ГЛАВА II Фронт

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА II

Фронт

В начале ноября 42-го года мой муж прибыл в Саранск.

В этом городе, который Саня характеризовал, как «три домика на ровном месте», формировался 796-й Отдельный артиллерийский разведывательный дивизион — ОАРАД. Командиром дивизиона был назначен Пшеченко, заместителем по политической части — Пашкин.

Солженицына назначают заместителем командира батареи звуковой разведки. И почти тотчас же командиром батареи.

В его руках — судьба нескольких десятков людей. Он должен обучить их, сорганизовать, расставить по местам. Он чувствует, как «мудрость и опыт в воспитании и распознании людей отлагается каким-то осадком, пластом.»

12 января объявлено об освобождении Георгиевска. Саня шлёт маме телеграмму. Но ответа долго нет. Оказывается, Таисия Захаровна в октябре переехала из Георгиевска в Ростов, где её встретили развалины на месте того дома, где жила она на Ворошиловском. Случайная комната на четвёртом этаже. Таскание вверх по лестнице воды, дров. Голод. Всё это — при давнем туберкулёзе…

Саня боялся за маму из-за бомб, снарядов, немцев. А «с этой стороны от туберкулёза — как-то не ожидал, забыл ожидать».

Только в конце мая, находясь уже в действующей армии, Саня узнаёт, что мать в очень тяжёлом состоянии снова уехала в Георгиевск, к сестре.

Даже почерк показался Сане не совсем её. В Георгиевск он шлёт маме письма, деньги, справку из части, фотографию… Может быть, всё это поможет Таисии Захаровне поправиться?.. Она получила вести от сына… Помощь от него… Узнала, что он жив. — Ведь это так много!..

У нас в Талды-Кургане — свои трудности, свои утешения. Мне кажется почти что счастьем, что в нашем распоряжении 6 метров пола, что ящик с мукой хозяев может служить мне столом, а два чемоданчика — заменять стулья. На этих 6 метрах — мешки с соломой, которые служат нам вместо кроватей.

«Обрастаем хозяйством». Все купили себе шахматные доски, куда складываем бумагу, письма, тетради. «Дома 4 доски, прямо хоть устраивай турнир, — делюсь я с Саней. — Продавец был в восторге, что мы понакупали у него эти доски — никто не брал».

Для приготовления незамысловатой еды у нас была всего одна треснутая чугунная кастрюля да два солдатских котелка. Тарелок не было: каждый получал свою долю в кружке.

Но казалось, что так и надо. Мы примирились со скудностью обстановки, недоеданием. Привыкли и к тому, что наша одежда плохо защищала нас от сильных морозов. Ещё и замечали красоту природы… Например, причудливо замёрзшую горную речку, к которой ходили брать воду из проруби, величавый Тянь-Шаньский хребет вдали…

Настроение наше больше всего определялось сводками Информбюро да письмами от дорогих нам людей.

Военные события не просто радуют — захватывают. Прорвана блокада Ленинграда. Окружение немцев под Сталинградом. Победы на юге…

В середине февраля освобождён наш Ростов!

Саня уже в это время не в резерве. 13 февраля они выехали на фронт. Поезд несёт их на север. Ярославль. Бологое. А потом — Осташков, река Ловать недалеко от Старой Руссы.

В резерве Сане не писалось. А теперь, когда попал в прифронтовую полосу, «идеи сами просятся на перо».

Первая редакция рассказа «Лейтенант», начатого в Саранске, вскоре закончена. Переработан. Одному бойцу батареи поручается его переписывать, чтобы можно было отослать его в первую очередь Лиде, которая переехала в Москву и учится в аспирантуре МГУ.

Из Саранска Саня повёз с собой походные стол и стул. И вот теперь, в нескольких километрах от переднего края, среди талой воды и остатков рыхлого снега, на лесной полянке он располагается за походным столиком: пишет письма, занимается…

Но на северо-западе Сане не суждено воевать. В апреле их перебрасывают на центральный фронт.

В перерывах между учениями, отзанимавшись батарейными делами, Саня занимается писательством. «Жадность на писание у меня сейчас невероятная»,читаю я в его письме.

Местонахождение Сани было для меня загадкой, а от Коки я как-то получила открытку, на которой вместо номера полевой почты указан был самый обычный адрес: Орловская обл(асть), Новосильский р(айо)н, деревня Чернышино.

Очередную открытку Кока заканчивал всё тем же вопросом:

«Что слышно от Ксандра?»

…Мог ли он думать, что ответ он получит раньше, чем я открытку?..

7 июля мне пришли два совершенно одинаковых воинских письма: с одинаковыми штампами, с одним и тем же бойцом, бросающим гранату. Только адрес на одном написан Саниной рукой, на другом — Кокиной. Встретились!!!

Судьба решила шутить без конца. Оказалось, что друзья жили бок о бок, ходили по одним и тем же просёлочным дорогам, по одному и тому же мосту.

И вот Кока живёт у Сани, как на курорте, лежит в тени деревьев, слушает птичек, потягивает чаёк и курит папиросы. «Всё выговорено, выспорено и рассказано за это время».

А вскоре была получена общая фотография Сани и Коки. У Сани ещё кубики в петлицах, на Коке — погоны со звёздочками.

Порою главная тема в письмах мужа отнюдь не война, а литература. Его литературные упражнения. Я узнала, что наряду с сюжетами двух новых рассказов у него в голове выстраивается «чудесная третья редакция» «Лейтенанта».

Даже письма могут ей помешать. Саня спрашивает, какие письма были бы приятней мне: короткие частые или длинные редкие. И сам же решает, если, мол, писать часто, то когда же он будет работать над своим новым рассказом? «Ты хочешь, чтобы я стал писателем или не хочешь?»

Я успокаиваю себя. Раз у него есть возможность так много времени уделять сочинительству, значит, жизнь спокойна и не так уж опасна.

Узнав от меня, что наш сосед по Морозовску Броневицкий во время немецкой оккупации был «городским головой», Саня откликнулся тотчас же. Его всего наполнило и перевернуло известие о Броневицком.

Какой богатый литературный материал! Саня считает, что для него обеспечен на этом деле «блестящий рассказ» о предателе. У меня была такая тема, пишет он, но мне нужен был человек: какие они? По его словам, имея человека во плоти и крови, он имеет и рассказ. Остаётся написать его.

И всё-таки во многом Саня ещё остаётся мальчишкой. Хоть и не без юмора, но с гордостью сообщает о своей новой причёске, идею которой он «претворил в жизнь в течение трёх дней», о том, что начал курить. Если это помогает мне писать, так отвыкать не надо? Твоё мнение?

Зная, что от моего мнения всё равно ничего не зависит, я попыталась хотя бы выговорить за своё согласие право… красить губы, но натолкнулась на бетонную стену. Муж твёрдо был за «естественность».

С лихостью заправского вояки Саня пишет о водке: «Представь себе, веселит, хоть и 100 грамм всего. Я их — кувырк!..» Впрочем, восторгов по части алкоголя хватило всего на три строки. Абзац закончился трезвым выводом: «А в общем к чёртовой матери! Каждый день пить не буду, это вредно. Буду менять на сахар».

Впрочем, ни курение, ни водка меня не волновали. Беспокоило другое. Офицерство, командирская должность начинали отрицательно сказываться на характере Сани.

Солженицын писал — и не без видимого удовольствия, — что не успеет он доесть кашу из котелка, как несколько рук протягиваются его помыть, а с другой стороны несут уже готовый чай. Он не успевал наклониться за упавшей на пол вещью.

Но всё это отступило на задний план, как только мы узнали, что после долгих «ничего существенного не произошло» — в начале июля начались бои на двух направлениях: Орловско-Курском и Белгородском.

И вдруг в самом огне битвы — третья встреча друзей… Кока написал о ней коротко: «9.7.43. Мимоездом я был у него. Прокалякали ночь напролёт, а с рассветом я двинулся к себе домой. Саня за это время сильно поправился. (…) Всё пишет всякие турусы на колёсах и рассылает на рецензии».

Саня пишет мне о «великих боях», о которых он думает, что они? Перевернут ещё одну страницу истории или не войдут даже в сводку Информбюро? Настроение у лейтенанта Солженицына — то сверхсильное, шагающее через себя, то безразлично-тупое, то напряжённо-острое.

* * *

Я же в начале августа была послана со своими студентами на работу в колхоз, где мне пришлось немало повоевать с тамошним начальством, чтобы обеспечить своим ребятам мало-мальски приличные условия жизни и питания. Я была старше своих учеников, но, проводя все дни с молодёжью, почувствовала себя совсем юной. «…Близость с ребятами, — писала я мужу, — сделала меня прежней резвуньей-девочкой. Вспомнила с ними все наши студенческие игры».

Особенно поднялось моё настроение, когда к нам туда дошли вести о взятии Орла. Я тотчас же отправила письмо: «…наши на улицах Орла. А где ты?»

Как раз в эти дни Саня был в Орле.

15 августа моему мужу был вручён орден Отечественной войны II степени.

Какими словами воскресить неповторимое настроение тех недель! Ведь всего год прошёл со времени, когда, раскрывая газету, мы мечтали о том, чтобы в сводках не было названий городов. Потому что тогда их только сдавали.

А теперь мы чувствовали себя несчастными, если не находили сообщения о новых и новых освобождённых нашей армией городах, форсированных реках. Движение вперёд уже чуть ли не вошло в привычку. На что теперь жалуется в письме лейтенант Солженицын? На вынужденные остановки… На то, что нет стрельбы с утра — за ночь немцы откатились на новый рубеж.

С Кокой пока не виделись. Оба надеются и ждут. Пока что вместо этой желанной встречи произошла другая — со своим… учеником. К Александру привели старшего сержанта, отставшего от части. Родина? Ростов. Где жил? На Пушкинской улице. До какого года? До августа 41-го года. А потом? Эвакуировался в Морозовск. (!) Где там жил? На Батрацкой улице около ремзавода. Учился, работал? Учился. Где? В Луначарке. В каком классе? В девятом (в его классе!!!) Фамилия? Попов.

И тут Сане стало ясно, почему с первого взгляда лицо паренька показалось таким знакомым. «В моём классе», — Саня в письме даже дал разрядку! — Сидел во втором ряду от двери, шалопай был редкий, на уроках появлялся раза два в неделю. А парень не помнил ни своего наставника, ни меня — его супругу. А чету Амплиевых, Сёмочкина да Петра Ивановича почему-то помнил.

Саня очень рассердился на этого «редчайшего шалопая», каким парень остался и на войне. В поведении и манерах парня «столько распущенности, в его словах столько фатовства, что, как мне ни приятно было бы иметь в своей батарее земляка и своего ученика, я, кажется, устрою его… в контрразведку. Тогда он, может быть, меня запомнит!»

Я уже чувствую: если в письмах много говорится о литературе, о послевоенных планах — значит, в эти дни на фронте было спокойнее. И из писем я узнаю, что Саня «начинился динамитом» от книги об академике Павлове. Вот бы удивился комбат Солженицын, скажи ему тогда, что полтора десятка лет спустя он будет преподавать в том же здании, по коридорам которого бегал некогда мальчонка-семинарист Ваня Павлов. Солженицыну импонирует единство цели в жизни великого учёного и он делает вывод и для себя, что нужно перестать кидаться на всё интересное — математику, философию, психологию и педагогику, и иностранные языки, и политэкономию. Но пока что, однако, его продолжает интересовать всё. Но, конечно, главное — писательство.

Почти окончен рассказ «В городе М» — по впечатлениям отчасти морозовским (о Броневицком), отчасти уже из наблюдения за освобождёнными маленькими городами. Саня старается заезжать в каждый освобождённый город, даже если он в стороне от его основного маршрута.

Несколько спокойных дней он использует для работы над рассказами. Кое-что получается. Саня собирается их переслать Константину Федину: во-первых, верный ученик Горького, во-вторых, старая симпатия Сани (война помешала узнать его мнение о «Заграничной командировке» и «Речных стрелочниках»), в-третьих, Лида недавно очень ценно написала о его эрудиции и художественном вкусе.

С большим трудом Сане давался рассказ «В городе М». Перед концом какой-то срыв, и всё время тон и образы казались фальшивыми, надуманными, слова — неподходящими.

* * *

Занятия в техникуме начались у меня в середине октября. Жизнь моя оживилась и неожиданно стала интересней, чем в предыдущем учебном году.

За день до начала занятий меня позвал завуч, начал с того, что пропел мне дифирамбы, а кончил тем, что навязал мне математику. После того, как я уверенно вела себя, будучи ассистентом на тригонометрии, директор и завуч решили, что я чудесно знаю математику. Я пришла в свою любимую группу (II курс) и заявила: «Ну, теперь после „органических кислот“ переходим к… „прогрессиям“».

Мне казалось, что я нашла своё настоящее призвание в преподавании. Мне работалось интересно и легко. И это замечали даже ребята.

Однако Саня начинает настойчиво советовать нам с мамой двигаться в Ростов. Пишет: «Техникум даёт гроши; урожай с огорода можно превратить в деньги, Зина Иванова работает в отделе облоно, иногда от секретарш зависит не меньше, чем от главы учреждения».

Вскоре получаю ещё одно письмо от мужа: «Мы стоим на границах 1941 года, — восторженно пишет он. — На границах войны Отечественной и войны революционной».

В другом письме он писал мне о «войне после войны».

Я знала, что этими своими мыслями он делился не только со мной, но и в переписке с Николаем Виткевичем.

Как разнится всё это с тем, что напишет Солженицын в наши дни. «Август Четырнадцатого», да и «Архипелаг»! Теперь он бранит Рузвельта и Черчилля за то, что они… не начали «войну после войны» против СССР.

* * *

Я настолько почувствовала себя «математичкой», что даже согласилась на один подвернувшийся мне частный урок: «У меня есть новости: получила один урок — должна с одним способным мальчуганом пройти… математику за VIII класс. Первый урок был для меня неожиданный и я пришла в дикий ужас от того, что у меня слишком способный ученик — всё ему подавай поинтересней, да потрудней. Мама считает, что я очень скромное назначила вознаграждение. Zehen rubel в час, но у меня духу едва хватило и на это».

И, конечно, когда мне не хватало собственной математической мудрости, я обращалась за помощью… прямо на фронт: Саня в письмах обучил меня обращению с логарифмической линейкой. Я прекрасно разобралась, но… в Талды-Кургане не было линеек.

А однажды на фронт пришло письмо с, вероятно, единственной в своём роде просьбой — «реши пример, который я решить не могу, директор профессиональный преподаватель математики — решить не может, и вообще никто в Талды-Кургане не способен решить».

Задачу Саня, конечно, решил. Правда, в тот самый день, когда я отослала письмо и возвращалась домой по льду, слякоти, грязи и всё думала об этом злосчастном примере, я и сама сообразила, как он решается.

Что же касается другой, куда более важной просьбы, о присылке мне рассказов, то её выполнить было труднее.

Саня спрашивал, кто же будет всё это переписывать. Он нашёл в батарее только одного подходящего бойца, но ему надо делать своё дело, и после его переписки всё равно приходится многое исправлять. На будущее (на время глубокой, спокойной и обширной работы) ясно: Сане нужен будет помощник-секретарь, не только просто толковый и чувствующий, но привыкший к Саниной манере писать, ставить знаки препинания, логические ударения, паузы и т. д. Саня делает мне комплимент, что ежели, мол, я не была бы такой яркой индивидуальностью, он посадил бы меня за это дело. Но «мешать моему развитию никогда и ни за что» не хочет. Придётся в своё время поискать ещё человека.

Саня не предполагал, что со временем он «усадит» и меня — «толкового человека, привыкшего к его манере писать» — и второго такого, и третьего, и… впрочем, об этом в своём месте.

Разумеется, Саню занимают, когда речь идёт о будущем, и более высокие материи. Особенно, когда он встречается с Кокой. После каждой из таких встреч я получаю подробный отчёт.

В последние дни 1943 года у всех на устах была Тегеранская конференция. Наша печать пользовалась формулировкой в западной манере: «совещание трёх». Естественно, что «изумительная» встреча Сани с Кокой и беседа о послевоенном сотрудничестве и «войне после войны» были окрещены «совещание двух». «Более подробные решения пока не публикуются», — писал Саня, но сообщал о самом важном, о том, что Кока сейчас стал ему бесконечно ближе Кирилла. С Кокой его связала общность содержания и общность будущей практической деятельности «в разрезе партийно-государственном».

Опять непонятный намёк на какие-то неизвестные мне планы…

Естественно, что и литературные мнения Коки стали весомее. Саня читает ему всё только что вышедшее из-под пера: «Лейтенанта», «В городе М», «Письмо № 254». Немножко завидно. Мне присылается далеко не всё. Зато передо мной открываются блестящие перспективы. Мне уготовано место в основной серии романов Солженицына, уготовано с 36-го года. Я буду коренной жительницей Петербурга, а в августе 1917 г. у меня неудачно закончится первый крупный роман и т. д., чего мне знать раньше времени не положено.

Саню тревожит судьба ранее, до войны, им написанного, заготовок его к будущему роману: «Джеммочка! А где мои велосипедные записки? А где план „Русских в авангарде“ и несколько первых глав (на больших белых листах) они ведь были у тебя? И этюд к „Чёрному в Красном“ — встреча Северцева и Ольховского? Неужели утеряны? Если в Кисловодске, то у кого? (…) А ещё в Ростове у Марии Денисовны мои стихи. Как это всё собрать в одно место?»

Когда я ответила, что тезисы к «Русским в авангарде» у меня, как и тетрадь с тремя рассказами, а некоторые главы оставались в Кисловодске, Саня писал: «Великое тебе спасибо, что ты сохранила мне три основных рассказа — это одно из самых ярких проявлений любви, которого я никогда не забуду. Ведь ты шла пешком и несла это на себе!»

Чем тише на фронте, тем больше в письмах о литературе. Чувствуется, как волнуется Александр в связи с отсылкой его произведений в Москву. Он даже пишет Коке (и сообщает мне об этом), что если Федин убедит его в отсутствии у него литературного таланта, он круто порвёт с литературой («вырву сердце из груди, растопчу 15 лет своей жизни»), перейдёт на истфак, но свой вклад в ленинизм всё равно сделает.

В другом письме Саня пишет о своих надеждах. Его задача сейчас: получить поддержку от Федина, Лавренёва, Тимофеева и других (нескольких), им подобных: «да, у вас есть литературный талант», «да, написано хорошо», «да, сделано крепко».

А затем, может быть, идеологически объединившись с некоторыми из них («ибо поддержка им не менее важна, чем нам их поддержка»), — писать, писать и писать! Всё своё будущее творчество он рассматривает как посильный вклад в развитие ленинизма.

* * *

Уехали мы с мамой из Казахстана гораздо позже, чем намеревались. Перед нами выросло совсем неожиданное препятствие — мамина болезнь.

Добираюсь за пропуском до станции Уш-Тобе и узнаю, что придётся ждать здесь 3-4 дня. Но вот, наконец, у меня в руках маленькая беленькая бумажка с красной полоской. Сколько из-за неё было мучений. Сдала заявление на литер. На пропуске дата — действителен до 25 марта. К этому времени уж, конечно, буду дома.

И вдруг заболела мама. Утром была совершенно здорова, а к вечеру 40,1. О поездке и думать нечего. Одно утешение — а если бы это случилось в дороге! Но маме оно не помогает. Температура держится. Подозрение на малярию. Какое счастье, если это действительно малярия. А вдруг я завезла из Уш-Тобе сыпной тиф?.. Так идут дни. Хинин не помогает. Болит сердце.

Наконец температура падает. Мы снова собираемся ехать. Новые хлопоты: новые пропуска и билеты и… к вечеру снова около сорока.

Но вот, наконец, мы с мамой живём на вокзале станции Уш-Тобе среди таких же, как мы, и тщетно пытаемся несколько дней подряд сесть на проходящие, переполненные поезда, которые довезли бы нас до Алма-Аты. Наконец, для засидевшихся в Уш-Тобе был выделен вагон. Все старались попасть в него, отталкивая друг друга.

Мы с мамой ехали в тамбуре. К счастью, до Алма-Аты ехать надо было всего лишь несколько часов. Мы приехали туда в тот же день, когда Саня, получив отпуск, приехал… в Ростов, где его ждало разочарование.

Спустя месяц я застану только большое письмо, где речь шла о моей поездке к нему на фронт.

Десять суток вёз нас с мамой поезд из Алма-Аты в Москву, из Казахстана в Россию, из Азии в Европу. Мама спала мало, нервно, тревожно, то и дело просыпаясь, чтобы проверить, целы ли наши вещи. Только последнюю ночь, измучившись за долгую дорогу и радуясь, что мы всё благополучно довезли, мама крепко заснула. А утром узла с самыми ценными вещами не было. Оказалось, что какой-то мужчина всю ночь просидел на нём и, убедившись, что хозяин не забеспокоился, на рассвете сошёл с ним в… Рязани.

Таково было наше первое знакомство с этим городом.

Мама плакала, что с ней бывало очень редко. Нужно было пережить войну, эвакуацию, уходить пешком от немцев, чтобы понять, что означала эта потеря! В узле была вся мамина одежда.

Мама не была в Москве с 1913 г. В 1908-09 гг. она там училась на Высших женских курсах. Со своим братом В. К. Туркиным, кинодраматургом, профессором киноинститута (ГИКа), мама не виделась около 30 лет. И они почти не переписывались.

Как ждала мама встречи с ним! И вот ей нечего даже надеть!.. Впрочем, выход нашёлся! — Мама в то время была так худа, что ей оказалась впору моя блузка.

Остановились мы у чудной Вероники Николаевны, жившей на Малой Бронной.

Дочь её, маленькая Вероничка, была тогда ещё школьницей 16 лет. Она носила в ту пору две густые косы каштановых волос и обещала стать очень хорошенькой. Её отец разошёлся с матерью, когда девочке было всего 4 месяца. И хотя жил он на Страстном бульваре, всего в 15 минутах ходьбы от Патриарших прудов, ни разу с тех пор не видел своей дочурки.

Встречены мы были со всем радушием и приветливостью. Между мамой и Вероникой Николаевной не было конца разговорам.

Тридцать лет не видела мама своего брата Валентина. За это время она однажды получила от него телеграмму — известие о рождении дочери, Вероники, и… сто рублей (на них были куплены два ватных одеяла, служивших нам с мамой много-много лет).

И вот на звонок двери открывает сам Валентин. Он обнимает маму и говорит: «Все мои мысли всегда были около тебя и Жени (старшей сестры)». Надо было знать дядюшку, чтобы понять: в этот момент он искренне верил в своё неожиданное утверждение. Прошло несколько секунд — и будто не было тридцатилетней разлуки: так сердечно, просто, нежно беседовали брат и сестра.

Когда дядюшка заговорил обо мне, мама спросила:

— А свою дочь ты не хотел бы видеть?

Лицо дядюшки стало беспомощно-обиженным:

— А что же она ко мне не приходит?

Было решено, что он напишет дочери письмо и попросит её прийти.

Родные Вероники, особенно её тётя и бабушка, были против этой встречи, боялись нервного потрясения девочки. Не без труда удалось маме их переубедить.

На другой день моя мама и Вероника пошли к профессору.

Живя в разлуке с отцом, девочка слышала о нём от матери, продолжавшей его беззаветно любить, только хорошее. О том месте, какое она отводила ему в своём сердце, говорило хотя бы то, что любимой книгой её детства была «Домби и сын» Диккенса.

Отец выбежал навстречу дочери. Они крепко обнялись. Профессор заговорил со своей дочкой так, как будто он расстался с ней накануне вечером. И это было совершенно искренне. Таков уж был этот человек, всегда живший сиюминутным чувством. Вероника, как истая дочь своего отца, сразу же стала называть его папой, говорить ему «ты».

Ореол исключительности и какой-то идеальности, которым девочка окружала отца в своём воображении, вскоре рассеялся. Она узнала и полюбила его таким, каким он был на самом деле. Очень творческим, большим эрудитом, с острой, оригинальной, изящной манерой мышления, тонким добрым юмором. Годы не отняли у него способности загораться и страсти оценивать всё по-своему, глубоко и зачастую парадоксально.

И вовсе не испугали Веронику немалочисленные человеческие слабости профессора.

Моя двоюродная сестричка обрела отца. Но годы, которые она его не знала, когда она была его лишена, оставили неизгладимый след. Даже полтора десятка лет спустя, когда ей придётся выбирать между мной и моим мужем, она пожалеет не двоюродную сестру, бросаемую на пороге старости, а чужого ей, ещё не родившегося человечка. «Я сама росла без отца, — скажет мне Вероника, — и знаю, как это тяжело».

В Москве меня сразу потянуло позвонить Лиде. Она как раз в это время получила первый, устный отзыв на Санины рассказы, правда, не от Федина, а от Лавренёва. Вот его слова: «Рассказы симпатичные, они мне понравились». Он передаёт их в редакцию журнала «Знамя».

Как мешаются в жизни радость и горе! — В тот день, когда Лавренёв похвалил Лиде Санины рассказы (он так ждал этой оценки! От неё так много зависело!..), Саня узнал о смерти своей мамы.

«Мама умерла. Со мной осталось — всё хорошее, что она для меня сделала, и всё плохое, что сделал для неё я. Мне никто не написал о смерти. Вернулся денежный перевод и на нём пометка о смерти. Очевидно — в марте».

Слова о «плохом» были не кокетством. Саня действительно чувствовал себя виноватым. Практически, он вряд ли мог бы спасти мать. Но раздражение по поводу маминых жалоб, рассуждения о маминой суетливости, которая всему виной, наконец то, что, находясь в Ростове, не съездил в недальний Георгиевск повидаться, может быть, в последний раз, — всё это, конечно, не могло не оставить в душе горького следа.

* * *

Получив мою первую московскую открытку, Саня писал мне в Ростов.

«Ты так взволнована Москвой, что не пишешь мне главного, когда же ты будешь в Ростове».

О Лавренёве — как-то сдержанно: «Оценка Лавренёва меня порадовала, буду ждать более подробного изложения от Лиды или от него самого. Но его обещание передать рассказы для напечатания меня удивило. Я совершенно не ожидал и не думал об этом».

Это письмо я получила уже в Ростове, где с нетерпением ждала вызова из Саниной части.

Однажды ночью, часа в три, меня разбудил мамин голос: «Наташа, сержант приехал!» Вскочила, набросила халат поверх ночной сорочки, вышла в нашу первую, большую комнату. На пороге — молодой военный, в шинели, зимней шапке, с рюкзаком за спиной…

Знакомимся…

Накормили его и уложили отсыпаться.

Я же больше не заснула. Когда начало светать, выбежала из дому и долго бродила, счастливая, по нашему Пушкинскому бульвару…

Сержанта звали Илья Соломин. Родители его — евреи — жили до войны в Минске. Соломин почти не надеялся, что они живы. Из Минска мало кто успел эвакуироваться. Может быть, поэтому, даже когда он улыбался, его чёрные, немного выпуклые глаза на серьёзном, чаще всего хмуром лице оставались грустными…

Сержант привёз мне гимнастёрку, широкий кожаный пояс к ней, погоны и звёздочку, которую я прикрепила к тёмно-серому берету. Он вручил мне красноармейскую книжку, выписанную на моё имя. Дата её выдачи свидетельствовала, что я уже некоторое время служила в части. Было и «отпускное удостоверение».

Я успокаивала себя мыслью, что фронтовому офицеру за этот маленький «спектакль» ничего не сделают. Тем более, что я собиралась остаться служить в Саниной части до конца войны.

В тот же день вечером мы с Соломиным уехали из Ростова. Сержант был ловким парнем. Когда в кассе погасло электричество, ему удалось где-то раздобыть свечи. В виде «вознаграждения» получил железнодорожные билеты в вагон для офицерского состава.

И вот мы вдвоём с мужем. В его землянке. Не сон ли это?..

Звонит телефон. Комдив приглашает нас к себе. Я чувствую себя немного смущённой в офицерском обществе. Но выпитая впервые в жизни водка придаст мне храбрости. Май в тот год был холодным. Приходилось топить печку. Но от этого в землянке становилось ещё уютней.

Вечер. Потрескивают дрова в печи.

— Расскажи мне подробно, как вы встретились с Кокой, — прошу я мужа.

— Я лучше прочитаю тебе. Этой главой начинается «Шестой курс». — Потом Саня отвлекается. Начинает говорить о своих планах вообще: планах литературных, да и не только литературных…

Он говорит о том, что видит смысл своей жизни в служении пером интересам мировой революции. Не всё ему нравится сегодня. Союз с Англией и США. Распущен Коммунистический Интернационал. Изменился гимн. В армии погоны. Во всём этом он видит отход от идеалов революции. Он советует мне покупать произведения Маркса, Энгельса, Ленина. Может статься и так, заявляет он, что после войны они исчезнут из продажи и с библиотечных полок. За всё это придётся вести после войны борьбу. Он к ней готов.

Немного побездельничав, я начала знакомиться с работой. Понять оказалось легко. Всё дело в том, чтоб научиться работать быстро. Я научилась расшифровывать замысловатые синусоиды, которые приборы выстукивали на звукометрической ленте. Интересно!

В свободное время мы с Саней гуляли, разговаривали, читали. Муж научил меня стрелять из пистолета. Я стала переписывать Санины вещи: «Фруктовый сад», «Женскую повесть».

Самым большим писателем для мужа в ту пору был Горький. Иногда он читал мне вслух «Матвея Кожемякина».

У себя в батарее Саня был полным господином, даже барином. Если ему нужен был ординарец Голованов, блиндаж которого находился с ним рядом, то звонил: «Дежурный! Пришлите Голованова».

В одно из своих посещений замполит Пашкин сказал, что предстоят большие изменения. Их дивизион перестаёт быть самостоятельной единицей. Он вольётся в бригаду. Командиром бригады будет некий полковник Травкин, о котором говорят, что он не склонен терпеть женщин в части. Мы впервые заговорили о моём отъезде.

Я сказала Сане, что видела в газете объявление о приёме в аспирантуру по физической химии при МГУ. Научное направление — химическая кинетика и катализ. То, что я люблю. Может… махнуть туда? А после войны заживём вместе в столице!

— Ну что же, это — неплохой вариант!..

Мы старались представить себе совместную жизнь после окончания войны. Но всё рисовалось слишком туманно. А то, что мы в этом тумане различали, не всегда виделось одинаково. В письмах, последовавших за моим отъездом, это наше разновидение отразится. Я буду всячески стараться увидеть будущее Саниными глазами, почувствовать его чувствами…

Итак, я пробыла у мужа три недели.

Я была ещё в пути, когда началось грозное наступление в Белоруссии.

Саня напишет мне позднее, что за 9 дней наступления он едва успевал короткими существительными записывать все навалившиеся на него впечатления. Как резко разнились четыре лета — четыре этапа этой войны! Лето 44-го было настолько стремительно и триумфально!

* * *

9 июля меня зачислили в мой Ростовский университет временно в должности лаборанта.

К этому времени у меня установилась регулярная переписка и с Кокой и с Лидой.

«С Лидой, — пишу я мужу, — мы очень сроднились, сблизились с ней в Москве. Надя (сестра Кирилла Симоняна) едет в Ленинград. Я уж Лиде написала, не поручить ли ей присмотреть особняк?»

Это шутка. Основанием для неё был выдвинутый Саней проект: после войны зажить «коммуной». В состав её должны были войти все члены нашей «пятерки».

Переписка между Саней и Кокой почему-то стала неравномерной. Многие письма не доходили или задерживались…

Что касается Саниного писательства, то оно у него в будущем. Сейчас не до него. Но зато будет о чём и о ком писать! «С Пашкина рисую сейчас новые и новые детали — эх, когда я смогу сесть за „Шестой курс“? Я так здорово его напишу! Особенно теперь, когда Орловско-Курская битва так рельефно и ярко видна в призме 44-го года».

Саня не проходит и мимо новинок литературы, среди которых он особо выделил «Василия Тёркина» Твардовского. «Попалась первая правдивая (в моём духе) книжка о войне: это — „Василий Тёркин“ Твардовского. Если прочесть эти стихи внимательно, можно увидеть много таких вещей, которых никто ещё не писал. Вообще Твардовский — один из лучших (не лучший ли?) советских поэтов. Как-нибудь черкну ему одобрительное письмо».

А вот отклик моего мужа на новый в то время закон о браке: «Новая реформа в области брака, может быть, многих удивит, кого обрадует, кого огорчит, но она вполне закономерна — она стоит в ряде других таких же — по всестороннему завинчиванию гаек». Он рад, что не ошибся в выборе жены.

Со времени нашей фронтовой встречи меня не оставляло тревожное чувство, что мы с Саней счастье понимали по-разному. Я всячески стремилась приблизить своё понимание счастья к тому, как понимал его он. Но это было не просто, не легко… И Саня, тоже ощущая наше расхождение, корил меня за это в письмах.

«Будучи у меня на фронте, ты сказала как-то: не представляю нашей будущей жизни, если у нас не будет ребёнка. Рожать и воспитывать сумеет чуть ли не всякий. Написать художественную историю послеоктябрьских лет могу, может быть, только я один, да и то — разделив свой труд пополам с Кокой, а может быть, и ещё с кем-нибудь. Настолько непосилен этот труд для мозга, тела и жизни одного».

* * *

Старое письмо тех времён напомнило мне о том, как мы тогда жили. В день своих именин, 8 сентября 1944 г. я писала мужу. В правом верхнем углу письма до сих пор сохранился след от пёрышка — чернильные точки по контуру, а на обороте — нитки:

«Как всегда, не праздную, но подарки получаю. Сегодня они у меня совсем необыкновенные: мама починила мой старый портфель и подарила мне американскую (1) грелку, тёти — стакан мёду, тётя Шура — 2 пёрышка: одно из них моё любимое, другое — твоё. Вот его я тебе и посылаю. Чтоб не выпало пришила и надеюсь, что цензор посочувствует фронтовику-писаке, который оказался без оного, и даст моему пёрышку дойти по назначению.

Кроме американской грелки у меня есть ещё американские ботики, чудные (мама получила по талону).

Пишу тебе у себя в лаборатории в полном одиночестве. Работаю нервно, лихорадочно, потому что к 15-му обязана получить все данные».

Иногда даже у пёрышка бывает престранная судьба. В том виною было изменение номера полевой почты. Вернулось сразу 5 писем. Таким образом, пёрышко проделало целое путешествие и снова отправилось на фронт.

Кока и Саня теперь ещё дальше друг от друга. Муж жалуется, что они теперь даже на разных фронтах.

Узнал о Кокином перемещении Саня, видимо, от кого-то, писем по-прежнему не было:

«От Коки есть что? — снова спрашивал он меня. — Молчит, сукин сын, с июня месяца».

А у Сани к этому времени расширился плацдарм на реке Нарев.

«…В первых числах этого месяца отбивали контратаки не мы, а наши ближайшие левые соседи — батовцы».

Но воевать придётся ещё немало. Во всяком случае, Саня утепляет машину, обивает её изнутри трофейными одеялами.

И всё же приближение конца войны чувствуется. Хотя бы потому, что то и дело возвращается Саня к теме о нашей послевоенной жизни.

Саня пишет о том, чтобы на первые годы устроить коммуну в Москве. Сразу обеспечивается: несколько квартирных точек, блат Александра Михайловича (Лидиного отца), может быть, такое знакомство — как Анастасия Сергеевна (Мосгороно).

Почему между Саней и Кокой не наладится переписка — совершеннейшая загадка. На отсутствие писем от Коки Саня мне постоянно жалуется.

Мне тем временем пришло ещё одно письмо от Коки да ещё с фотокарточкой. Похудел. И это фронтовое, характерное, которое есть у Соломина и которого я не уловила у своего мужа в глазах.

Саня! Где была твоя математическая смекалка? Почему ни разу догадка не промелькнула в твоей голове? Да и Кокиной? Догадка, что не только вам двоим интересны ваши письма о послевоенных планах…

Дело дошло до того, что я переслала Коке Санино письмо. И это, конечно, вызвало соответствующую реакцию: «Дорогая Наташа, получил от тебя Санино письмо. На такие вещи способен только ОН. Живёт от меня в 150 км, а письма шлёт через Ростов».

Муж уже настолько чувствует себя писателем, что смело судит о других, печатающихся писателях; «В журнале „Новый мир“ № 9 за 1943 год (…) прочёл пьесу Александра Крона „Глубокая разведка“. Первые три действия так захватили меня, что хотел уже писать Крону приветственное письмо. Но на четвёртом он резко сорвался и показал, что при незаурядном таланте мыслитель он заурядный. (Очень бы хотел знать твоё мнение об этой пьесе. Лидке пьеса не нравится)».

А Лида тем временем тормошит Лавренёва с письменным отзывом на Санины рассказы! И, наконец, этот отзыв в руках у Сани, а у меня — письмо, где муж сообщает о том, что вот уже 10 часов вертит в руках отзыв Лавренёва и никак не разберётся в своём настроении. Есть все основания быть недовольным — и вместе с тем какая-то приятная лёгкость, удовлетворение. Во-первых, Лавренёв помнит всё, что посылалось ему в мае 1941 года! («Заграничная», «Стрелочники», «Николаевские»). Называет их «зачатки уменья литературно оформлять свои мысли и наблюдения». Все «похвалы» заключаются в следующих двух фразах:

1) «Автор прошёл (с 41-го года) большой путь, созрел, и сейчас можно уже говорить о литературных произведениях».

2) «Способность автора к литературному труду не вызывает у меня сомнения, и мне думается, что в спокойной обстановке после войны, отдавшись целиком делу, которое он, очевидно, любит, автор сможет достигнуть успехов».

Ну, что ж! Да послужит крайняя сдержанность отзыва большим стимулом к работе, стимулом к беспощадной требовательности и уничтожающей самокритике.

Лавренёв заставил Саню призадуматься.

Он даже прекратил писать, потому что отзыв Лавренёва о «Городе М» поставил под сомнение его творческую манеру в «Шестом курсе».

В той же открытке, в которой Саня пересказывал мне отзыв Лавренёва, была совершенно неожиданная приписка на полях: «Может быть, в 20-х числах декабря поеду к Коке!»

А в следующем письме эта идея развивается: «Собрался ехать к Коке, разрешение Травкина уже получено», ждал только возвращения из отпуска капитана Степанова…

Но, увы, мужа ждало разочарование. Степанов опоздал на три дня и из-за этого его Травкин не отпустил. Когда теперь удастся встретиться? На каком рубеже?…

На Новый год устроили в клубе общий ужин с бойцами, потом коллективное пение, пляски, а снаружи — лунная ночь. Саня ходил, смотрел, курил и думал о своих планах.

Он шутливо напишет позже, что его жизнь представлялась ему отрезком сукна на целую семью: как из него выкроить и мужское пальто, и юбку, и дамский жакет, и брюки для мальчишки!

Итак, нужно объять необъятное… Санины письма становятся всё более сложными, трудными, противоречивыми… Он как бы то наступает на меня, то отступает, старается загладить свою суровость:

«Наверно, своими предыдущими письмами я нагнал на тебя уныние. Ты отложи куда-нибудь подальше эти премудрости или совсем сожги — пусть ничто не смущает тебя».

Но вот снова письмо, заставившее меня… сжаться: «Ты жалуешься, что я пишу тебе редко. Пишу я тебе, дорогая, не редко, а плохо — это правда».

Для того чтобы в любую долгую разлуку понимать друг друга на расстоянии, надо и развиваться в одну сторону, по одной дороге со скоростью того же порядка, — так думал муж.

А он развивался всю жизнь «болезненно-односторонне», то правым, то левым боком, и куда его тянула жизнь — «сам не знал». С каждым месяцем его литературные планы и намерения «захватываются, завихриваются, впитываются, уносятся Политикой».

Я чувствовала, что в эти минуты раздумий ему нужна не я, а другой человек. И это подтверждали письма. Кока — «единственный в мире человек», от которого, получив письмо даже после годичного перерыва, Саня чувствует небольшую разницу между ними — «как два поезда, которые идут рядом с одной скоростью и можно на ходу переходить из одного в другой».

Невольно я почувствовала в этих словах не только удовлетворение Саней по поводу их полного взаимопонимания с Кокой, но и укор себе…

Наверное, на тон этих писем повлияло и то нервное напряжение, в котором жили в те недели генералы, офицеры, солдаты на необъятных просторах от Балтики до Карпат. Каждый чувствовал: что-то должно начаться! Может, это будет нынешней ночью?!.. И каждый думал о том, что это грандиозное, безудержное наступление будет последним! Гусеницы танков и самоходок, колёса автомашин и орудий, ноги во фронтовых сапогах остановятся только в Берлине! И хотя, конечно, каждый гнал от себя эту мысль, но она прокрадывалась, и люди спрашивали себя: а дойду ли туда я?

Известное обращение Черчилля ускорило события. Выручая обращённых в бегство и смятение в Арденнах союзников, 12 января, прорвав оборону противника в Южной Польше, двинулся на Запад, оставляя за собой по доброй сотне километров в сутки, 1-й Украинский фронт, на следующий день начал свой марш на Берлин его сосед — 1-й Белорусский. На третий день дошла очередь и до других фронтов.

И тут уж было не до тягостных размышлений об абстрактном будущем. Трудно представить себе, как вырвал капитан Солженицын несколько минут для короткой весточки:

«Сегодня мы начали, рванули, потопали. Отвечаю на лету, уже свернул крайний пост, с минуты на минуту жду полного отбоя. С последней почтой вдруг присыпались как три рукопожатия, как три пожелания победы и жизни три письма: твоё, Лиды и Страуса (школьное прозвище Кирилла Симоняна). И за пять (!) часов ни одного из них не мог распечатать — отсюда представь, что творится».

Каждый вечер звучали в «Последних известиях» по радио новые, непривычные русскому уху названия. Я могла только догадываться, в каком именно направлении движется бригада генерала Травкина.

Смешно, конечно, думать о каких-то личных желаниях, когда идут такие бои, но мне очень хотелось, чтобы Санино предчувствие исполнилось, чтобы его дивизион свернул на север, к границам Восточной Пруссии. Туда, где Солженицын не раз уже побывал мысленно с той поры, как был задуман роман, который должен начинаться самсоновской катастрофой.

И вот! «Сбылось ещё одно из тех необъяснимых предчувствий, которые так часто оправдываются у меня.

Шальная мысль 1939 года — побывать в Найденбурге — через 5 лет исполнилась». — Саня был в нём. Стоял среди горящего города. Самое интересное то, что когда генерал Самсонов въезжал в Найденбург в 1914 году — он тоже горел — и так и должно быть в соответствующей главе ЛЮР.[2]

«Второй день топаем по Восточной Пруссии. Адски много впечатлений!»

«Сижу недалеко от того леса, где были окружены Ольховский и Северцев!..» (Так назывались по первоначальному замыслу герои «Августа Четырнадцатого»).

Самое последнее фронтовое письмо, написанное мне мужем, снова навалило на меня гору переживаний. В нём будто он отталкивает меня одной своей рукой, а другой, опомнившись, притягивает к себе ещё больше, ещё плотнее. Он не тешит себя иллюзиями: наше будущее не вполне ясно и решение зависит от… меня.

«Весной 44 года я увидел, насколько ещё эгоистична твоя любовь, насколько ты полна ещё предрассудков в отношении семейной жизни». Я имела неосторожность сказать, что не представляю себе жизни без ребёнка. И получила раздражённую отповедь:

«Ты представляешь себе наше будущее как непрерывную совместную жизнь, с накопляющейся обстановкой, с уютной квартирой, с регулярными посещениями гостей и театра… Очень может быть, что ничего этого не будет. Будет беспокойная жизнь. Смены квартир. Вещи будут приходить и так же легко уходить.

Всё зависит от тебя. Я люблю тебя, не люблю никого другого. Но как паровозу не сойти с рельс на миллиметр без крушения, так и мне — никуда не податься в сторону с моего пути.

Пока что ты любишь только меня — а значит, в конечном счёте — любишь для себя, для удовлетворения собственных потребностей».

Я узнала, что наши интересы должны так же переплетаться, как, например, Санины и Кокины — на чём незыблемо покоится их дружба.

Мне предлагалось стать выше моих «вполне понятных, вполне человеческих», но «эгоистических» планов на будущую жизнь, и тогда возникнет «настоящая гармония».

И ещё была приписка: «От Коки писем нет, но слежу, что Колпакчи дует прямо на Берлин».

Какая горькая пища для размышлений!..

Но то смятение, в которое повергло меня это письмо, скоро отступит перед волнением, опасениями, отчаянием и, наконец, безнадежностью…

«Ждать мужа с войны всегда тяжело, но тяжелее всего — в последние месяцы перед концом: ведь осколки и пули не разбираются, сколько провоёвано человеком.

Именно тут и прекратились письма от Глеба.

Надя выбегала высматривать почтальона. Она писала мужу, писала его друзьям, писала его начальникам — все молчали, как заговоренные.

Весной сорок пятого года что ни вечер — лупили в небо артиллерийские салюты, брали, брали, брали города — Кенигсберг, Франкфурт, Берлин, Прагу.

А писем — не было. Свет мерк. Ничего не хотелось делать. Но нельзя было опускаться! Если он жив и вернётся — он упрекнёт её в упущенном времени. И она измождала себя целодневным трудом — и только ночью плакала».

Последнее письмо мужа я получила в самом начале марта. Прошло не больше недели, как вдруг, вместо ожидаемого очередного письма, ко мне возвратилась моя собственная открытка. На ней надпись: «Адресат выбыл из части».

Я — в панике. Сразу написала Сане, Пашкину, который для меня после знакомства в мае — июне 44-го года был просто Арсений Алексеевич, написала Илье Соломину. Они, конечно, ответят мне, если не сам Саня.

Лида тоже послала запросы Пашкину и Мельникову. Если не будет ответа, утешала она меня, — значит все они поменяли полевую почту, и ясно, что всё хорошо!

Пытался успокоить меня и капитан-хирург Кирилл Симонян, воевавший где-то неподалёку от Сани в Восточной Пруссии:

«Наша армия не так нежно воспитана, чтобы скрывать от семьи истину о погибших. И если бы Саня был ранен, то почтальон бы написал на письме: ранен такого-то числа. Или убит».

Прошёл месяц после возвращения моей открытки. Месяц, в течение которого никто не узнавал меня. Я жила чисто автоматически… Делала то, что было нужно; старалась всё делать хорошо и добросовестно, зная и понимая, что Саня не простил бы мне, если бы я вела себя иначе. (К этому времени я была уже аспиранткой.) Но никто не слышал больше моего смеха, не видел улыбки на лице. Ассистентка Зоя Браславская, с которой мы так привязались друг к другу, всё спрашивала:

«Наташенька, когда же я услышу твой звонкий голосок?..»

Днём держалась, а вечерами плакала, уткнувшись в подушку…