ГЛАВА IV Марфино и Маврино

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА IV

Марфино и Маврино

Из писем и разговоров на свиданиях у меня постепенно вырисовывалась довольно полная картина жизни мужа в Марфинской спецтюрьме, названной в романе «В круге первом» — Мавринской.

Комната, где он работает, — высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол — со множеством ящиков — закрывается на подвижные падающие шторки — «канцелярское бюро». Совсем рядом со столом окно, открытое круглые сутки. У стола — колодочка, четыре штепселя. В один из них включена удобная настольная лампа, в другой — собственная электрическая плитка, пользоваться которой можно неограниченно, в третий — хитроумный электрический прикуриватель, чтобы не изводить подаренную мною зажигалку. В четвёртый переносная лампа для освещения книжных полок. Скоро появится здесь и радиопроводка, прямо у рабочего места.

Тут Саня проводит большую часть суток: с 9 утра до конца работы. В обеденный перерыв он валяется во дворе прямо на траве или спит в общежитии. Вечером и утром гуляет, чаще всего под полюбившимися ему липами. А в выходные дни проводит на воздухе 3-4 часа, играет в волейбол.

Общежитие: полукруглая комната с высоким сводчатым потолком бывшего здесь когда-то алтаря. Веером, по радиусам полукруга — двухэтажные кровати. Возле Саниной — на тумбочке — настольная лампа, которую он оборудовал так, чтобы свет не мешал товарищам, а падал только на его подушку. До 12 часов Саня читал. А в пять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт.

На «шарашке» у него завелись новые наушники. А потому свой прежний наушник Саня отдал мне. В шутку я называла его своим «любовником», потому что он всегда был рядом с моей подушкой.

Утром, без четверти восемь, из громких наушников соседей доносился звук, который будил мужа. Это — знакомый ему с детства горн на побудку, начало передачи «Пионерская зорька».

«Наверно никогда ещё я не жил в отношении мелочей быта так налаженно, как сейчас», — писал Саня мне в сентябре 47-го года. И, как ни странно звучат эти слова, от письма веяло каким-то уютом, благополучием, спокойствием. И хотелось, чтобы Саня долго ещё, хорошо бы до самого конца срока, оставался в этом заведении на окраине Москвы, рядом с Останкинским парком.

Спецтюрьма «Марфино» помещалась в старинном здании бывшей семинарии. Долгое время тут был детский дом. А вскоре после войны сюда вселился научно-исследовательский институт связи, для работы в котором стали привлекать и заключённых. Среди них были физики, математики, химики, представители чуть ли не всех научных специальностей.

Идея использовать труд заключённых-специалистов для научных исследований возникла ещё в начале 30-х годов.

Крупный теплотехник профессор Л. Рамзин был приговорён к расстрелу как глава контрреволюционной «Промпартии». Расстрел заменили 10 годами заключения. И Рамзин возглавил теплотехническую лабораторию в первой такой спецтюрьме. С чьей-то лёгкой руки её окрестили «шарашкой». А позже «шарашками» начали называть другие специальные тюрьмы. Условия жизни в этих тюрьмах, обращение с заключёнными были, конечно, необычными.

Марфинский институт специализировался на исследованиях в области радио — и телефонной связи. Саня работал в нём главным образом как математик. Однако время Сани было посвящено не только этому. Все, кто читал роман «В круге первом», это знают. Солженицын мог выкроить достаточно времени для чтения и самостоятельных занятий.

Работа Сани не требовала от него особого напряжения, но задавала определённый ритм жизни и помогала сокращать время заключения. Настроение у него чаще всего ровное и бодрое. Распорядок жизни строго размерен, и потому дни проходили в работе очень быстро. В одном из писем Саня писал мне: «Работа так заполняет время и мысли, что недели мелькают, как телеграфные столбы мимо поезда».

Из «Круга» мы знаем, что обитатели «шарашки» были вполне сыты. А можно и добавить! Заключённые покупали продукты. Саня покупал себе, например, картошку. То сам варил её или жарил, а то отдавал на кухню испечь в духовке…

Передачи в то время носили скорее символический характер и приурочивались к нашим семейным праздникам.

Что касается вещей, то теперь ему понадобились не валенки и не тёплая одежда, а часы. При арестах часы изымают. А здесь они к нему вернулись! Время снова вернулось.

Годы, проведённые в Марфино, Солженицын старался использовать для пополнения знаний. В какой-то степени в «шарашке» продолжилась мифлийская линия его образования. Соседом его в лаборатории и ближайшим другом вскоре становится Лев Копелев, в прошлом доцент того самого МИФЛИ, позже выведенный в «Круге» под именем Льва Рубина. Беседы с Копелевым, круг его чтения и литературных интересов в какой-то степени влияют на Александра.

В Марфино неплохая библиотека. Кроме того, можно получить всё желаемое по заказу из Ленинской библиотеки. Проблема уже не в том, как раздобыть хорошую книгу, а в том, как отобрать нужное из большого количества.

Начал было опять заниматься языками, но так много появилось «чтива на русском языке» («тут за 2 года всего не расхлебаешь»), что на иностранные языки времени уже не оставалось.

Что касается художественной литературы, то Саня читал её «с жестоким выбором, только очень больших мастеров».

«Посасываю потихоньку 3-й том „Войны и мира“ и вместе с ним твою шоколадку», — пишет муж в октябре 47-го года.

Здесь, на «шарашке», в полной мере открылся ему Достоевский. Он обращает моё внимание на Ал. К. Толстого, Тютчева, Фета, Майкова, Полонского, Блока. «Ведь ты их не знаешь», — пишет он мне и тут же, в скобках, добавляет: «Я тоже, к стыду своему».

С увлечением читает он Анатоля Франса, особо выделяя его «Восстание ангелов». В ту пору он ставит его выше всех французских писателей. Считает, что много потерял, не поняв его в детстве.

Восторгается книгами Ильфа и Петрова «12 стульев» и «Золотой теленок» и со своей любовью к классификации тут же зачисляет их авторов в «прямых наследников Чехова и Гоголя».

Одно из точно избранных направлений — регулярное чтение Далевского словаря, к которому он пристрастился ещё в Загорске. Третий том Даля — в его личном владении — «как с неба свалилось такое золото! Вот уж поистине на ловца и зверь бежит!»

Чтение Даля производит на Саню потрясающее впечатление. Он пишет, что был как бы «плоским двухмерным существом» и вдруг ему «открыли стереометрию».

Когда-то Саня написал мне, что в будущем видит себя только преподавателем.

Но, с другой стороны, узнав, что у Ильи Соломина остались кое-какие его книги и записи, он просит, чтобы Соломин «во что бы то ни стало сохранил томик стихов Есенина и записи по Самсоновской катастрофе 1914 г.пока нельзя будет с рук на руки переслать в Москву, а то как бы не затерялись в дороге».

Значит, мечта об историческом романе не оставлена?!

О «тайных» занятиях Солженицына в то время знали разве что ближайшие друзья его по «шарашке» — Копелев и Панин. Но Солженицын не скрыл их от читателей «Круга первого». По вечерам, «обложась бутафорией, под затаённо-любящие взгляды Симочки, под добродушное бормотание Рубина» Нержин мельчайшим почерком делал выписки из исторических книг, записывал и свои мысли на крохотных листиках, «утонувших меж служебного камуфляжа».

Постепенно эти занятия начнут соперничать с основной работой, где поневоле приходилось уже «тянуть резину».

Рано или поздно это должно было плохо кончиться!

Пользуясь возможностью слушать радио, Саня начинает усиленно пополнять своё знакомство с музыкой.

Никогда прежде музыка не играла в его жизни такой роли, как в годы, проведённые в «шарашке».

Саня охотно делится со мной своими музыкальными «открытиями», старается перечислить мне всё, что ему особенно нравится. Как-то пишет мне, что с особенным удовольствием прослушал 2-ю часть 2-го концерта Шопена, «Думку» Чайковского, свою любимую «Вальпургиеву ночь», цикл Рахманиновских симфоний и концертов. Причём особенно понравилась ему 2-я часть и блестящий финал 2-го концерта Рахманинова. То пишет, что с наслаждением слушал концерт для скрипки Чайковского, «Вальс» Скрябина, «Токкатту» Хачатуряна. А то сообщает об «открытии» двух чудесных сонат, которые были ему дотоле неизвестны: 17-й Бетховена и фа-диез-минорной Шумана.

Со временем обитателям «шарашки» начинают по воскресеньям демонстрировать кинокартины. Саня так по кино соскучился (больше 6 лет не видел), что первый фильм «Сказание о земле Сибирской» просмотрел 2 сеанса подряд.

Чего не хватает — так это театра. Правда, по радио Саня как-то прослушал мхатовскую постановку пьесы А. К. Толстого «Царь Фёдор Иоаннович». «Прекрасная вещь и какой язык! — пишет он мне. — Удастся ли когда-нибудь увидеть это на сцене?»

Он жадно расспрашивает меня в письмах о моих театральных впечатлениях: о МХАТе, о «Воскресении» Толстого, о том, как удалась его переделка. Сам он относится к этому скептически, вспоминая, что «старик Толстой был противник всяких таких переделок».

«Представляю, — иронически восклицает он, — если бы его посадили слушать оперу (!) „Войну и мир“ — как раз в „Войне и мире“ он издевался над условностью оперного искусства…»

Солженицыну в ту пору не могло прийти в голову, что опера «Война и мир» Прокофьева станет со временем украшением первой сцены нашей страны. Сам Солженицын через 12 лет с неослабеваемым восторгом прослушает её в Большом театре, где наш тогда общий друг Мстислав Ростропович будет стоять за дирижёрским пультом.

Наконец, очень серьёзным объектом для изучения были у Солженицына люди, с которыми столкнула его в Марфинском институте судьба. Если чья-то судьба казалась ему примечатель-ной, он удерживал её в своей памяти, в которую к тому времени поверил.

«Мужчины, выдающиеся по уму, образованию и опыту жизни», — так характеризует их Солженицын, — конечно, должны были произвести большое впечатление на в общем-то провинциального молодого человека, до этого не так много повидавшего.

Думается, что не без их влияния стала складываться у Солженицына и та своеобразная система взглядов, которая найдёт своё наиболее полное выражение в «Архипелаге».

Там, в неволе, — своя историография и своё отношение к политике, свои мифы и свои святые. «Науки» здесь не писанные, а исключительно устные и роль документа и цитаты играют в них рассказы «бывалых людей», «свидетельства очевидцев», а то и слухи и анекдоты.

Так, к примеру, бродила десятками лет по лагерям побасенка о чудесном спасении царского брата Михаила или «точная версия» биографии Сталина, легенда о покушавшейся на Ленина эсерке Каплан или оценка давно исчезнувшей партии «октябристов».

Со своей колокольни, с точки зрения влияния на их собственную судьбу, оценивали иные «выдающиеся мужчины» и события более близких времён: и победу над Германией, и послевоенную напряжённость в Европе. Одним из основных критериев при этом была несхожесть оценок с официальными или общепринятыми. Тот, кто высказывал мысли, сходные с тем, что можно было прочесть в обычной книге, в газете, услышать по радио, мог быть уверен, что будет зачислен в несмышлёные новички, в примитив — если не похуже. И, наоборот, чем больше отходила точка зрения от общепринятой «на воле», тем сильнее вырастал её автор в глазах окружающих.

Приведу хотя бы такой пример. Александр был твёрдо уверен, а впоследствии и написал об этом в «Архипелаге», что все, мол, находившиеся в гитлеровских лагерях смерти советские военнопленные прямым маршрутом направлялись в лагеря за колючей проволокой. Когда я рассказывала ему о людях, прошедших немецкий плен и оставшихся на свободе, Солженицын находил это очень странным. Для него они были исключения. Образы пленных мелькают то и дело на страницах книг Солженицына.

Иван Денисович наказан за то, что попал в плен. Следователь не стал утруждать себя и просто записал «шпион», не конкретизируя содержание преступления. Видимо, не раз слышал Солженицын от людей, которым было что скрывать, рабочую гипотезу о том, что самого факта пребывания в плену было достаточно для осуждения.

Я читала «Архипелаг», когда его печатала. У меня есть определённое мнение по поводу этой книги, и вызывает некоторое удивление то, как к ней отнеслись на Западе.

Там «Архипелаг» принят как истина в последней инстанции. Это не так даже с формальной точки зрения. В книге есть подзаголовок «Опыт художественного исследования». Иными словами, сам Солженицын не претендует на то, что это исследование историческое, исследование научное. Очевидно, что метод художественного исследования и метод научного исследования основаны на разных принципах. Материал для «Архипелага» во многом дали Александру Исаевичу те разговоры, которые он вёл в «шарашке», в пересыльных тюрьмах и лагерях. Эта информация, которую он получал, носила фольклорный, а подчас и мифический характер.

Цель «Архипелага», как я представляла её в процессе создания, — это, по существу, не показ жизни страны и даже не показ быта лагерей, а сбор лагерного фольклора. К тому же в период, когда я знакомилась с этими записками, они не предназначались для печати при жизни автора.

На Западе же, на основании этого ненаучного анализа, склонны делать выводы, касающиеся глобальных проблем. У меня складывается впечатление, что там переоценивают значение «Архипелага Гулаг» или дают ему неправильную оценку.

В «Архипелаге» снова сказалась одна, я бы сказала, доминирующая черта в характере Александра Исаевича — его способность верить в то, во что ему хочется верить, что вписывается в его концепции. Александр верил безоговорочно в любой рассказ, им не противоречащий.

Позволю себе вспомнить профессора Кобозева. Меня поражало в нём то, что он любил результаты, которые не укладывались в его теорию. Они будили его мысль, заставляли его делать новые предположения, выдвигать новые гипотезы, искать новые пути в науке. Вот в этом плане Александр Исаевич полная ему противоположность. Как только он находит идею, его интересует только то, что свидетельствует в её пользу. Остальное он просто отметает.

Я испытала огромное удовлетворение, когда нашла подтверждение своим мыслям в очень серьёзной книге профессора Кобозева, вышедшей в Издательстве Московского университета в 1971 году, «Исследование в области термодинамики процессов информации и мышления».

«Упорядоченность и неупорядоченность, определённость и неопределённость, хаос и порядок есть наиболее общие свойства действительности».

«Всякое явление двойственно, оно содержит в себе некоторую векторную, направленную, и некоторую броуновскую, хаотическую, компоненту».

«Броуновская компонента играет двоякую роль. Она не только компонента неупорядоченности, но и компонента поиска. Броуновское рассеяние, отклонения организма от намеченной векторной траектории (намеченной, может быть, даже и ошибочно), сталкивает его с новыми элементами действительности, могущими быть ему полезными, т. е. сообщает ему разнообразную информацию».

«Некоторая умеренная доля броуновского разброса и за счёт этого получение дополни-тельной информации так же необходима, как большая степень направленности».

Н. И. Кобозев приводит нас к выводу, что объект должен соприкасаться с достаточным разнообразием элементов действительности, совмещая это с направленностью его действия — вот как должна строиться жизнь и работа учёного, писателя, художника, любого человека, являющегося творческой личностью!

Чрезмерная векторность, пренебрежение броуновской компонентой поиска мстят и учёному и художнику, делая его пристрастным в оценках и необъективным в выводах.

Основные персонажи романа «В круге первом» — те, кто был ближе к автору в тех стенах. Это — Николай Андреевич Потапов, так же как и Нержин, являющийся одним из «основателей» «шарашки», вскоре прибывший туда Дмитрий Панин (в «Круге» — Сологдин), затем Лев Копелев (в романе — Лев Рубин), художник Сергей Михайлович Ивашёв-Мусатов, переименованный в «Круге первом» в Кондрашёва-Иванова.

Когда неисповедимыми путями в тот же Марфинский институт из далёкой Инты в 48-м году прибыл Николай Виткевич, былая дружба между бывшими «сэрами» не восстановилась. Внешне они были дружны: кровати они выбрали рядом, были в курсе дел друг друга, делили повседневность, но той захватывающей дружбы, которая достигла апогея на фронте, уже не было.

* * *

Прочитанные книги, увиденные кинофильмы часто вызывают у Солженицына ассоциации, бередят совесть.

Как-то он пишет мне о своём впечатлении от пушкинской «Русалки». Расстроившись от первой сцены, в которой князь так бессердечно поступает с дочерью мельника, и задумавшись над ней, Саня невольно почувствовал «мучительный укор себе». Он упрекает себя в жестокости по отношению ко мне, и, хотя эта жестокость «имела другие причины, другие формы, но, — готов вынести он себе приговор, — была ли она от этого менее жестока?» И сокрушается: «Да неужели же десять раз надо прожить жизнь от начала до конца, чтобы только на одиннадцатый раз прожить её как надо, чтоб не жалеть, не мучиться над своими прошлыми поступками».

Солженицын начинает воспринимать чужую боль. Посмотрев фильм «Мичурин», он дважды в письмах ко мне пишет о том сочувствии, которое вызвала у него судьба жены Мичурина, по отношению к которой тот был большим деспотом. Сразу после просмотра ему «бесконечно жаль жену Мичурина», а четыре года назад он бы «не понял так глубоко всю трагедию её жизни, как понимает теперь».

Уже в другом письме, говоря о другом фильме, о «Сельской учительнице», который тоже произвёл на него большое впечатление, он, перебивая сам себя, снова возвращается к «Мичурину». Спрашивает, писал ли он мне, «что над некоторыми кадрами „Мичурина“ — судьбой его жены и историей их отношений просидел с незарастающей, непоправимой — или поправимой ещё? — щемящей болью в сердце».

В смягчении своего характера, в оттаивании своего сердца, Саня находит оправдание своему несчастью: «Идут годы, да, но если сердце становится лучше от пережитых несчастий, очищается в них — то годы проходят недаром».

«Может быть, если приведётся когда-нибудь зажить счастливо, я опять стану бессердечным? Хоть и не верится, а ведь всё может быть».

Как бы хотелось, чтобы собственные опасения Солженицына никогда не оправдались! Чтобы не сдал он в каптёрку вместе с тюремной одеждой и самые лучшие порывы своей души!..

Веры у Солженицына ещё нет. Но есть суеверность. Причём, как у математика, суеверие приобретает у него математическую окраску. Он пишет мне, что очень верит в таинственное значение цифр. Дата, конечно, должна оправдать себя во многих повторениях, но у него в жизни это оправдалось. И хотя не всегда счастливыми, но значительными, поворотными датами были 9, 18, 27, то есть числа, кратные девяти. Саня даже высказывает предположение, что, наверно, он и умрет «9+18+27 = 54-х лет», т. е. в 1972 году.

И ещё в одном отношении научается Солженицын в эти годы жить не так, как жил прежде. В конце 49-го он пишет мне, что настроен ровно, что «прежнего торопливо-судорожного отношения к жизни» у него не осталось.

Наконец-то живёт Солженицын в ладу со временем! И вот и нет ни необдуманных поступков, ни опрометчивых решений, ни бессердечия!

Увы, то «торопливо-судорожное» отношение к жизни, с которым Солженицын расстался в тюрьме, постепенно, по мере удаления от тюремно-лагерных лет, снова начало к нему возвращаться. В Кок-Тереке, куда был сослан, он жил ещё спокойно. В период нашего с ним «тихого житья» оно уже начинает проявляться. А уж когда придёт известность — трудно сказать, чего в жизни Солженицына станет больше: торопливости или судорожности…

* * *

Вероятно, то короткое время, когда оба мы снова стали «москвичами», те два года — с лета 47-го до лета 49-го — были самыми счастливыми годами в нашем несчастье.

Мы постоянно обменивались письмами и как-то очень чувствовали жизнь друг друга. Саня принимал близко к сердцу все мои дела, давал советы, подбодрял. А мне казалось, что всё то, что я делаю, я делаю не только для себя, но и для него. Так приятно было порадовать Саню моими маленькими победами: хорошо сданным экзаменом, удачно прочитанной пробной лекцией, похвалой профессора.

Письма ещё и согревали нас, поддерживали наше чувство друг к другу. А уж свидания были для нас настоящим праздником!

Когда Сане объявляли о предстоящем свидании, он весь отдавался «предсвиданному настроению». Как-то писал мне, что вечером, после работы, долго гулял во дворе, смотрел на луну, мысленно представлял себе будущий наш разговор и думал о том, что и я, вероятно, уже знаю о свидании и думаю о нём «больше, чем о своей диссертации».

Не только я заботилась перед свиданием о своём внешнем виде, о своей наружности. Саня сообщал мне, например, что, помыв голову, ходит «в чалме из полотенца, чтобы волосы завтра как следует лежали». Пишет, что вечером побреется, вычистит ботинки…

Я надеялась, что свидания у нас будут в самом Марфино, и была очень огорчена, когда получила разрешение на первое же свидание в Таганскую тюрьму.

Приехала в Таганку пораньше. Узнала, что свидание будет в клубе для служащих тюрьмы. Вход в него прямо с улицы. Там уже стояло несколько женщин. Через некоторое время подъехала никакая не «страшная машина», а небольшой автобус, из которого вышли наши мужья, вполне прилично одетые и совсем не похожие на заключённых. Тут же, ещё не войдя в клуб, каждый из них подошёл к своей жене. Мы с Саней, как и все, обнялись и поцеловались и быстренько передали друг другу из рук в руки свои письма, которые таким образом избежали цензуры.

Как тянет делиться большим горем, так хочется делиться и большой радостью. И я еду к Лиде и Кириллу. (К тому времени они были женаты.) Выговорившись, слушаю музыку: у них много чудесных пластинок. А вернувшись на Стромынку, получаю телеграмму от мамы, что отпуск ей предоставлен и что скоро она приедет ко мне. Я почти на седьмом небе! Разве можно чувствовать себя несчастной, имея такого мужа, такую маму, таких друзей?..

В ожидании свидания я познакомилась с Евгенией Ивановной Паниной женой одного из лучших друзей мужа, и несколько раз ездила вместе с ней в Останкино. Адрес Марфинского института не должен был быть известен жёнам заключённых. А потому нам следовало бы проявлять большую осторожность, чем мы это делали. В результате однажды нам с ней пришлось спастись бегством.

Мы, не торопясь, прогуливались по шоссе, возвышавшемуся над прогулочным двориком «шарашки» с натянутой на специальной площадке волейбольной сеткой, и нет-нет да поглядывали на играющих в волейбол. Вдруг какой-то человек, поравнявшись с нами, предложил нам предъявить паспорта. Я ответила, что сейчас не военное время, чтобы носить с собой паспорта, и отказалась следовать за ним. Когда он отошёл от нас на приличное расстояние, мы свернули в сторону Останкинского парка и бежали по нему уже так, что только пятки сверкали.

Впредь мы были осторожней. Но совсем отказать себе в том, чтобы «наведывать» своих мужей, не могли. Вместо того, чтоб гулять по шоссе, мы проникали в примыкавший к «шарашке» дворик и, дождавшись обеденного перерыва, в щелку забора наблюдали за отдыхающими зэками: или просто гуляющими, или лежавшими на травке, или играющими в волейбол, и старались отыскать глазами Митю или Саню.

Как-то, на обратном пути, нас застал дождь. Мы пережидали его в домике, недалеко от «шарашки», где жила молодая семья: муж, жена, ребёнок.

— Вот оно, настоящее счастье! — сказала я своей спутнице.

Оказалось, что и муж и жена работают в «Марфино». Мы не скрыли, что там — наши мужья. «Не беспокойтесь о них, — успокаивала нас женщина, — их там хорошо кормят!»

О многом говорили мы с Евгенией Ивановной во время наших с ней прогулок и вообще встреч. И во многом оказались похожи…

Обе мы прочли в первых же письмах наших мужей, что они предлагают нам свободу, что не вправе губить нашу молодую жизнь, обе не захотели этим воспользоваться.

Как Солженицын, так и Панин в этом смысле не составляли исключения. Почти все мужчины, получавшие длительные сроки заключения, считали своим долгом в первом же письме или на первом свидании сказать: «Не жди меня! Выходи замуж!» И жёны тут же чаще всего им отвечали, что будут ждать и не подумают выходить замуж… Но уже после этого мужчины вели себя по-разному. Одни ставили условием ожидания верность. Другие не возвращались больше к обсуждению этого вопроса вообще. Третьи пытались найти наилучший вариант для этого ожидания.

Вероятно, самым правильным было ничего не обсуждать, не советовать, не касаться этого вопроса ни в письмах, ни на свиданиях, если они бывали, и предоставить всё течению жизни.

Наши с Евгенией Ивановной мужья подходили к этому рационалистически. Панин согласен был только на ожидание с неизменной верностью. Солженицын исписывал многие страницы на тему о том, ждать или не ждать и как ждать, давал разнообразные, часто взаимоисключающие советы и кончил тем, что сознался, что «сам запутался в противоречиях», сам не знает, «как же лучше».

Я ответила Сане, что нам надо «перестать жевать эту тему», что моя верность ему «не моя, а его заслуга», что я могла бы строить жизнь заново, если бы он был обыкновенным сереньким человеком, что моё чувство к нему «захлестнуло меня на всю жизнь».

Евгения Ивановна тоже считала своего мужа человеком необыкновенным.

Мы с ней обе не умели двоиться. Обе отличались той цельностью в любви, которая, должно быть, сослужила нам плохую службу… Но главным было то, что мы очень любили своих мужей и верили в их чувство к нам. Это и определяло наше поведение. А сознание того, что нас любят, скрашивало нашу жизнь, освещало её от скрытого ото всех, никому, кроме нас, не видимого источника…

Как для зэков самым главным было дожить до свободы, так самой большой мечтой и главной целью любящих жён было — дождаться своих мужей! И разве могло прийти в голову этим женщинам, что их будущее определялось совсем и отнюдь не тем, дождутся они или не дождутся?.. Казалось, что всё зависит от тебя, что нужно только дождаться. Что вернётся муж — и всё будет замечательно…

Для женщины освобождение мужа виделось в первую очередь как возвращение его к ней, в семью.

Для мужчин же их освобождение будет не только возвращением к семье, к жене. Это лишь частица того, что будет им возвращено. Их освобождение будет ещё и возвращением в ту жизнь, которая для женщины была привычной, обыденной, а для них, давно забывших ее, — целым большим новым миром, хлынувшим на них и обдавшим их свежими, давно не испытываемыми впечатлениями, даже соблазнами… Им встретится много практических трудностей на первых порах, но найдётся и много такого, что покажется привлекательным…

И вот вернётся муж к постаревшей за эти годы, потерявшей своё былое обаяние жене, на лице которой слезы и всё пережитое оставили свой отпечаток, положили тень печали и усталости… А на улице, на работе перед ним мелькают молодые, жизнерадостные, улыбающиеся женские лица… И его невольно начинает тянуть к ним в как бы заново начавшейся для него жизни. Хорошо, если у него доброе сердце, которое не может обидеть ту, которой так обязан!.. Хорошо, если у него цельная натура, не вмещающая в себя иного чувства, кроме того, которое когда-то и на всю жизнь он отдал своей жене!.. А если нет ни того, ни другого?.. Тогда подвиг женщины ляжет на мужчину тяжестью. И, может статься, рано или поздно (хорошо ещё, если рано!) он сбросит её с себя…

Как сложится жизнь у нас с Евгенией Ивановной, будет видно из дальнейшего… А у других жён «марфинских» зэков?..

Художника Ивашёва-Мусатова не дождётся жена. Копелев проживёт в своей семье немногим более года. По-настоящему вознаграждена за долгие годы ожидания из жён известных нам с читателем обитателей «шарашки» будет жена Потапова, Екатерина Васильевна. Такой сердечный и во всём собранный человек, как Андреич, не только не мог бы уйти от жены, верно и преданно заботившейся о нём все эти годы, он просто не мог бы полюбить никого другого. Дождавшись мужа, Екатерина Васильевна будет ездить с ним с одной стройки на другую. Создавая ему полный домашний уют, она в то же время будет его великолепным диспетчером, всегда зная, где именно находится её муж в данный момент, и помогая звонившим ей по домашнему телефону его разыскивать. В этой роли мы с Александром Исаевичем будем наблюдать её воочию летом 62-го года на строительстве Воткинской ГЭС на Каме.

Я знаю и другие примеры счастливого супружества людей, снова соединившихся после вынужденной тюрьмой разлуки. Расскажу лишь об одном, совсем не похожем на только что описанный.

Здесь тоже была преданность женщины, были заботы, было ожидание, но не было и помину монашеской жизни, не было верности в полном смысле этого слова. Однако никогда не покидала мечта дождаться своего самого любимого, который на время как бы освободил её от себя. (Это «на время» — 10 лет!). Но она должна сохранить себя для него! Она должна жить полной жизнью! Хотя настоящая, её истинная жизнь впереди, с её Андреем! А пока она делает для него всё, чтобы облегчить ему жизнь. Посылаются посылки, которые Вера Ивановна собирала со всем старанием, «как ёлку украшала». Пишутся письма: «Тебя люблю больше всех на свете. Как только кликнешь — всё брошу и уеду к тебе!» Но пока за решёткой — не кликнешь! Даже свиданий в Потьминских лагерях не дают! Вера Ивановна жила с другим, когда узнала, что её муж, отбывший половину срока, «списан по болезни». И она, ещё молодая, красивая, энергичная, поехала и привезла к себе и Москву больного, измождённого, неузнаваемого. Попросту «скелет»!

Да разве эта женщина в самом начале его заключения не бросила бы Москву, не поехала бы в Потьму, если бы ей позволили там жить вместе с Андреем?.. О её смелости, находчивости, даже дерзости можно судить по тому, как она, приехав в Потьму, тотчас же, когда узнала, что муж там, и не получив разрешения на свидание, храбро пошла в том направлении, где работали заключённые. То показывая фотографию Андрея, то называя его фамилию, она по указкам зэков и даже охранников дошла в конце концов до того места, где работал её муж. Он сидел на крыше барака и крыл крышу. Удивленно таращившим на неё глаза зэкам она указала на того, кто ей нужен. её Андрей, обернувшись, так и обмер, увидев здесь, в зоне, свою Веру…

Другой раз, подойдя дома в Москве к телефону, она заказала разговор с Потьмой. Назвала соответствующий лагпункт, позвать — такого-то… Вероятно, подобный случай прецедента не имел. Её мужа позвали к телефону. «Андрей?». «Вера, ты?..»

И вот 16 лет прожили они вместе после его освобождения. Их по-настоящему разлучила только его смерть. Незадолго до того он как-то сказал своей Вере: «Если бы я снова начинал жизнь, — я бы снова на тебе женился!»

А в общем: сколько людей — столько судеб. И в каждом отдельном случае происходило сложение очень многих причин и обстоятельств, сложение многих сил, определивших вектор жизни… жизни двух человек…

* * *

Весь август 47-го года со мной на Стромынке прожила мама. Избавив меня от всех хозяйственных хлопот, усиленно подкармливала меня и вообще баловала так, как умела только она. Я за это время окрепла и заметно двинула свою диссертацию.

О том, чтоб уложиться в срок (к первому сентября), нечего было и думать! Выяснилось, что мне придётся ещё даже немного поработать в лаборатории.

Срок удалось продлить до 1 ноября. В результате мне продлили и московскую прописку и право жить в общежитии ещё на целый год.

Вопрос об оставлении меня в университете никак не разрешится. С 1 ноября стану бедной-безработной… Ни денег, ни карточек… Стараюсь вовсю экономить хлеб. А потому к этой критической дате оказываюсь с запасом хлеба в две буханки и с несколькими сэкономленными талонами… Но век всё же так не проживешь! И через некоторое время я купила себе… карточку, с которой и дожила до середины декабря…

Что было бы дальше, не знаю. Но в день, когда я использовала последний талон, были отменены карточки на всё и навсегда!

Последний день своей аспирантской жизни я отметила тем, что аккомпанировала Шуре на вечере исторического факультета, посвящённом Октябрю. Да ещё явилась на вечер прямо от модистки, в новом тёмно-зелёном кашемировом платье, сшитом «японкой» (материал получила как-то по талону). Платье всем очень понравилось. Теперь была бы диссертация — защищать есть в чём! Пишу её из всех сил, слава богу, пишется… Просидела над ней все ноябрьские праздники, даже у Лидочки не побывала. Но зато сразу после праздников отвезла около сотни страниц Николаю Ивановичу на проверку. А пока пишу дальше и заново учусь чертить. Черчением не занималась с самой школы, а теперь вот приходится самой делать все чертежи. Но предстоит ещё эти чертежи фотографировать… Ведь ими надо снабжать все четыре экземпляра диссертации!..

У меня такая горячка, что не приходится удивляться моей крайней рассеянности во всем остальном, кроме диссертации. Саня замечает её по огромному количеству описок; то лишних, то недостающих букв и целых слов в моих письмах. Однако этим дело не обошлось! Сане пришлось давать письменное объяснение, почему он превратился в Александра Давыдовича и почему от него требуют какие-то чертежи.

Я написала Санин адрес на открытке, предназначенной доценту Саратовского университета Александру Давыдовичу Степуховичу и, соответственно, наоборот. Под руководством Степуховича я в своё время в Ростовском университете выполняла курсовую работу. Для докторской диссертации ему требовалась специальная стеклянная аппаратура, и я помогала заказывать её в стеклодувной Московского университета.

В свой очередной приезд в Москву Степухович, перемежая рассказ гомерическим хохотом, воспроизводил разыгравшуюся у него в доме сцену при получении моей открытки, предназначавшейся вовсе не ему.

Степухович знал, что мой Саня «пропал без вести» и был в некотором недоумении по поводу того, что у меня явно нежные отношения ещё с каким-то Саней.

К концу ноября вся диссертация на проверке у Кобозева. То, что он прочёл, им одобрено. Замечаний почти нет.

Работаю лихорадочно. Тороплюсь. Ведь я ещё безработная. Если меня не возьмут в университет, то можно попробовать устроиться всё же в Москве, но дохнуть некогда. И маме всё приходится выручать меня.

Перед Новым годом отдаю Кобозеву всю диссертацию уже в напечатанном виде — на последнюю, окончательную проверку. Напечатаны и все таблицы, и все приложения. Предстоит ещё только фотографирование чертежей. После чего — в переплет!

На радостях я даже покупаю маленькую ёлочку к общему восторгу всей нашей комнаты. Украшаем её чем попало! На верхушке — серебряная пробка от винной бутылки, ниже — бублик, гирлянда из сахара, морковка, картошка, штопальный гриб, конфеты в серебряных бумажках, яблоки, мандарины, красивые пуговицы, луковицы, лекала, угольники, карандаши, авторучки, папиросы. Внизу — вата, посыпанная серебром. И получилось просто очаровательно! А ещё — новый рубль по случаю недавно состоявшейся денежной реформы.

Возле этой ёлочки мы и встретили Новый год.

В связи с реформой 17 декабря у многих были огорчения. А вот жизнь зато резко изменилась к лучшему! Так вздохнули все без карточек! Что хочешь и когда хочешь и где хочешь покупаешь, обедать можно в любой столовой!

Вскоре после реформы зашла как-то на Малую Бронную, к тёте Вероне. Они меня так накормили, как я не ела, кажется, с самого 40-го года…

В январе меня зачислили научным сотрудником в лабораторию Кобозева. Зарплата меньше аспирантской стипендии, но всё же деньги начали «капать»… Я прошу маму больше мне не помогать и лучше питаться самим.

Кобозев не спешит давать мне новую тему. Сначала надо завершить всё, что связано с диссертацией. Фотокопии чертежей. Статья по той же теме в научный журнал. Доклад, который нужно сделать на предстоящей конференции.

В начале апреля диссертация, уже в переплете, сдана. Вскоре она уже у оппонентов. В ожидании их отзывов я почти что отдыхаю. Даже могу почитать книги, помузицировать с Шурой, поиграть в шахматы…

В конце мая отзывы от оппонентов получены. Защита назначена на конец июня.

Иллюстративные чертежи мне делаются. Остаётся одна неразрешенная проблема: в чем защищать… Ведь уже будет лето, и кашемировое платье не годится… Конечно, снова выручает мама, которой удаётся достать пёстренький крепдешин.

Платье получилось прехорошенькое, но для защиты, как будто немного легкомысленно. Одену-ка я новую трикотажную тенниску кремовую, в рубчик, а платье надену на банкет, который мне устраивает моя лаборатория…

Настроение у меня приподнятое. Страха почему-то никакого нет. Тем более, что успешной защиты мне пожелал за три дня до неё мой муж! Мы виделись с ним снова в Таганке, в воскресенье, 20 июня, виделись после очень большого перерыва. (Со свиданиями стало туго!) От него я узнала удивительную вещь. На Марфинскую «шарашку» из далёкой Инты прибыл Николай!

В день защиты, 23 июня, 35 градусов жары. 70 лет в Москве в этот день не было такой жары — так сказало радио. И тем не менее Николай Иванович Кобозев не отменил своего решения приехать на мою защиту. Это был первый учёный совет химического факультета, на котором после 13-летнего перерыва присутствовал профессор Кобозев. А потому моя защита превратилась в праздник для всей нашей лаборатории! Народу в большой химической аудитории много. Не так интересно послушать меня, как посмотреть на таинственного Кобозева!

Присутствовал Степухович, который из-за этого на 5 дней задержался в Москве. Были ещё трое бывших ростовчан: с одним я была вместе в аспиратуре у профессора Трифонова, с другой вместо работала в Ростовском университете, а с третьим мы начинали у Трифонова, а теперь вместе — у Кобозева. Эти четверо как бы связали моё настоящее с прошлым, что было особенно приятно. Были и Лида с Кириллом, и Вероника с Русланом.

Председатель совета — академик Баландин. В моих «вторичных ансамблях» он увидел перекличку со своими «мультиплетами». Ему не могут не импонировать эти «вторичные ансамбли», тем более, что один из них содержит 6 атомов, что характерно для «мультиплетов»! Оба оппонента — доктора наук. Мне было сказано потом, что говорила я хорошо и на вопросы отвечала бойко.

Результаты тайного голосования: 20 — «за», 2 — «против». Меня, впрочем, утешили, что двумя чёрными шарами я обязана тому, что теория ансамблей Кобозева многими встречается в штыки. Эти шары не мне — ему!..

После того, как объявили результаты, меня задарили цветами.

Для банкета снято помещение столовой. В нашем распоряжении два зала. В одном — откушивали и выпивали. В другом — танцевали. Рядом с самодельным глинтвейном, приготовленным моими сотрудниками, было и шампанское, которое принесли Лидочка и Кирилл.

На всю жизнь осталось у меня воспоминание об этом дне, который друзья и сотрудники сделали для меня настоящим большим праздником…

Моё кандидатство было дополнительно отмечено и на Стромынке. Шура приготовила хворост. Женя, археолог, испекла пирог.

Мой диссертационный стол перешёл по наследству Шуре. Теперь пришёл её черёд штурмовать диссертацию.

* * *

После летнего отдыха я получила у Кобозева новую исследовательскую тему, трёх студенток под своё начало и с удовольствием окунулась в работу.

В Ростове я много играла на своём «Беккере» и приняла решение возобновить музыкальные занятия при клубе МГУ у Ундины Михайловны Дубовой. (Ныне У. М. Дубова-Cepгeeвa — заслуженный деятель искусств.)

Не связанная в лаборатории строгим расписанием, я довольно успешно совмещала химию с музыкой. Чтобы из лаборатории попасть в клуб, где я ежедневно упражнялась на рояле, нужно было только перебежать улицу Герцена.

Очень скоро я стала принимать участие в концертах художественной самодеятельности Московского университета.

Кроме самого университета, наша самодеятельность выступала перед самыми различными аудиториями и в самых различных местах: и в Доме учёных, и в Колонном зале Дома союзов, и в клубе Кремля, и в Театре Советской Армии.

Однажды пришлось играть в университетском клубе на собрании избирательного округа. Концерт был организован силами консерватории, театрального училища и самодеятельностью МГУ. Так, в один и тот же день и на одной и той же сцене и на том же рояле играли Шопена известный в те времена Яков Зак и просто Наталья Решетовская. Он — 2 вальса в первом отделении. Я — 2 этюда, во втором. Ундина Михайловна впервые расцеловала меня. Сидящая рядом с ней в зале консерваторская публика сказала ей, что я играю лучше их студентов.

Ундина Михайловна была ученицей Генриха Густавовича Нейгауза. Время от времени она показывала ему своих питомцев. Играла Нейгаузу и я, в его квартире, в комнате с двумя рядом стоявшими инструментами. Нейгауз что-то говорил о моей музыкальности, выразил удивление, что «химик» так играет и, помню, посоветовал мне в одном месте 12-го этюда Шопена вместо постепенного снижения звука — внезапный переход к тихому звучанию.

В Ростовском музыкальном училище обычно меня хвалили за технику. Теперь все подчёркивали мою музыкальность. Кирилл сказал об этом: «Наташка помучилась немного и стала хорошо играть!»

В тот год мы очень увлекались с Кириллом игрой в четыре руки. Играли главным образом Бетховена: его симфонии и увертюру «Эгмонт». Особенно любили мы с ним играть 2-ю часть 7-й симфонии.

Саня — в восторге, узнав о моём возвращении к музыке, которую всегда считал моим призванием. Он даже увидел в этом «подлинный смысл» того, что я осталась в Москве, потому что только здесь, как ему кажется, я могу выйти на «большую музыкальную дорогу». «Стань за эти годы большой блестящей пианисткой!» — призывает он меня, явно не задумываясь о моих возможностях.

Всё, казалось бы, так удачно складывалось… И вдруг — поголовное засекречивание всей лаборатории, независимо от того, над какими темами работает сотрудник: открытой или закрытой…

Профессор Кобозев лежит в Институте Склифосовского, с язвенным кровотечением. Его лечащий врач… Кирилл Семёнович Симонян. Кира тотчас же устраивает мне свидание с Николаем Ивановичем.

Я советовалась не с одним Кобозевым. И с родственниками… И с очень близкими друзьями… И с адвокатом… Всё решить должна я сама.

…Написать?.. Скрыть?.. Написать?.. Скрыть?..

По ещё одному случайному стечению обстоятельств в те же дни заполнить специальную анкету предложили Евгении Ивановне Паниной. Думаем, говорим, думаем, говорим… Что же делать?.. В конце концов, мы с ней увидели только один выход: подать на развод. Тогда данные о муже можно будет дать в графе «бывший муж».

Несколько месяцев тянулась тягостная неизвестность. Утешение я находила в музыке. «Музыкой живу и дышу», — писала я маме.

На ближайшем же свидании — оно было 19 декабря в Таганке — я сказала Сане, что вынуждена с ним формально развестись, чтобы не потерять работы.

В поздравительном новогоднем письме Саня писал моей маме, что он очень рад тому, что я отказалась от своего упрямства и приняла, наконец, решение разводиться с ним. «Это — правильно, трезво и нужно было сделать это ещё три года назад», — заключил он.

Наступил Новый, 49-й год. Я встречала его у Лидочки. И вдруг за новогодним столом меня пронзила мысль: ведь сейчас все члены нашей когда-то «пятёрки» здесь, в Москве. А Новый год встречаем порознь. И так будет ещё и ещё… Стало так горько, что не выдержала и расплакалась.

Но меня отрезвил Кирилл, который очень строго сказал мне:

— Ты решила нести свой крест — так неси его!

Прошло ещё некоторое время, и к великой моей радости меня… засекретили.

Удача за удачей. На время студенческих каникул я еду с самодеятельностью МГУ в Ленинград, где я никогда ещё не была.

Концерты, которые мы давали там каждый день, чередовались с посещением музеев.

Мы выступали на разных сценах, в том числе на сцене Ленинградского университета, Выборгского Дома культуры. Я пишу Сане письмо, сидя в артистической этого Дома культуры и видя множество своих отражений в зеркальных трельяжах. Мы имеем успех. Я тоже. Даже играла на бис.

Позже, отвечая на моё письмо «с ленинградскими видами и с фонтаном впечатлений от Ленинграда», Саня особенно рад, что у меня появилась «профессиональная привычка к выступлениям» и что я попала в Ленинград не просто, а «как победительница среди инструменталистов».

Муж настолько поверил в меня, как в пианистку, что выдвигает лозунг: «Поменьше химии и побольше музыки!» И строит совершенно фантастические планы, как бы мне, минуя консервато-рию, стать исполнителем-профессионалом. Санина склонность к фантастическим умственным построениям без учёта реальности придаёт всему этому комичные формы. Так, он задаёт мне вопрос, не могла ли бы я принять участие «в очередном конкурсе музыкантов-исполнителей». И следом за этим восклицает: «А как бы хотелось дожить до того времени, когда тебя станут передавать по радио!» Однако как раз это не так уже неосуществимо!

26 апреля, в канун нашей с Саней годовщины, я участвовала в концерте для делегатов X съезда профсоюзов, проходившем в Театре Советской Армии. Об этом концерте я написала Сане и ему почему-то пришла в голову мысль, что нас могут транслировать по радио. О том, что концерт действительно передавали по радио, я узнала уже после того, как сыграла 12-й этюд Шопена. Оказалось, что меня слышали очень многие друзья, знакомые, родственники. Но самое главное — муж! «Я почему-то так и думал, что будет Шопен, а не Рахманинов, — писал мне в тот же самый вечер Саня, — слушал — и сердце билось. Как хотелось взглянуть на тебя в этот момент!» Но хоть и не удалось взглянуть, а на душе у него такое чувство, «как будто повидались перед самым праздником».

И нужно же было, чтоб так совпало!..

27 апреля было для нас с Саней любимым днём в году. Если в этот день мы не могли получить свидания, то я старалась всё равно приехать к нему, хотя бы передать передачку, сделать какой-нибудь подарок.

А накануне 27 апреля 49-го года я сыграла своему мужу Шопена.