ГЛАВА VII «Тихое житьё»
ГЛАВА VII
«Тихое житьё»
Началось наше «тихое житьё» бурными хлопотами. Получение багажа, установка и перестановка мебели, перемонтаж электропроводки, разборка ящиков из-под багажа на стройматериалы, всевозможный мелкий домашний ремонт… И всё это собственноручно.
Наконец, устройство завершено.
Наша с мужем 9-метровая квадратная комнатка вмещала два кабинета, библиотеку и спальню.
Друг против друга — два письменных стола: мужа — большой, строгий, с множеством ящиков; мой — маленький, старинный, на тонких резных ножках. Стены были обшиты книжными полками. Возле кровати — маленький круглый тоже старинный столик. На него мы клали книжки, которые читали перед сном.
Напротив наших окон, как и повсюду вокруг, стали подыматься высокие здания, зажглись электрические фонари, засветились многочисленные окна новых домов. Город наступал…
А в своей комнатке и дворике мы как-то этого ничего не чувствовали. В саду было тихо и пусто: дети в соседних квартирах тогда ещё не появились, в доме напротив ещё не разместился шумный склад продуктов, а по соседству во дворе Радиоинститута мотоциклов ещё не испытывали.
В дальнем уголке у глухого забора, где развесистая яблоня образовывала как бы естественную беседку, муж соорудил скамейку и столик. Кроме них, там ещё помещались раскладные кровать и кресло. Целая зелёная комната!
«Таких условий не запомню в своей жизни», — писал Александр Исаевич друзьям по далёкому Кок-Тереку — доктору Зубову и его жене. Шум города доносился глуховато, жара не ощущалась, воздух был совершенно очищен деревьями, не падало солнце, не пробивалась пыль. А сверху висели яблоки протяни руку и грызи.
Невидимая нить к Зубовым, первым и пока почти единственным читателям его послелагерных произведений, будет тянуться без узелков, петель и разрывов до самой той поры, когда Александр Исаевич станет известен и его захлестнёт поток иных писем, событий, знакомств.
Но пока что Зубовы в какой-то мере заменяют ему всё остальное человечество.
Переписка с ними останется для обеих сторон на несколько лет неким священнодействием… Вместе с письмами путешествуют за тысячи километров вырезки из газет, интересные письма каких-то третьих лиц и, особенно часто, фотографии.
Знакомиться с моими приятелями муж не торопился. Более того, я должна была быть готова к тому, что мои связи с ними будут слабеть. Ведь ни один человек в городе не должен ничего знать, даже подозревать об истинной жизни моего мужа, о его творчестве.
Так мы превращались в затворников… Исключение могло быть сделано лишь для проверенных друзей, от которых не нужно было таиться. Первым таким гостем явился Николай Андреевич Потапов.
«Андреич», которого мы приняли уже в июле, нам с мамой очень понравился. Симпатичный, с мягким юмором. Он много рассказывал нам о своих былых злоключениях. И, с большим энтузиазмом, — о своих нынешних делах на строительстве Куйбышевской ГЭС.
«Андреич» вводится в курс литературных дел моего мужа. Узнаёт, что пишется «Шарашка». Ему даётся для прочтения глава «Улыбка Будды».
Следующий гость, другой лагерный друг мужа, приедет к нам лишь полгода спустя. Им будет Дмитрий Михайлович Панин.
Встречи с лагерными друзьями будут происходить и всякий раз, когда какие-нибудь дела заставят мужа бывать в Москве. Копелев, Панин, Ивашёв-Мусатов… Дружбой с ними Александр в то время очень дорожил…
Некоторой компенсацией нашему затворничеству явилось постепенное знакомство с рязанским краем. Понемногу, исподволь…
Тем летом мне как-то пришлось прочесть лекцию в Спасске, на Оке. Муж съездил со мной туда на теплоходе. Я не могла не обратить внимания, что мужа моего удивляла и даже как-то раздражала нарядно одетая весёлая публика. За много лет отвык от этого, к тому же он вообще никогда не признавал «праздности».
С сентября муж начал работать в школе. В кабинете заведующего гороно встретились директор 2-й рязанской школы и Александр. Напористость мужа, приводившего неопровержимые доводы, почему он должен быть устроен в первую очередь, произвела на директора впечатление и он стал расспрашивать Солженицына. Выяснилось, что воевали они где-то совсем рядом. Это было важнее университетского диплома с отличием, отличной характеристики и права реабилитированных на внеочередное устройство.
Постепенно мы оба овладевали пишущей машинкой. Я изучила распределение клавиатуры по пальцам по учебнику, запомнила расположение букв и начала набирать скорость. Александр Исаевич печатал всего двумя пальцами (указательным правой руки и средним левой), но надо отдать ему должное: по скорости он меня превзошёл!
Первой работой, отпечатанной на машинке Александром, была статья о будущих искусственных спутниках Земли, заказанная ему для «Блокнота агитатора», издававшегося обкомом КПСС. Статье этой не суждено было увидеть свет. 4 октября запустили наш первый спутник! Зато в одном из октябрьских номеров «Приокской правды» писалось о лекторах, выступавших в связи с этим событием. Среди других была названа и фамилия «преподавателя физики 2-й средней школы тов. Солженицкого».
Тихо прошла годовщина нашего воссоединения. Отпраздновали мы её вдвоём (мама была в отъезде) с рюмкой некрепкого вина, тотчас же после праздничного обеда вернувшись к своим обычным занятиям. Об этом я записала в своём дневнике, добавив:
«Даже страшно иногда за наше счастье, настолько оно полное!»
В самом деле… Хоть и позже, чем мы когда-то ожидали, хоть и сложнее, драматичнее, а всё же, казалось, исполнилось всё, о чём мечталось когда-то.
И ещё один необходимый элемент семейного счастья был у нас. Когда мама переехала ко мне в Рязань, Александр писал, что, по его представлению, дома не может быть без ангела — хранителя очага, женщины, которая нигде не работает, всегда дома, всё знает, всё видит и как-то спаивает в себе и через себя жителей дома и вещи, наполняющие его, в единое неповторимое и милое сердцу целое.
«Надеюсь ещё много-много лет видеть Вас такой, — заключал он, — живя с Вами под одной крышей».
И у мужа ощущение счастья:
«Мы с Натуськой живём совершенно неразливно», — пишет он Зубовым и добавляет, что особенно много значим друг для друга потому, что нет у нас детей и с нашей смертью окончимся и мы. Но он совершенно не жалеет, что нет детей.
Посещение кино, концертов, театров у нас строго лимитировалось: в кино мы разрешали себе бывать два раза в месяц, в театре или концерте — раз в два месяца. Всё это регистрировалось. Если в какой-нибудь месяц мы превышали норму, то постились следующие месяцы.
Я была податлива (вероятно, сверх меры!), послушно шла на все ограничения: ведь я любила своего мужа, верила в него, как в значительную, необыкновенную личность, хотела, чтобы всё было так, как он считал нужным. Вполне сознательно и совершенно добровольно шла на растворение в его личности. — Я же совершенно искренне обещала ему быть «душечкой»!
Так, незаметно, мало-помалу, обеднялась моя жизнь. Обеднялась в том, что было доступно всем. Однако в первые годы я этого вовсе не ощущала. Внешних развлечений у нас мало, но зато такая радость быть дома!
А через 2-3 года мне станет в значительной степени безразличным, идти в кино или не идти; покупать или не покупать книги; выиграть или не выиграть по 3% займу (всё равно выигрыш ничем не будет отмечен: муж не любил ни получать, ни делать подарков).
Малая нагрузка в школе и максимальная рационализация в выполнении школьных обязанностей давали Александру Исаевичу возможность многими часами заниматься романом. Но прав он был или не прав — эта работа представлялась ему опасным, запрещённым, наказуемым занятием. По всем правилам конспирации он таился от людей и в ссылке, и в Торфопродукте, и в Рязани. Всё его творчество в годы «тихого житья» тоже проходило в условиях строжайшей конспирации, как бы в добровольном подполье.
Если кто заходил к нам, что бывало очень редко, дверь в дальнюю комнату плотно затворялась и оттуда не доносилось ни звука.
На печатных экземплярах Александр Исаевич не ставил фамилии, а написанное от руки после перепечатки немедленно сжигал. То, что наша печь затапливалась из кухни, заставляло делать это поздно вечером, когда соседи спали.
Понятно, что при такой скрытной жизни, у нас в Рязани не могло быть не только друзей, но даже приятелей. Александр на работе ни с кем не сближался. У меня практически отпали почти все товарищеские связи. Позже сотрудница нашего института Кузнецова говорила, что всем казалось: Александр украл меня у них, увёл от жизни, увёл от всех, спрятал.
Весь тот год, начиная с лета 57-го и кончая весной 58-го, прошёл у нас под флагом работы над «Шарашкой». Сначала, до середины января, вторая редакция, т. е. перечитывание и переписывание всего романа заново. Потом, по апрель включительно, ещё одна внимательнейшая и придирчивейшая читка и, наконец, перепечатка на машинке.
Читала и я «Круг» по мере того, как он переписывался. В виде исключения читала отдельные главы первой редакции. Например, «Улыбку Будды» и те, в которых фигурировала Надя — жена Сергея Кержина (первоначальные имя и фамилия Глеба Нержина). Эти главы во многом родились из моих дневников. Теперь же мы вместе обсуждали их.
Сейчас я отчётливо вижу, что у меня было слишком уж некритическое отношение ко всему, что писал муж, в частности к «стромынкинским» главам. В том, что писатель сделал такими малоинтересными моих подруг по «Стромынке», вполне возможно, виновата и скудность моих дневников и неумение передать в рассказах атмосферу нашей жизни, сложность и драматичность судеб живших рядом со мной девушек-аспиранток.
Я считала, что Солженицын куда лучше меня понимает, чувствует, представляет, как нужно писать. Сейчас мне ясно, что Александр Исаевич, с его запрограммированной тенденцией признавать интересными людьми только «зэков» и отчасти их жён, просто оказался глух к переживаниям, выходившим за рамки его интересов.
Я храню письмо моей подруги, которая познакомилась с «Кругом» в 1964 году и без обиняков высказала своё мнение. Она имела на это право, ибо в первой редакции была одним из активных действующих лиц «стромынкинских глав».
«…Получилось так, — писала она нам с мужем, — что жизнь на „воле“ показана очень односторонне и предвзято, и особенно это относится к изображению женщин в романе».
Она вспоминает о других женщинах. Об Ольге Чайковской, получившей в один и тот же день две «похоронные»: на мужа и на единственного брата. Но на руках оставался сын, которого нужно было вырастить, и это дало ей силы всё перенести…
«Так почему же в романе фокус так смещён? Почему страдающими и благородными показаны только жёны зэков, а остальные женщины выглядят так неприглядно? У каждой было своё горе, своё страдание, которое не всегда и не всем показывалось. Так за что обижать женщин? Нельзя смотреть на мир только сквозь призму собственных страданий (а в главах о Стромынке всё показано сквозь призму страданий Нади), и постараться понять, что и другие страдают».
Она вспоминает поэтические образы русских женщин у Пушкина, у Толстого. Как можно женщин, на долю которых выпала такая трудная жизнь, изображать так плоско и пошло!
Солженицын нашёл простой «выход». Он исключил автора письма из числа действующих лиц романа. В той «Оленьке», в которую превратилась описанная раньше «Санечка», уже не было решительно ничего общего с умной, талантливой и способной на глубокие переживания девушкой. Но описания «418-й комнаты», увы, стали от того ещё более плоскими.
Теперь, встречаясь с теми, с которыми когда-то делила кров на Стромынке, мы много говорим о старых временах. Вспоминаем, как интересно нам было вместе, когда, наработавшись днём порознь, мы собирались вечером. Среди нас были филологи, историк, политэконом, археолог, химики. Наша комната превращалась по вечерам во «второй университет».
Нас ничто не оставляло равнодушными. Спорили о том, что происходит на биологическом факультете, что такое генетика? Наука или лженаука? Или о том, как посмеивались и критиковали моего профессора Кобозева за опыты над букашками, а они были на самом деле одним из подступов к кибернетике, которая в те времена тоже считалась лженаукой. В оценках всего происходившего мы были довольно сдержанны — такова была дань эпохе…
Мы настолько были в курсе дел друг друга, что наша «политэкономка» вступила в трамвае в спор с химиками, нападавшими на «теорию ансамблей» моего мэтра.
У каждой из нас были свои горести и свои заботы. Если я в какой-то степени жила для Сани, то и другим было о ком заботиться… У политэконома Зины предметом постоянных волнений была её младшая очаровательная сестра Машенька, а потом и появившийся на свет племянник Жорик. Аспирантка-филолог Кнарик, влюблённая в своего Тургенева, пеклась о стариках-родителях. Женя-археолог жалась как только могла в еде, в одежде, чтобы сэкономить и высылать деньги своему талантливому брату-художнику, учившемуся в Ленинградской Академии художеств. Только Шурочке Поповой не о ком было заботиться, и это было самое большое горе. За один военный год она потеряла отца, мать и единственного брата. Учёба спасала ей жизнь…
Да и сама Надя Нержина, родившаяся из моих дневников и воспоминаний о том, какой я бывала на свиданиях, довольно далека от Наташи Решетовской. Мытарства с диссертацией отнюдь не приводили её в отчаяние, как это описано в романе. Надя — нытик. Наташа Решетовская там, где можно было действовать, не приходила в уныние даже от самого плохого! Чтоб ускорить завершение диссертации, она делала всё, что могла, знала, что рано или поздно всем мытарствам придёт конец, и относилась к ним даже с некоторым юмором…
Девушки были и душевно лучше, не только богаче интеллектом, чем это описано в «Круге». Они, если и не одобряли меня в чём-то (например, в чрезмерном увлечении музыкой или шахматами), то это не было и не могло быть предметом злословия за моей спиной. Об этом говорилось только открыто. Если бы они и догадались, что муж у меня жив, но не всё благополучно, то не злословили бы, а посочувствовали…
* * *
Подошёл Новый год. Снова втроём, как и год назад. При свете фотоламп, принесённых для этого случая мужем из школы, где у него была уже вполне налаженная фотолаборатория, было сделано много снимков. Среди них очень удачна фотография моей мамы, сидящей в кресле и разбирающей новогоднюю почту.
Провожая старый год, муж любил подводить его итоги и строить планы.
Зреют планы и на лето. В первую очередь мой муж мечтает о поездке в Ленинград, который влечёт его с давних пор.
Из библиотеки приносится довольно старый путеводитель по Ленинграду. Александр будет составлять по нему целую большую историко-художественную картотеку.
Меня очень заинтересовала архитектура Ленинграда ещё в поездку туда с художественной самодеятельностью Московского университета в 49-м году. А потому решено, что я тоже буду составлять картотеку — архитектурную.
Первым гостем в новом году был Дмитрий Панин.
К этому времени он фактически расстался с женой и сыном, ушёл жить к сестре.
Нам это уже было известно. Таков был эпилог многолетнего ожидания мужа красивой, самоотверженной женщиной!
Грешный муж вернулся к безгрешной жене. Но он зато стал верующим. И она и сын тоже должны теперь ими стать! Уговоры, убеждения, требования, ультиматумы… Официально брак их не возобновлялся. Зачем? Вдруг с ним опять что-нибудь случится? И ей снова отвечать?..
Тогда Дмитрий Михайлович был православным. Потом он стал католиком. Потом женился на еврейке, чтобы уехать в Израиль, а оказался в Париже. Своей истинной жене, которая чаяла разделить с ним старость и с которой он в летние месяцы жил вместе на дачном своём участке, он оставил «успокоительное письмо», что любил её больше всех прочих бывших у него женщин и что он хочет закончить свою жизнь в монастыре…
Дмитрий Михайлович читал «Шарашку». В основном он принимал её безоговорочно. И муж советовался с ним особенно в связи со спорами Сологдина с Рубиным (тогда Левиным). Вместе изобретали темы этих споров. Обсуждали написанное.
Весной я побывала в Москве на научной конференции по катализу. Проводили её «кобозевцы» в Московском университете.
Доклады вызвали весьма оживлённые, с взаимным задиранием, прения. Один из докладов делал сам Кобозев. Как всегда (только редко приходилось его слушать!) — логично, чётко, иногда остро и остроумно, находя удивительно точные слова.
Конференция длилась несколько дней. Всю её я просидела рядышком с Тамарой Поспеловой, с которой почти не разлучалась те дни, когда мы с ней были единственными женщинами в лаборатории профессора Кобозева.
К удивлению своему убедилась, что я в этом научном мире не забыта. На мои работы, в частности, на открытые мною так называемые «вторичные ансамбли» делались ссылки в докладах. Сослался и сам шеф. А когда посетила новое просторное помещение кобозевской лаборатории в отдельном корпусе на Ленинских горах, то на стенде, среди других таких же, увидела и титульный лист своей диссертации…
Всё могло бы быть по-другому. Но как бы сложилась моя личная жизнь? Разве я имею право быть чем-то недовольной?!
* * *
Болезнь Александра не давала себя знать, но требовала постоянного внимания. Около двух недель в ту весну он пролежал в больнице, где его лечили химиотерапией. Полагалось бы пролежать подольше, но муж настоял на выписке и продолжал лечиться амбулаторно. Чувствовал он при этом себя неплохо, а потому, почти не переставая, работал.
Шло усиленное печатанье «Шарашки».
За время лечения муж прибавил в весе около 3 кг, от чего пришёл в ужас. Зато опухоль как будто рассосалась.
После курса лечения сарколизином муж проникся оптимизмом и решил считать себя здоровым. А чтобы избавиться от излишней полноты, да и почувствовать себя снова молодым, муж идёт навстречу моему желанию купить велосипеды.
С каким опозданием навёрстывалась моя жизнь! Ведь о велосипеде я мечтала ещё со школьной скамьи, но он был в ту пору недоступен.
И вот у меня — прелестный зелёненький дамский велосипед Львовского завода! У мужа — дорожный, тяжеловатый на ходу. Но я от этого выигрываю. Когда натренируюсь, то не буду отставать от него, разве что при встречном ветре, да на крутых подъёмах… Не то что пешком! Тут я всегда пасовала перед своим «скороходом»…
Начались наши первые велосипедные вылазки «на природу»: сначала к Оке, потом до Полян, а потом и в Солотчу, до которой было 20 км и которая кажется мужу «чудным местом».
Большая картотека по улицам и достопримечательностям Ленинграда уже составлена. Карточки рассортированы по определённым маршрутам. Имея в руках отпечатанную картотеку, Александр Исаевич вполне может работать гидом по Ленинграду. В Рязань к нему уже идёт выписанная нами «Ленинградская правда». Читая её, мы как бы входили в жизнь города.
И вот наступает этот счастливый миг, когда, собравшись по предварительно составленному подробнейшему списку необходимой одежды, канцелярских и фотопринадлежностей, дорожных вещей и пр., мы рано утром 29 июня покидаем Рязань…
В Ленинград мы приехали ослепительным утром. Весна там запоздала: на улицах и в скверах — раскидистые кусты цветущей сирени, давно отцветшей у нас.
Вечером, одевшись поторжественнее, вышли гулять. Пройдя по Невскому в сторону, противоположную Дворцовой площади, повернули налево и оказались у здания бывшего Благородного Собрания — ныне Филармонии. «Нет ли у вас лишнего билетика?» — обратились к нам… Оказалось, заключительный концерт американского дирижёра Стоковского. Тогда и мы в свою очередь стали задавать подходящим тот же вопрос и прорвались-таки на верхний ярус, где можно было не только сидеть на своих, не ахти каких местах, но и свободно прогуливаться, не глядя на эстраду, а просто отдаваясь поразительно слитному звучанию оркестра.
После концерта мы вышли на светлые без фонарей улицы. Хотя был уже 12-й час, казалось, вечер только начинался: повсюду продавались ландыши, мороженое, газированная вода…
До четырёх утра бродили мы по набережным Невы, делая снимки и просто любуясь открывшейся перед нашими глазами панорамой.
Но, конечно, Ленинград — это прежде всего театры. «Бег» Булгакова в Александринке, «Летучий голландец», «Жизель».
Любопытно, что самое большое впечатление было от французской пьески Жери «Шестой этаж» — её ставили гастролёры-рижане.
«Сюжет — элементарный, — пишет Саня Зубовым, — „он“ обманул „ее“ и не женился; но тут-то и убеждаешься, что в искусстве не то главное, что сказано, а как».
К этой мысли Александр Исаевич на протяжении своей жизни не раз возвращается. И всё же до конца не убеждён в своей правоте.
«— Но слушайте, искусство — это не что, а как», — говорит сценарист Цезарь Маркович в «Одном дне Ивана Денисовича».
«— Нет уж, к чёртовой матери ваше „как“, если оно добрых чувств во мне не пробудит!» — отвечает ему заключённый Х-123.
Продолжения спора автор не приводит, молчаливо согласившись, тем самым, с Х-123, за которым осталось последнее слово.
Может быть, дело всё в том, что важно и что и как? Ведь «элементарный» сюжет «Шестого этажа» — вечен!.. Как вечен он и в жизни, что Александр Исаевич подтвердит на собственном примере!..
Переполненные впечатлениями от путешествия, от встреч с друзьями, со множеством нащёлканных фотоплёнок, обременённые обновками, 11 августа мы приехали в Рязань, точно уложившись в намеченный график. — Хорошо путешествовать, а доменька ещё лучше! — проговорил мой муж, разбирая вещи и настраиваясь на свои обычные дела.
* * *
В период «тихого житья» мы отсчитывали время не по календарным, а по учебным годам.
Осень, зиму, весну у мужа была школа, у меня — институт. И хотя преподавание не было главным к этому времени даже у меня, школа и институт, наши учебные расписания, подготовка к занятиям — задавали жизни определённый ритм.
Каждый год Солженицын вёл астрономию в 10-х или 11-х классах. А по физике он принял в начале 8-й класс и продолжал вести его дальше.
От математики Александр Исаевич отказывается. (Проверка тетрадей отнимает много времени). По той же причине, чтобы не расточать время, он отклоняет предложение быть завучем.
Учебная нагрузка Александра Исаевича была различной, но не превышала 18 часов в неделю.
Школа похищала у Солженицына какую-то часть времени, но была ему во всех смыслах полезна. Она вносила и умственную, и физическую разрядку в его векторно направленную жизнь.
Александр Исаевич проводил в школе ровно столько времени, сколько было необходимо. Без опозданий, но и без задержек. Но школа не захватывает преподавателя Солженицына всецело.
Отразился ли как-нибудь опыт учительства в творчестве Александра Исаевича? К сожалению, нет.
А ведь у него была мысль написать о школе.
Была одна ночь, когда мой муж, сидя в отделённом нами для фотографии уголке комнаты, при слабом свете шкалы приёмника судорожно делал наброски для «Одного дня одного учителя».
Вместо того 18 мая 1959 года он воскрешает в памяти свой давний и долго вынашиваемый замысел и начинает писать повесть, которую читатели узнали позднее под названием «Один день Ивана Денисовича».
Писалась повесть одним дыханием. Меньше, чем за три месяца. Вклинившийся летний отдых разбил работу на два срока. До конца июня, а затем сентябрь и часть октября. Закончена она была 11 октября того же года.
Я читала повесть по мере того, как она переписывалась вторично, и должна сознаться, что медленно развивающееся действие «Одного дня», описываемое как бы бесстрастно, поначалу казалось мне скучноватым…
Иван Денисович — образ отнюдь не случайный в творчестве Солженицына. Если бы в центре повести стоял отправленный в Экибастуз «с шарашки» Нержин или Цезарь или кавторанг, то сколько бы ушло места в повести на какие-то связи и ассоциации с прошлым, на попытки анализа происшедшего с ним одним и происходящего со всеми, на размышления о будущем.
Автора повести не тяготили заботы о построении сюжетной линии, о композиции произведения, о сложном внутреннем мире героя, о том, чем «обрастает» каждый интеллигентный человек и без чего невозможен показ его жизни.
Солженицын отдавал себе ясный отчёт в том, что без понимания простого человека, особенно человека деревни, в России стать настоящим писателем невозможно.
Такова у нас литературная традиция ещё со времён Пушкина.
Хотя образ Ивана Денисовича — образ собирательный, от кого-то нужно было оттолкнуться! Для такого вот первоначального толчка и послужил Солженицыну уже немолодой повар его батареи — Иван Шухов. Он до какой-то степени увидел его, этого реального Ивана Шухова, в Экибастузском лагере.
Много споров вызвал язык повести. Но «собственно авторского» языка в повести почти что и нет! Это язык литературного Ивана Денисовича Шухова, слитый с языком автора.
В начале лета работа над «Иваном Денисовичем» была прервана. Мы получили отпуск, перевезли из Ростова тётушек и отправились в Крым. В Черноморском, где жили Зубовы, самое жаркое время дня, в перерыве между утренними и вечерними прогулками к морю, мы проводили дома: в снятой нами комнатёнке или во дворике в тени деревьев. Тут-то Александр Исаевич начал писать рассказ, который он назвал «Не стоит село без праведника», позже получивший название «Матрёнин двор».
Я знала, что Александр Исаевич собирался написать о Матрёне Васильевне, своей квартирной хозяйке во Владимирской области, и ждала этого с большим нетерпением.
Я успела оценить и полюбить Матрёну Васильевну, очень переживала её трагическую гибель.
Однако рассказ этот в Крыму закончен не был. Муж спросил меня, понимаю ли я, почему он не может писать дальше, и объяснил, что ему кажется, он уже исчерпал образ Матрёны и ему больше нечего о ней сказать, а сюжет не досказан. Рассказ этот был закончен только осенью следующего 60-го года.
Желание поставить целый ряд этических вопросов, касающихся, как считал Александр Исаевич, любого человека, любого общества, любого государства, толкнуло его написать пьесу «Свеча на ветру», или «Свет, который в тебе». Образ «свечечки» символизировал образ души человеческой, которую человек не должен загасить и которую XX век должен бережно передать эстафетой веку XXI.
Однако, так высоко замысленная, пьеса не удалась в драматургическом плане. Начав работу над пьесой в конце 60-го года, Солженицын занимался ею до 64-го года включительно, сделал несколько редакций, но в конце концов понял, что пьеса не удалась.
Мне же эта пьеса нравилась. Неубедительным и лишним я считала только желание Алекса остановить развитие науки.
Теперь я понимаю, что для меня немалое значение имело то обстоятельство, что за многими персонажами пьесы вставали живые и близкие мне люди.
Так, Маврикий — это, в значительной степени, мой дядя В. К. Туркин. Тут и многие детали его биографии, и черты характера, и трагическая коллизия — разлука с дочерью, которую он столько лет не знал. Дочь Маврикия Альда — во многом моя двоюродная сестра Вероника.
Создавая образ Филиппа, Солженицын видел Николая Виткевича. Но образ был страшно гиперболизирован, наделён стократным честолюбием и стократными успехами в жизни. Он чуть ли не корифей науки, в то время как Виткевич в жизни был в ту пору лишь новоиспечённым кандидатом химических наук.
И, наконец, Алекс — во многом мой муж.
Генерал, Тербольм, Синбар и всё остальное «учёное» окружение Филиппа придуманы.
Имена, фамилии — на неопределённый иностранный лад, чтобы дать почувствовать, что действие происходит в середине XX века где-то «на нашей планете». Из-за того же в пьесе «нейтральный», почти плоский язык, на чём автор потерял очень много.
Н. П. Акимов, руководитель ленинградского Театра комедии, которого Солженицын попросил вынести решение, «достойна ли эта пьеса сцены, или печати, или печки», ответил: «Пьеса Ваша мне понравилась». Но… посоветовал обратиться к вахтанговцам…
Гораздо откровеннее директоров театров и режиссёров высказался один наш приятель: «Читал с интересом, но второй раз не читается. И дело совсем не в женских образах, а в странном драматургическом мышлении автора».
Разрешения житейского конфликта в пьесе, действительно, не происходит. Герои настолько абстрагированы от живой жизни, что и рассуждения их потому, вероятно, глубоко и не задевают читателей, а значит, и не задели бы зрителей. Что касается, главным образом, Алекса, то он запрограммирован для выступления в качестве «рупора авторских идей». К тому же, если у Филиппа есть какая-то житейская программа, пусть даже неправильная, то у его антипода — «положительного» героя Алекса есть только негативная житейская программа: отрицаю это, не хочу того! Ему нужны чисто абстрактные вещи. Когда Алекс берётся за «кибернетический социализм», то ждёшь, что и в этом он быстро разочаруется.
Сейчас следует добавить, что эти абстрактные идеи совести и добра оказались и у самого автора довольно нежизнестойкими.
Придёт время, и он допустит, что совесть есть «чувство факультативное», что, оказывается, можно «и нарушить обещание и использовать во вред доверчивость!»
* * *
Чтобы писать, чтобы написать всё, что задумано, а может, и сверх того, — нужно во что бы то ни стало быть здоровым! Нужно хорошее самочувствие. В здоровом теле здоровый дух!
Обычные занятия утренней гимнастикой, конечно, не устраивали Александра. Он требовал и здесь чего-то отличного от того, чем занимаются все или многие. И вдруг пришли… йоги!
Увлечение йоговством пришло к нам от Панина, которым тот просто упивался.
Солженицын отдавал должное тому, что Панин уже делает 900 полных дыханий в сутки, многие часы ходит на лыжах только «на полных дыханиях», каждый день после работы продол-жительно стоит на голове, считая удары метронома, но в результате врачи констатировали «предынфарктное состояние и обещали II группу инвалидности».
До инфаркта дело не дошло, но однажды после длительного «йоговского» голодания Панин всё-таки угодил в больницу. Как питается он сейчас в Париже и стоит ли по вечерам на голове, — не ведаю…
Что же касается Александра, то хотя и с меньшим энтузиазмом, но свой комплекс «йоговских» упражнений он по утрам, вероятно, и сейчас продолжает.
* * *
С осени 1959 года мы жили уже без соседей. Летом мы перевезли из Ростова тётю Нину и тётю Маню. Тётушки в Ростове жили одни. А ведь им было уже за 70! Всё трудней становилось вести хозяйство, обеспечивать себя самым необходимым. А тётя Нина после Экибастуза и Кок-Терекской ссылки стала и для Сани совсем родной.
Поездка за тётушками осталась у нас в памяти не только благодаря сборам, хлопотам, контейнерам, старинной мебели, которую не пропускали двери, и она опускалась во двор через окна и соседский балкон. У нас произошло много радостных и душевных встреч. Самая главная — с Виткевичами: уже во множественном числе!
У Николая подходила к концу работа над диссертацией. Параллельно он успевал участвовать в жарких научных спорах с «авторитетами».
Правда, в эти дни ему пришлось проявлять себя в другом качестве: самоотверженного, безотказного грузчика.
Встречаясь с Николаем и его женой Эгдой, Эмилем Мазиным, мы чувствовали себя совсем молодыми, будто бы не было ни войны, ни разлук, будто бы мы — ещё студенты. Не мешало даже то, что студенткой была уже дочка Мазиных Наташа, та самая, которую я видела крохотной на пристани в Баку во время нашего с мамой бегства от немцев в 1942 году.
Отныне мы владельцы всей квартиры. Будем с мужем жить в комнате, которая раньше принадлежала соседям: она вдвое больше той, которую мы занимали прежде.
Моя мама по-прежнему — хранительница семейного очага. Тёти стали её помощницами. На мне хозяйственных дел мало. Но уж обязательно каждую осень солю, мариную. Закупоренные банки с огурцами, помидорами, даже сливами не переводились зимой в нашем подзоле. А в буфете — запас свеженаваренного мамой варенья, особенным любителем которого был муж. На муже — заготовка на зиму картофеля, овощей, дров, их пилка и колка. Сначала его напарником по пилке дров был дворник моего института, Павел Алексеевич, а потом стала я. Почему не пробовала раньше? Очень даже приятно и не так уж трудно! Любим считать с мужем, сколько движений туда-сюда требуют особенно толстые брёвна…
Ещё мой муж — наш домашний врач, как мы все его полушутя-полусерьёзно называем. Пишу как-то Зубовым: «По предписанию Сани (наш всеми признанный домашний врач!) мы обе (я и тётя Нина) для поднятия сил пьём левзею экстракт какой-то травы».
От головных болей муж одно время лечил меня модным «стимулином», капая его мне по каплям на темя.
Чтобы быть ещё более уверенным в себе, весной 1960 года Александр Исаевич купил «Справочник практического врача».
И здесь, как во многом, как во всём, у Солженицына — желание независимости! Рационализация! Проявление самостоятельности! Всё хочу и должен делать сам! Ни с кем не быть связанным! Ни от кого не зависеть! Не обращаться ни в какую поликлинику! Быть, наконец, до конца уверенным в диагнозе! Раз его ставишь сам — тут уж уверен!..
И во всех прочих случаях Александр Исаевич предпочитает ни от кого не зависеть! Ну, а как быть, если жена не всегда соглашается ограничивать себя в покупках? Девиз «Надо не много зарабатывать, а мало тратить», прямо скажем, ей не всегда бывает по душе… Приходится иногда сдаваться. «Наташа „развратила“ меня в том смысле, что притупила мою бдительность к копейкам и даже рублям», — жалуется муж Зубовым.
А уж когда жена решила отметить свой дополнительный заработок от чтения лекций в медицинском институте покупкой большого ковра, то Александр приуныл и объявил, что приобретение вещей — «это бесконечный и ненасыщающий процесс, он приводит только к подавлению духа».
Впрочем, всё это не так уж важно… Мы живём с мужем душа в душу. Поздравляя Зубовых с очередной годовщиной их брака, Александр писал в 1960 году, что только старея, мы начинаем понимать этот новый вкус выдержанного брачного напитка — «не беззаботного шампанского юности, а вызренного янтарного напитка, сока тёплого сердца и ясного разума».
Есть тут, правда, немножко и рисовки. Ведь мы ещё вовсе не чувствуем себя пожилыми, особенно когда садимся на свои велики или становимся на лыжи…
* * *
Надо было пополнить пробелы в знании мировой литературы. Александр Исаевич раздобыл «Литературную энциклопедию». Том за томом очень внимательно читал биографии писателей, разбор их произведений. Всё самое главное, что относилось к данному писателю, записывалось на отдельном, чаще всего тетрадном листе, который потом помещался в специальную папку.
Ещё в ссылке Александр завёл музыкальную (в общей тетради) и литературную (в тетрадных папках) коллекции. Записи на отдельных листах, посвящённые тому или другому писателю, складывались им в алфавитном порядке в папки «Русская литература», «Советская литература», «Западная литература». Теперь эти папки стали всё более распухать. Работа оказалась чрезвычайно трудоёмкой. Но ещё больше времени понадобилось бы для прочтения всех тех произведений, о которых Александр Исаевич всё же смог составить хотя бы общее представление.
Александр Исаевич стремился читать лишь то, что считалось литературными образцами.
Переехав в Рязань, муж дал оценку всем книгам моей, тогда весьма скромной, библиотеки. В результате был составлен план «Исчерпания библиотеки».
В 1-ю очередь «Исчерпания» попали, например, «Былое и думы» (перечитывались!) Герцена, «Записки из мёртвого дома» Достоевского, Пришвин, Грин, Хемингуэй, Олдингтон.
Во 2-ю — «Анна Каренина» (перечитывалась!), Паустовский, «Идиот» Достоевского.
В 3-ю — «Толстой в воспоминаниях современников», Монтескьё, Вольтер, Свифт, Руссо и пр.
При чтении отдельных рассказов и особенно стихов Александр Исаевич любил ставить им оценки, начиная от точки. Потом шёл плюс и, наконец, восклицательные знаки вплоть до трёх, которых, например, удостоилось стихотворение «Silentium» Тютчева.
Читая иностранную литературу, Александр Исаевич очень сожалел, что не мог оценить в полной мере того, что было для него так важно — язык писателя! Недаром тот единственный писатель, которому он как-то позавидовал и сказал мне об этом, был русский. Это был Владимир Набоков, оторванный от родины. Солженицын говорил, что ему нравятся его находчивость в метафорах, виртуозность в обращении с языком.
С момента переселения Александра в Рязань на покупку мною книг был наложен запрет. Чтобы покупать книгу, совершенно недостаточно, чтобы она нравилась или чтобы просто хотелось её прочесть. Зачем?.. Такую книгу можно взять в библиотеке. И муж действительно записывается и в городскую, и в областную библиотеки, и в библиотеку Дома офицеров.
Дома же надо иметь то, что необходимо, то, что может понадобиться и сегодня, и завтра, и через месяц, и через пару лет… Прежде всего, следовательно, нужно пополнить собрания классиков! И мы или купили сразу, или подписались на целый ряд изданий. Среди них были собрания сочинений Чехова, Куприна, Паустовского, Пришвина, Анатоля Франса, (Впрочем, во Франсе Александр Исаевич быстро разочаровался.)
Мой муж читал каждую книгу долго. Львиная доля его свободного времени отдавалась творчеству, а кроме того, он считал совершенно необходимым регулярно, в идеале каждодневно, заниматься Далем. Он говорил, что ему нужно создать в себе внутреннюю атмосферу русского языка, проникнуться его духом.
Мне кажется, что в стремлении Александра Исаевича к точности слова много от математика. Математичность, может быть, даже педантичность неотделимые компоненты его творчества!
Он помечал на полях «новые слова» и поговорки и не позволял себе превышать некоего установленного им лимита на страницу.
Даже в подборе имён и фамилий был полный порядок, никакого хаоса. Всё очень продуманно и организованно, всё фиксировалось, чтобы имена не повторялись слишком часто.
Много фамилий приносила ему я из института. Некоторые брались мужем на заметку, а позже иногда выплывали в его произведениях. Так случилось, например, с фамилией «Шкуропа-тенко», которую получил один из зэков в «Иване Денисовиче». Несколько лет спустя я узнала, какое волнение это невольно вызвало в семье моего бывшего студента, дед которого в своё время тоже пострадал.
Как-то одна моя сотрудница дала мне прочесть редкостную книгу, выпушенную в 1904 г. к столетию рязанской мужской гимназии. Из длинного перечня выпускников Александр Исаевич выписал заинтересовавшие его фамилии. Полагаю, что фамилии учащихся бывшей мужской рязанской гимназии будут фигурировать на страницах будущих романов Солженицына. Варсонофьев, Ободовский уже действуют в «Августе Четырнадцатого». А немецкую фамилию Гангарт получила в «Раковом корпусе» доктор Вера Корнильевна — Вега. Любопытно, что, изучая списки выпускников, Александр не обратил внимания на страницу из классного журнала 1805 года, на которой значился ученик 2 класса Яков Солженицын. Поскольку этому второкласснику было уже 14 лет, не приходится удивляться, что его фамилия отсутствовала в числе выпускников.
К далевскому словарю, уже в Рязани, у Александра Исаевича прибавился ещё словарь пословиц, составленный тем же Далем. И тут — чтение, разметка, выписывание, перекласси-фикация. Часть этой работы мы с ним делали вместе. После соответствующей разметки, я перепечатывала пословицы на машинке. В будущем мой муж мечтал иметь дома вазу, наполненную карточками с нанесёнными на них пословицами, лучшими из лучших, чтобы их наугад вынимать, перебирать…
Что касается литературных вкусов и оценок, то у Александра Исаевича они постоянно претерпевали очень большие изменения. Студент Солженицын был влюблён в Джека Лондона. Солженицын-фронтовик величайшим писателем почитал Горького. Позже, надолго — Толстого.
Отношение Солженицына к писателям редко бывает устойчивым. В одних он разочаровывается, другими, напротив, вдруг неожиданно увлекается.
Мне в голову невольно приходит параллель со склонностью Александра Исаевича составлять мнение о человеке при первом же знакомстве. Это первое впечатление играло всегда большую роль в его жизни. Это — как бы стремление возможно скорее сделать вывод! Напрячь все силы ума, всю свою наблюдательность, но чтобы вывод был сделан незамедлительно! Может быть, это тоже из-за бережения времени? В жизни (во всём остальном, кроме писательства) только бы скорей! И он подчас из единичного факта готов делать уже обобщение! Если подойти с точки зрения диалектики, то он часто опускает в жизни то звено, которое должно следовать в процессе познания за «единичным» — так называемое «особенное». От единичного через особенное ко всеобщему! А у Солженицына бывает и так: от единичного ко всеобщему! А бывает, что даже дезинформацию готов принять за информацию, только бы не тратить времени на то, чтоб проверять!.. В нашем с ним конфликте было много такого…
Напротив, если время затрачено, — это должно быть оправдано! Письмо написано — нельзя не послать! Никогда не должно быть времени, потраченного зря! А какие будут последствия — это дело третьестепенное.
Перестали Солженицыну нравиться Франс, Куприн, Паустовский.
Он посчитал вдруг Куприна в основе писателем «слабым и мелкотемным». А предвидя возражения, даже попытался объяснить литературные явления математическим образом: «Гранатовый браслет» и «Суламифь», отчасти «Поединок» — исключения, просто «по теории вероятности среди такого множества попыток должны были быть и удачи».
При своей склонности к преувеличениям Александр Исаевич не замечает даже, что по этой «теории» у любого графомана могут быть шедевры.
Постепенно муж остывает к Паустовскому, которого очень любил. И даже начинает обвинять его в том, что он «не нашёл своей темы — в эпоху, в которую нельзя было не найти своей темы».
Он неодобрительно отнёсся к тому, что Паустовский «закатился в автобиоповесть, грозящую стать двумя томами из семи».
Масло в огонь подлило ещё то, что в «Новом мире» начали печататься мемуары Ильи Эренбурга, которые на первых порах Александру Исаевичу не понравились. Вообще он считает, что «автобиоповесть» есть, с одной стороны, «продукт чрезмерной любви автора к себе», а с другой — следствие его беспомощности — «неспособности подняться до художественного обобщения виденного».
Солженицын не против мемуаров вообще, он лишь против мемуаров писательских! Принципиально против!
Обычно считают, что первой публикацией Солженицына была напечатанная «Новым миром» повесть «Один день Ивана Денисовича». Отнюдь нет…
В марте месяце 1959 года за три с половиной года до «Одного дня Ивана Денисовича», в рязанской областной газете «Приокская правда» появилась заметка «Почтовые курьёзы», автором которой был Солженицын. Речь шла в ней о задержке доставкой письма.
Через год Солженицыным написано ещё одно произведение подобного жанра, с жалобой на продажу двух железнодорожных билетов на одно и то же место.
Оно было послано в газету «Гудок». Но газета почему-то от публикации воздержалась…
В ноябре 60-го года Александр Исаевич посылает в «Литгазету» свою статью, озаглавленную «Эпидемия автобиографий». Приведя весьма, как ему казалось, веские аргументы, Солженицын спрашивает: «Писателю, способному творить, зачем писать простую автобиографию. О тех, кто будет достоин,напишут современники, напишут литературоведы». Так «не пора ли хоть редакциям журналов остановить эту эпидемию писательских автобиографий?» взывал Александр Исаевич.
Подпись была: А. Солженицын, преподаватель.
А ещё ниже была сделана приписка:
«Я хотел бы не получить любезного извинения, что „к сожалению, редакция не располагает местом для напечатания“. Если я прав — прошу поместить. Если я не прав — прошу возразить».
Ответ («бездарный, бледный») из «Литературной газеты» пришёл через 11 дней. Конечно, он не удовлетворил Солженицына.
Итак, «Литературной газетой» Солженицын понят не был. Не понял его и Паустовский, которому он послал копию своей статьи «Эпидемия автобиографий».
Ответа вообще не последовало.
Александр Исаевич недоумевал. Ведь он «высоко похвалил его 1-ю часть», которая сделана как бы в виде «цепи непринуждённых новелл»…
Что до мемуаров Эренбурга, то сначала Александр Исаевич высказывался о них очень резко: обвинял его в том, что он, мол, спорит с мертвецами и доказывает живым, будто он — честный, что он — гений, что он — очень умён. Но продолжение воспоминаний понравилось, и Солженицын писал друзьям, что Эренбург вспоминает «по-деловому» и с попыткой глубоко осмыслить гражданскую войну. «Есть глубокие мысли, которые я нигде прежде не встречал. Интересны и многие портреты».
Итак, гнев сменён а милость, даже более того! А причина элементарна. Тема гражданской войны всегда занимала Солженицына! А вот Ивашёву-Мусатову, вероятно, интересней было бы прочесть у Эренбурга «О картинах, им не виданных», которые Солженицына интересуют так же мало, как и мнение Эренбурга о них. Литературное произведение оценивается с точки зрения своих интересов, своей настроенности, направленности, векторности. А от строжайшей векторности нетрудно сорваться уже и в нетерпимость. Во властное желание обязательно навязать своё мнение другим! Свои литературные и житейские вкусы!
Гораздо позже, когда Солженицын стал известен, когда другим писателям было уже не безразлично его мнение, Г. Владимов прислал ему свою только что напечатанную вещь — роман «Три минуты молчания». Начал читать её Александр Исаевич с интересом. Ему понравилось, что герой-моряк расстаётся с морем. Но как только моряк решил возвратиться на свой траулер, книга была отложена в сторону. Разве мало неразрешённых проблем на земле? Все писатели должны ориентироваться на критерии и вкусы Солженицына!
«Нержин никогда не читал книг просто для развлечения. Он искал в книгах союзников или врагов, по каждой книге выносил чётко разработанный приговор и любил навязывать его другим».