в кустарнике под Есерджи. О неизвестном солдате, что принес «барину Михайлычу» котелок с супом. О неубранном хлебе и горящих болгарских селениях. О пьяных генералах, отплясывавших канкан на фоне пылающих деревень. О том, какие чувства и мысли рождала в нем, вольноопределяющемся Гаршине, война…

А потом настала ночь. Детей увели спать. Толстой и Гаршин остались вдвоем. Гаршин заговорил о главном. Он говорил о том, как трудно жить, когда вся жизнь построена на насилии и несправедливости, когда один человек попирает и топчет другого, когда закон охраняет угнетение и ложь, когда самое ужасное — война и казни — признано естественным и необходимым делом. Он говорил о том, что нужно противопоставить насилию любовь, лжи — правду, войнам — всеобщее примирение, казням — всепрощение. Каждый должен сам выбросить насилие из своей жизни. И тогда станет возможным всеобщее счастье.

— Это была вода на мою мельницу, — сказал впоследствии Толстой, вспоминая ночную беседу с Гаршиным.

Для Толстого то был период напряженной душевной работы, поисков новых путей. Рядом с ним на кожаном диване сидел писатель, автор «Труса», который бесстрашно требовал милосердия, светлый и грустный юноша, страдавший оттого, что жизнь пронизана насилием, что кровь людская пропитала поля сражений и землю под эшафотами. А на рабочем столе лежали рукописные страницы «Исповеди».

«В это время случилась война в России. И русские стали во имя христианской любви убивать своих братьев. Не думать об этом нельзя было. Не видеть, что убийство есть зло, противное самым первым основам всякой веры, нельзя было. А вместе с тем в церквах молились об успехе нашего оружия, и учители веры признавали это убийство делом, вытекающим из веры. И не только эти убийства на войне, но во время тех смут, которые последовали за, войной, я видел членов церкви, учителей ее, монахов, схимников, которые одобряли убийство заблудших беспомощных юношей. И я обратил внимание на все то, что делается людьми, исповедующими христианство, и ужаснулся».

Каждый из них шел своим путем к прозрению и поискам, но оба ужаснулись, взглянув окрест себя глазами совести. И теперь казалось им, выход найден и путь открыт: любовью, нравственным усовершенствованием нужно искоренять зло.

«Простите человека, убивавшего Вас!.. Не виселицами и не каторгами, не кинжалами, револьверами и динамитом изменяются идеи… но примерами нравственного самоотречения». Толстой ничего не знал о письме Гаршина к Лорис-Меликову. Но ровно через год Толстой почти повторил это письмо, умоляя Александра III пощадить убийц его венценосного отца.

«Простите, воздайте добром за зло, — писал он. — Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними… Есть только один идеал, который можно противопоставить им… — идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло…»

…Гаршин ушел рано утром. Толстой провожал его. «Какой открытый, светлый человек!» — думал Толстой. Долго стоял на обочине, смотрел, как ночной гость уходил по грязной от весенней распутицы дороге вдаль — к пламенеющему горизонту.