«НЕЗАМЕТНЫЙ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«НЕЗАМЕТНЫЙ»

Зона была большая, таких Сергей еще не видел.

Лагерь и прииск находились в низине, со всех сторон окруженной близкими сопками и далекими горами. Большое пространство с однообразным белым покровом вызывало вполне понятный озноб: саван… Лишь у подножия отдаленных гор можно было увидеть темные полоски леса.

И тишина.

Со стороны лагерь выглядел, наверное, столь же странно, сколь и чужеродно. Огромный квадрат был отгорожен двойной стеной из колючей проволоки. В этом квадрате стояли бараки, простые брезентовые палатки, каждая с одним выходом. Крыши у бараков были черными — от внутреннего тепла снег на них постоянно таял, они не высыхали даже при сильном морозе, только дымились паром. Казалось, что эти крыши висят в воздухе! Стены бараков были толсто обложены снегом и облиты водой. Матово-белые ледяные стены без окон сливались со снегом на земле. Из труб над бараками, над помещением кухни-столовой, над домом лекпома, над рубленой из бревен вахтой день и ночь стояли сизые дымы. Широкие, тысячами ног протоптанные тропы сходились к столовой, еще шире была дорога к вахте. И совсем узенькая — к лекпому. Внушительные марсианские вышки на четырех ногах стояли по углам. Стекла поблескивали под низко нависшими досками; оттуда следили за всеми передвижениями по зоне.

Сейчас зона выглядела пустой, заключенные работали в забое, этот забой был почти рядом — большой карьер глубиной метра в четыре с черными, рваными стенами. Над карьером висела дымка — от теплого дыхания тысяч работающих, от редких костерков. Там приглушенно гремело железо, повизгивали тросы и цепи. Они втягивали на два конических отвала деревянные короба с пустой породой, с торфами, как называли на открытых разработках грунты над золотоносным слоем. До троса у отвала короба тянули вручную. Короб цепляли к тросу, он подымал их наверх, там опрокидывался и возвращался пустым.

Из всех темных и тоскливых ощущений, владевших Морозовым, пока он осматривал то, что называют золотым прииском, опаснее всех была его полнейшая беспомощность перед событиями, которые делали его рабом в полном смысле слова. Он, как личность, уже ничего не значил, каждый его шаг диктовался надсмотрщиками с властью казнить или жаловать. Здесь размашисто орудовал механизм насилия, против него ни воля, ни руки Морозова ничего не могли поделать. Он прожил немного, но и эти годы успели воспитать в его душе и собственную значимость, и какие-то деловые качества, и мораль. На прииске все это человеческое оказывалось ненужным, здесь годилась только его физическая сила. Эту природную ипостась из него выдавят до конца, хочет он того или не хочет. Взнузданный, в хомуте и оглоблях, мерин…

Все понятия о труде оказывались перевернутыми. «От каждого по способностям, каждому по труду» — так любил говорить товарищ Сталин. Что бы сказал он о колымских работягах?..

Сколько может продержаться физически крепкий Сергей, если будет работать по двенадцать часов в день, а получать пайку и перловку? Дней на пять у него есть еда, подаренная добрым человеком. А потом? Превратившись в отработанный скелет, в «доходягу» он либо тихо замерзнет в углу забоя, либо кончит свою жизнь в домике фельдшера, откуда путь только в отработанный карьер.

Как в жутких романах, кровь и золото здесь снова перемешивались, потом золото отмывалось от крови, ну а дальше из него можно было отливать монеты с чеканным профилем вождя; можно отлить самый большой в мире памятник, чтобы своей азиатской роскошью затмить монументы всех тиранов — Суллы и Нерона, Чингис-хана и Батыя, Ивана IV с его опричниной и Гитлера с его гестапо, как у всех присных, запятнавших грязью и убийствами историю человеческой цивилизации.

Бороться за жизнь? А с кем и как бороться? Ведь НКВД — карающая рука народа. Значит, с самим народом? Такое и в голову не придет. Писать жалобы? Немедленно окажешься в бетонном карцере, откуда тебя вытащат уже безнадежным. А жить надо. И, как писали древние, «не соучаствовать в торжествующей несправедливости», что и есть духовная необходимость, выражение нравственных поступков любого порядочного человека.

Сергей замерз, дрожь охватила его. Спина одеревенела. И он вошел в барак, где его туркмены спали, тесно прижавшись друг к другу.

Ближняя печка едва теплилась. Он открыл дверцу, подбросил три полешка и полез на нары. Полежал, согреваясь, в полушубке, потом снял его, укутался, прижал руки к бокам. И тоже уснул.

Разбудил его безголосый шум движения. То и дело хлопала дверь, морозный пар стелился по полу и пропадал в дверце печи.

Шаркали холявы. Кашляли. Становились стеной у печки. Он сел на нарах и посмотрел вниз. Входили заключенные, все в черных бушлатах и таких же штанах. Они грудились у печки, чуть не садились на нее, стараясь впитать как можно больше тепла. Никто ни с кем не говорил, лишь вспыхивали короткие злые споры — толчки за место. Нехотя отваливались от печки, шли к своему месту, падали на нары в грязных холявах, с грязными руками, видимо, даже умыться не было ни сил, ни желания. Кстати, в умывальниках не было воды.

К печке подходили другие, сдирали с лица, с замотанных платков, с небритых щек потускневший лед, плитки его, хранившие черты лица, как маски, падали на горячее железо и печь сердито шипела. Все чего-то ожидали.

— Уже пора. Когда же? — раздавались нетерпеливые голоса.

— Пятая бригада — на ужин! — хрипло прокричали от двери. — Шестая, седьмая приготовиться!

Усилился проворный ворох одежды, говор, споры. К двери шли, оттискивая друг друга. Выходили в считанные секунды. Минут через пять ушла шестая, потом и седьмая бригады. Из глубины барака возник и вальяжно встал перед бригадой Сергея староста барака. Брови его гневно сошлись:

— Без жратвы решили? На запасах? А ну, по-быстрому! Ты что, детка, распустил своих черномазых? Выкатывайся. Кухня закроется, ждать не будет.

Сергей соскочил, потянул за ноги одного, другого. Туркмены задвигались, папахи на головах, сонные глаза уставились на Сергея. И с опаской на старосту.

— А ну, рысцой, гвардия!

В переполненной столовой толкались, стояли, сидели за столами, ругались, в углу кого-то били и вытаскивали за попытку получить ужин по второму разу. Четыре раздатчика работали как автоматы: две ложки каши — бросок, черпак супа — бросок, кружка чая и пайка — еще бросок. Следующий! Многие ели стоя, ложек не хватало, суп пили через край, макали хлеб, вылизывали из мелкой тарелки остатки каши. Двое служителей-блатняков выталкивали из столовой тех, кто пристраивался к очереди, били с животным наслаждением.

Мало чего людского оставалось в этой толпе, уже лишенной привычных человеческих качеств: достоинства, уважительности, внимания к окружающим. Лишь алчное, агрессивное проглядывало в этих людях, отброшенных на грань смерти, почувствовавших ее холодное дыхание. Немногие тихие, сохранившие человечность, не замечались, на них глядели как на ненормальных.

Морозов получил ужин одним из последних, ложка у него была своя, поел скоро и не жадно, сунул ложку за голенище валенка и, махнув, своим, повел к выходу.

В перекрестном свете прожекторов метались черные тени — от столовой к уборной, оттуда — к баракам. Цепочка выстроилась у дома фельдшера. Туркмены тоже потянулись к уборной, и Морозов, махнув рукой, направился в барак. Мороз жег щеки и забирался под одежду.

У входа его ожидал десятник. Оглядел, выпятив губы, спросил:

— Черных ты привез?

— Самого привезли. Вместе с ними.

— Ладно. Слушай и запоминай. Наряд на завтра такой: крошить и грузить в короба взорванную ночью породу. Отвозить короба к тросу, цеплять крюк и забирать пустые короба. Норма на одного четыре тонны. На всю бригаду сто шестьдесят коробов при стометровой дороге. Ясно? Ломы и лопаты при спуске в карьер. Подъем в пять. Работа с шести до шести. Обед в забое, ужин в зоне. Вопросы есть?

— Сколько человек смогут тянуть короб?

— Здоровые — шестеро, твои малосилки вдесятером. Надо организовать, понял? Для памяти скажу: сто процентов нормы — восемьсот граммов хлеба, горячее по первой категории. Ниже восьмидесяти процентов — шестьсот граммов и жидкая баланда. Полнормы — штрафной паек, четыреста граммов.

— Это же лошадиная норма, разве кто-нибудь выполняет?

— Я замеряю, я сужу, кто и чего заработал. Понимать надо. Ревизоров у нас нету. Твои, небось, с деньгами?

— Не проверял.

— Ну и дурак, что не проверял. Подумай…

Первый день каторги дался бригаде очень трудно. Они наломали и отвезли, по подсчету человека у троса, всего семьдесят коробов. Штрафной паек с первого дня.

Явился десятник, покачал головой:

— Для начала наброшу, чтобы вытянуть на шестьсот граммов. Дня три, пока привыкнете. А дальше смотрите, чтобы не загреметь.

Куда можно «загреметь», он не счел нужным объяснять.

Пустую породу, глыбами завалившую края котлована, называли почему-то торфами. Торфу и дернины поверх смерзшихся глины и песка со щебнем было сантиметров пятнадцать-двадцать. Взрывы раскалывали мерзлый грунт на глыбы в кубометр или в четверть кубометра, мелочи для лопат почти не получалось. Ломами, клиньями и тяжелым молотом приходилось разбивать глыбы до подъемного веса; за такую тяжесть брались сразу четверо-пятеро и переваливали ее в короб, потом впрягались и тянули на полозьях до троса. Там стоял канатчик, он подхватывал крюк и одним отработанным движением набрасывал на трос. Легкая, но опасная работа — не проходило и двух-трех дней, как канатчики менялись: либо ранило руку, либо отрывало пальцы все время бегущим колючим тросом.

— Завтра черед твоей бригаде ставить человека на трос. Кого назначишь?

— Попробую сам.

— Ишь ты! — Десятник, по возрасту годный Сергею в отцы, жалостливо оглядел его и покачал головой. — Черномазых жалеешь? Все равно через месяц-два дойдут. Ты себя пожалей. За неделю уже двум бедолагам руки оторвало.

Самое страшное время в забое начиналось с середины дня.

По темноте раннего утра, часов до десяти, когда рассветало, все работали, еще сохраняя тепло барака, так-сяк, как раз в меру, чтобы не замерзнуть. Постепенно силы и тепло истрачивались, все труднее было заставить себя нагнуться, поднять лом или молот, все слабее становились удары и реже чирканье лопат по гравию. Все чаще хотелось не то чтобы лечь (это означало верную смерть от мороза, выход, на который шли немногие, но шли), а хотя бы просто постоять, опершись на лопату или край короба. Руки-ноги ныли от непосильного труда, совсем не работать тоже нельзя. И работать уже нет мочи. Замерзать? Этому противился организм, сознание. И потому ковырялись, топтались, короба тянули все медленней, на тросе их видели все реже.

Было одно спасение: костерок. Собирали веточки на глыбах, раскалывали доски от коробов, зажигали огонь и сразу, в два кольца, затеняли свет тепленького костерка. По ярким кострам сверху стреляли часовые. Они прохаживались на трехметровой высоте по краям забоя, оттуда нет-нет да и слышалось:

— Погасить костер!

Петом уже страшное:

— От огня в стороны! Стреляю!..

И стреляли. Не часто, но выстрелы раздавались, и пуля, срикошетив по мерзлоте, находила жертву. Раздавался крик ужаса и боли, кого-то подымали и везли на полозьях короба в зону. И пока везли, все полторы или две тысячи заключенных в карьере стояли и смотрели, прикидывая, а когда же их черед?..

Счет дням вскоре был потерян. Монотонность труда угнетала не меньше, чем потеря силы. Апатия и полнейшая автоматизация поступков делали лица заключенных странно сходными, как у родных братьев. Сутки двигались томительно — в полутемном бараке, в душном тепле у печи, в спешном походе за едой, в ужасающей стоянке на вахте, откуда, уже замерзшие, шли в забой, где их ждали груды взорванных мерзлых торфов, подгоняющий мороз, когда только трудом можно согреть тело, ослабшее настолько, что требовалось понуждать себя, через силу наклоняться, подымать проклятую глыбу, бросать в короб, толкать, двигать по скрипучему снегу и песку, ждать у троса опередивших и чувствовать, как все больше леденит спину, ноги, лицо… Редкий костерок — это единственная отрада, поэтому даже при всех строгостях в конце дня много коробов выглядели, как остовы недостроенных лодок: одни стойки без досок.

Над забоем «Незаметного», далеко не самого крупного участка на прииске «Пятилетка», весь день стояла серая мгла, образованная дыханием множества людей, дымом костерков. Мгла подымалась, унося в открытое небо тепло человеческих тел. Но серый экран снова повисал над огромной ямой, где под ногами заключенных лежал почти обнаженный для летней добычи золотоносный слой. Никто не обращал внимания на богатство под ногами. Будь оно проклято!..

Вообще о золоте не говорили, это слово считалось заклятым. О нем не думалось, подножье выглядело совсем прозаически: смороженная глина, песок, щебенка, там не блестели самородки или крупицы. Пустые торфа счищали не до конца, этот глубинный слой ненавидели еще до его очищения.

Перед сном Морозов старался думать о днях, которые ему еще надо прожить в заключении. Семьсот с чем-то дней, потом просто семьсот. Очень много. Он понимал, что прожить их на прииске не удастся. И скоротечные весна и лето не будут отдыхом, они заполнятся все тем же непосильным трудом. Ему говорили, что на промывке работают в две смены. Где-то в нескончаемой веренице дней пододвинется и его последний день… Как не хотелось думать о конце жизни в свои двадцать два года! Вот здесь он больше трех недель, а уже четырех туркменов пришлось увезти на площадку позади фельдшерского домика, где на утоптанном снегу лежало более полусотни трупов, раздетых до белья. Зарывали их раз в месяц. Экономили взрывчатку и трактор с прицепом.

Страшно, горько, но слез не было. Тупая жуть. Что-то стронулось в сознании. Ужаса и горя вокруг было так много, что на сострадание и жалость к себе и к другим оставалось все меньше чувства. Какое-то равнодушие постепенно захватывало его сознание, вытесняя из сердца все доброе и человечное. За что ему так рано пришло это наказание? Как вообще возникло в России все это жуткое, каторжное? Миллионы русских, конечно, знают о лагерях. И молчат. Даже те, у кого исчезли близкие.

В поисках ответа он насиловал память, перебирал прочитанное. Не было ответа в учебниках, в благостных романах, написанных словно под диктовку одного режиссера: «Легко на сердце от песни веселой…» И однажды он вспомнил слова матери, сказанные ему в Городке в минуты короткого свидания: «Вся надежда на Бога, сынок. Молись, не забывай. Помни, Спаситель тоже страдал…» Тогда он воспринял эти слова поверхностью сознания. И сейчас он не обратил взора к Небу. Бога называют Всемогущим. Почему же он не поразил своим могуществом вот это злодейство. Может быть, потому, что люди сами отвернулись от Бога?.. Ему хотелось плакать. Но слез не было.

Морозов не знал, что за люди рядом с ним, у него не появились новые знакомые, как и у всех других. Люди были замкнуты, собственных страданий хватало каждому. Но из обрывков нечастых разговоров он догадался, что в бараке больше всего людей городских, интеллигентных. Еще на этапе — в поезде, на теплоходе — вокруг него были учителя, студенты, инженеры, партийные работники, высшие служащие, духовные лица, умные рабочие, думающие крестьяне, даже дворяне высокого происхождения. И отношения там складывались дружеские, общая беда сближала, все старались помогать друг другу.

Как скоро все они менялись здесь! Каторжный труд, насилие, голод, холод, издевательство уголовников — все это разъединило людей, отшвырнуло друг от друга, повергло в одиночество, к дикости и рабскому поклонению, поставило на грань выживания. За кусок хлеба кидались друг на друга. Те, кто вчера дорожил честью, стали ловчить. Кто молод и силен, отказывали в помощи больным. Знания и ум обращали на хитрость, если она хоть чем-то облегчала положение. Деградация личности… Эти слова выплыли из давно прочитанной книги.

Неожиданно выдался «актированный» день: мороз больше пятидесяти. Лагерь не работал. По жребию ходили за дровами, жарко светились бока у печей-бочек. Кое-кто сумел попасть в баню. Со всеми туркменами Сергей тоже побывал в бане, вымылся сам и постирал белье. В бараке слитно загудел разговор. Если бы не сосущее чувство голода, то прямо рай. Нет, это еще не деградация, — Понимаю, Николай Иванович. Вы знали Ленина, могли что-то сказать и вас… А такие, как я, комсомольцы? Почему нас тоже?..

— Нужна атмосфера страха, тогда — полное повиновение. Испуг стократно велик, когда берут и невиновных.

— Говорят, были новые процессы?

— Да, чистка продолжается на всех уровнях. Но я ничего не читал, клочка газетного здесь не найдешь.

— Где мне отыскать отца Бориса? Такой старый, слабый, он скорее всех погибнет…

— Смотри внимательно на лица. На разводе, в столовой. Бедный священник, возможно, как и я, прикован к нарам.

Сергей принес кипяток, кусок хлеба. Они почаевничали, посыпав хлеб солью.

— Я потерял адреса, Сережа. У меня есть огрызок карандаша и лист бумаги. Сейчас снова запишу твой адрес и дам свой. Вдруг оказия будет?

Клочок бумаги Сергей спрятал в кармашке еще сохранившейся рубахи.

От входа заорали: «На ужин!»

— Я вам принесу, — сказал Сергей.

— Сперва доложи старосте барака. Он жетон выдаст.

Хоть и тяжкое вышло свидание, а все же на сердце полегчало. Есть и в этом аду старый друг!

Они поужинали вместе, на нарах у Верховского. Еще поговорили, вернее, пошептались. Барак затихал.

— Ты иди, Сережа, а как будет возможность, приходи. Я-то не могу. Спокойной тебе ночи, дорогой. Да, вот еще. Если судьба сведет с Виктором Павловичем Черемных, передай и ему адрес. Вдруг тоже потерял? Мы с ним договаривались… Ты в забое?

— С туркменами. Сейчас крючником стою. Моя бригада совсем выдохлась. Холод убивает их быстрее, чем нас.

— Боже мой! Боже мой! — вырвалось у Николая Ивановича.

Снизу Сергей еще раз оглянулся. Николай Иванович сидел, закрыв лицо руками.

Уснул не сразу. Лежал и думал. О нынешнем и будущем, если оно получится. О Верховском, который на полпути к кончине. Об отце Борисе, который где-то здесь. И о Боге, обязательно возникающем в сознании человека, когда он на краю… Далекое, туманное потянулось вслед за этими мыслями: вспомнилось детство, потом лесной Унгор, запах вспаханной почвы, девичьи песни на улице, чирканье коньков на льду Городка. Раздвинулись рамки жизни, забой отошел куда-то в сторону, как отходит поутру страшный сон. это помрачение. Ошиблись чекисты. Люди все еще были людьми.

Морозов шел по проходу за кипятком и услышал тихое:

— Сережа! Сергей…

В полутьме трудно было узнать, кто звал, он остановился и огляделся. На верхних нарах сидел человек и улыбался, помахивая рукой. По застенчивой белой улыбке он узнал друга.

— Николай Иванович? Это вы?..

— Я, дружище, я самый. Сейчас сползу, поговорим.

— Не спускайтесь, я подымусь.

Он запрыгнул на нары и очутился рядом с Верховским, товарищем по пересылкам и теплоходу. Его трудно было узнать. Еще недавно такой чистый, белолицый, русоволосый, с умным и ясным взглядом бывший секретарь горкома выглядел старым, немощным, отчаявшимся человеком.

Они поцеловались, прижались щеками. И оба заплакали.

— Вот как с нами… — сквозь слезы произнес Верховский. — Всего ждал, очень плохого, но чтобы так… Ты давно здесь?

— Почти месяц. А вы?

— Нас вслед за тобой. Прямо сюда.

— А я на стройке успел побывать. Там много легче. Потом привезли в машине с туркменами, помните их?

— Да-да. И нас тоже разделили. Меня и отца Бориса сюда, а Черемных и Супрунова повезли дальше на север. Вряд ли им лучше.

— Значит, и Борис Денисович здесь?

— Ни разу его не видел. В такой тьме народу, с таким режимом… Что же с нами будет, Сережа?

— Я у вас хотел спросить.

Верховский огляделся и тихо сказал:

— Это лагерь уничтожения. Никто долго не выдерживает. У меня что-то со спиной, как приехал, надорвался. Не могу ходить, только с опорой. И это, представляешь, как спасение. Ты очень похудел, милый. Видно, судьба наша… Ни писем, ни газет, ни посылок. Запрещено, чтобы мы скорее…

— Зачем это надо? Кому?

— Ему. Понимаешь, ему, восточному владыке. Теперь я все могу высказать. Но имей в виду, что здесь любое слово опасно, в бараках много осведомителей, при лагере есть оперативник-чекист, как они себя называют. Уже были новые приговоры и расстрелы. Но не в этом дело. Скажу, чтобы ты знал, если выживешь. В стране после смерти Владимира Ильича произошла тихая контрреволюция. Ее лидер — Сталин. Он такой же троцкист, как и Троцкий. Он устранил не соперника по идее, а соперника за власть, вот в чем разница. Это жажда к жизни, та самая жажда, которая «юношей питает, отраду старцам придает». Не может быть, чтобы страшное опрокинуло жизнь. Надо только перенести все это, подброшенное судьбой не одному ему, а тысячам и тысячам!

В бараке стало холодновато, видно, печки затухали. С брезентового верха нет-нет и падали капли холодной воды, он уже не пугался их, как поначалу, не вздрагивал. Соседи по нарам что-то бормотали во сне, вскрикивали, храпели. Но жили, даже в таких вот условиях, которые мог придумать только дьявольски изощренный мозг.

Утром не встал еще один туркмен. Будили, толкали, потом тронули лоб, а он ледяной. Вскочили, заговорили в десяток гортанных голосов, явился староста, молча, привычно стащил тело с нар, приказал раздеть, хваткие помощники его деловито вынесли умершего за дверь.

Проходя на завтрак, Сергей увидел фельдшера и двух санитаров: они тянули сани за фельдшерский домик, куда складывали «жмуриков».

В этот день бригада Сергея почти не работала, туркмены сделали костерок и двумя кольцами окружили его, вершили над огнем какой-то ритуал или молитву, проводя ладонями по лицу и бормоча. Морозов направился к тросу. Как и вчера. И еще раньше.

Минут двадцать он смотрел, как пожилой крючник без спешки, но легко ловил крюком движение троса, прижимал рукой тяжелый крюк снизу до тех пор, пока он не изгибал трос, впиваясь в него. Короб дергался и скользил вверх к лебедке, где его опрокидывали и спускали другим ходом вниз.

— Вот так, сынок, чтобы руку не повредить, понял? Ты не первый раз, похоже?

— Не первый. А все боюсь.

— Снизу, снизу. И всей ладонью, а не пальцами, инако оторвет и рукавицу и пальцы.

Не без страха подцепил первый короб Сергей. Получилось. Но лоб покрылся испариной. И второй, и третий короба пошли. Пожилой ушел. Дело ладилось, до середины дня работы хватало. Потом короба стали подвозить реже, еще реже. Все больше костерков светилось во мгле забоя. «Сейчас стрельба начнется», — подумал Сергей, тут же увидел, как со зверским лицом пробежал десятник, как он и еще два вохровца раскидывали костерки, матерились, вели себя очень агрессивно. Что-то назревало.

Туркмены сидели ближе всех, первыми от поворотного кольца подъемника. Они не поднялись и после криков. Справляли поминки по умершему ночью.

Подвезли сразу три короба, потом еще один. В занятости Сергей не заметил как с другой стороны троса подошли четверо военных. Все в белых полушубках, с пистолетами на ремне, двое в пушистых меховых шапках и в белых окантованных бурках, какие носили высокие дальстроевские начальники.

Короба пошли гуще, охрана растормошила в забое трудяг, Сергей работал и косился на начальство, наблюдавшее за работой. Вдруг услышал резкое:

— И долго вы, майор, будете мириться с таким отставанием? Сорок пять процентов! Что мы будем промывать летом?

— Я уже говорил вам об острой нехватке людей, о больших отходах. За два месяца триста сорок…

— Мы вам компенсировали. Прислали больше двухсот единиц. Отовсюду снимаем. И что же?.

— А каких единиц, товарищ подполковник? Посмотрите на ближних к нам, в папахах. Нацмены! Не умеют и не хотят. Только у костра. Отобрали худшее и сунули мне. И вас, и меня обманули. За это надо наказывать всех, кто не считается с основным производством.

— Что же вы молчали? Откуда прибыли эти папахи?

Майор что-то сказал, подполковник решительно протянул руку по направлению к туркменам, не поднявшихся от костерка, и что-то коротко приказал. Сергей не расслышал, цеплял очередной короб.

— Но я повторяю, товарищ подполковник: мне надо двести, не меньше.

Подвезли еще короба, крючнику работа, а когда вышла свободная минута, он увидел только спины начальства.

И короба как отрезало. Перестали возить. К Морозову подошел десятник:

— Не слышал, о чем толковали?

— Ругали. Вот этого, который майор.

— Это начальник прииска. За что ругали?

— Говорил, сорок процентов плана. Мало людей.

Было около пяти часов. Стемнело, включили прожектора. Но и костерков прибавилось. Конвоиры это заметили, раздались два выстрела подряд. Кого-то увезли. Ближние бригады из последних сил грузили и толкали короба. Все ждали удара о рельсу. Минуты ожидания тянулись бесконечно долго.

Дребезжащий звон мгновенно всколыхнул убаюканный карьер, всё пришло в движение. Быстро построились, пошли в гору, отворачиваясь от едкого ветра. У вахты, пока считали, переминались с ноги на ногу. В стороне от ворот Сергей увидел двое саней, на них лежало пятеро…

И во время ужина, и на пути к баракам, к уборным, Сергей все высматривал Бориса Денисовича, спрашивал по баракам. Тщетно. Видно, не судьба. Не нашел…

Уже перед самым отбоем хотел наведаться к фельдшеру, может быть, знает? Но не дошел: увидел за домиком тарахтящий трактор с большими санями. Десяток блатарей с тупым стуком бросали на сани трупы людей. Служитель лекпома едва успевал снимать фанерные номерки с оголенной ноги каждого погибшего. На квадратных фанерках стоял номер. Здесь, на «Незаметном» он был четырехзначным. По этим номеркам потом отыскивали «дело» и сдавали его в архив.

Удалось выбрать минутку, спросил фельдшера — не встречал ли среди больных или мертвых Васильева Бориса Денисовича. Тот удивленно глянул на Морозова, сказал:

— Видишь, я занят. Пройди, там на столе книга, полистай. Родственник, что ли?

— Мой дядя, — соврал Сергей. — Говорили, что в бараках, но я не нашел.

Бесконечные списки перелистывал он не с начала, а с середины 1937 года. На «Незаметном», открытом в 1935 году, уже погибло почти четыре тысячи заключенных.

Отца Бориса в списках, к счастью, не было.

Сергей пришел в барак, отогрелся у печки, лениво забрался на нары и все думал о тех бесчисленных 3867 заключенных, заваленных где-то в отработанных карьерах. И о том страшном «ускорении», которое началось с осени 1937 года.

Прав Николай Иванович Верховский: это лагеря для уничтожения. И сколько в них погубят людей — сказать невозможно.

От таких мыслей долго не мог уснуть, вертелся страшный вопрос: а под каким номером уйдет в небытие Сергей Морозов, уже третий месяц причастный к отлаженной машине смерти? И какую причину гибели поставит против его фамилии лагерный фельдшер?

Всё, что произошло на другой день, казалось игрой случая.

В утренней беготне по освещенной прожекторами зоне, в толчее столовой взгляд Сергея скользил по сотням лиц в надежде найти отца Бориса. Как только кончился завтрак, он побежал в барах и пробрался к месту, где лежал Николай Иванович, чтобы сказать ему о своих пока безрезультатных поисках. Но Верховского на нарах не было. Кто-то из соседей видел, как ему принесли костыли и велели идти к лекпому. Значит, до вечера. Утром уже не успеть. И он пошел к вахте.

Колонна уже построилась у ворот, сжалась, теплое дыхание видимым облаком подымалось в черное небо, люди топтались с ноги на ногу. Никто не разговаривал. В воротах стояли нарядчик и начальник охраны, они пропускали мимо себя просчитанные бригады и передавали конвоирам, толсто одетым в тулупы, с винтовками в обнимку.

— Третья бригада… Четвертая, пятая… Четырнадцатая — стоп! — вдруг скомандовал нарядчик и повелительно указал рукой: — В сторону, быстро, быстро! Пятнадцатая, шестнадцатая… Да не спите вы на ходу!

Нарядчик прогонял мимо четырнадцатой длинный строй, а бригадир этой опасно оставленной бригады Сергей Морозов не знал, что и подумать. Куда их? За что?.. Вдруг стало страшно. Они не выполнили и половины недельной нормы, несмотря на всякие хитрости и приписки десятника. Туркмены беспокойно переговаривались, поблескивали глазами из-под лохматых папах.

Когда ворота закрылись, нарядчик скомандовал:

— В барак! Не раздеваться, ждать вызова.

Слава Богу, не в карцер. Может быть, на новую работу, за дровами? Это был бы подарочек, посидеть у костра, обжигая лицо и руки. Блатная работа — нарубить столько молодых лиственниц, сколько можно унести. Такую работу ежедневно выполняли бытовики, они ходили без конвоя.

Туркмены расшуровали в пустом бараке печку, облепили ее, как черные тараканы хлебную дёжку в избе, сняли папахи, сидели, стояли поглаживая коротко остриженные головы, калякали по-своему. Какие же они худые, подумал Сергей, увидев их без папах. Лица, обтянутые смуглой кожей, все косточки на виду, в чем душа держится. А в глазах голодная тоска, предвестница смерти. Себя он не видел, не хотел видеть. Такой же, конечно.

Морозов не полез на нары. Деловито обошел обе стороны барака, осмотрел потерянно лежащих больных, обмороженных — с тем особенным запахом распада, который сопровождал их. Спрашивал о Верховском. Нет, не видели они Николая Ивановича, не знали отца Бориса.

Тогда он пошел на фельдшерский пункт.

— Ну, зачастил, — сказал лекпом. — Чего еще?

— У вас не лежит Верховский, такой высокий блондин, позвоночник у него…

— Лежит. Его в больницу отправляем, в Оротукан. А что?

— Увидеть бы. Дядя мой, проститься надо.

— Иди, — немного помешкав, разрешил лекпом. — Много у тебя дядьев…

Николай Иванович лежал у окна, на вершок покрытым льдом, спина в самодельных лубках, они его приподымали, лежать, конечно, неудобно и, наверное, больно. Обрадовался, руки поднял, на глазах слезы.

— Какими судьбами, Сережа?

— Искал отца Бориса по всем баракам. Решил заглянуть сюда. Мою бригаду завернули от ворот. Какая-такая причина, не могу понять. Как вы?

— Увезут меня, Сережа. В больницу или куда… Болезнь серьезней, чем думалось, могут отняться ноги. Лежачий до конца дней. Может, и к лучшему, здесь так и так — конец.

— Ну что вы! Обойдется, вот увидите. А что в больницу… Все-таки лучше, чем в забое.

— Прошу тебя еще раз… При первой возможности сообщи моим, домой. Только без всех этих ужасов, иначе письмо не дойдет. Напиши, что я жив, работаю и все такое. Адрес не потеряй. И остальных наших ищи, Бориса Денисовича, командира, Супрунова. Уж раз мы сошлись в этом аду, останемся братьями до конца.

Он говорил, а Сергей смотрел в голубые выцветшие глаза его, на красневшие пятнами щеки и думал — долго ли он выдержит?

— У вас температура?

— Кажется, да. Знобит.

В прихожей раздались голоса. Вдруг начальник лагеря? Сергей поднялся.

— Ну, иди с Богом, — прошептал Верховский. — Спасибо, что навестил. Поцелуемся…

Сергей ощутил сухие и горячие губы больного. В глазах у него пощипывало, еле сдерживался. Пожал руку и боком, боком вдоль кроватей направился к выходу.

— Ты все здесь? — раздался голос фельдшера. — В рабочее время?

— Бригаду повернули на вахте. Почему — не знаю. Проведал дядю, тот, у которого спина.

— Хорошо, что простился, — фельдшер понизил голос. — Пока будет наряд, пока увезем, у него болезнь тяжелая…

В бараке жарко горела печь. Никто не заходил. Почти все туркмены посапывали на нарах.

Сергей уселся около печки, расстегнул полушубок. Неужели Николай Иванович умрет? Эти тихие слова фельдшера, эти сухие обжигающие губы, разговор о семье, как завещание… Великой честности гвардия, прошел всю гражданскую войну. Вот как исчезает интеллигенция.

Почти до обеда бригаду не тревожили. Сергей дремал у печки, вздрагивал, когда хлопала дверь, широко открывал глаза.

И в этот раз, когда вошел нарядчик, он испуганно и быстро поднялся.

— А ну, лодыри несчастные, на выход! С вещами. Будь моя воля, я бы вас в штрафную, чтобы завыли волками. К вахте быстро! Одна нога здесь, другая там!

Туркмены суетились, спорили. Морозов скатал свои немудрые пожитки, сохранившиеся среди всеобщего воровства и потому особенно дорогие. Первым пошел к выходу, оглядываясь, не отстают ли. Нет, все шли кучно, бушлаты поверх халатов, папахи надвинуты на самые брови.

Пришли, построились. За решетчатыми воротами видели машину без крытого кузова. На борту ее грудой висел брезент.

Нарядчик называл фамилию, по одному отходили в сторону. Назвал и Морозова, удивился, словно впервые увидел, спросил:

— Как тебя угораздило в эту компанию?

— Откуда я знаю. Так в магаданских списках было.

— Считай, судьба, парень. Мыкай с ними.

Открылись ворота, их выпустили. Конвоир с винтовкой вылез из кабины, скомандовал:

— В кузов залазь! На скамейках по пятерке. Брезент расправьте от кабины. И на головы. Значит, восемнадцать?

Он расписался, встал на подножку, поглядел, как под брезентом исчезают папахи.

— Поехали! — И хлопнул дверцей.

Без разъяснений, без разговоров их увозили куда-то в неизвестность. Какая она ни будь эта неизвестность, наверное, хуже прииска не получится. Уж это-то Сергей твердо знал. Приподняв брезент, сказал в темноте:

— Помолитесь своему Магомету или кому там…

Приготовились к дальней дороге, а машина прошла минут сорок и остановилась.

— Вылазь! — приказал конвойный. — Прибыли на курорт.

Скатали брезент. Сверху, из кузова, Морозов увидел четыре огромных барака, еще две постройки в зоне и вспомнил: это же пересылка, они ее проезжали, когда ехали на прииск. Значит, их отправляют за пределы «Незаметного». На другое производство? Или в штрафную зону как злостных саботажников. Или… А вдруг?.. И тут сердце забилось скоро-скоро. Вдруг снова на дебинскую стройку? После прииска тот лагерь и стройка с ее теплым сараем и бетономешалкой казались отсюда милым местом. Все познается в сравнении. Неужели ему «повезло» с туркменскими спутниками, которых запросто выпихнули с «основного производства»?

Да, именно так! Он вспомнил начальство в белых бурках, жалобы начальника прииска на «отбросы», которые ему привозят. И решительный жест старшего по чину, который лучше слов означал: верните туда, откуда привезли. Чтобы неповадно было.

Неспособность этих смуглолицых южан к тяжелому труду в морозную стынь спасла и его, волею случая вписанного каким-то лагерным канцеляристом для ровного счета на один листок с туркменами.

Не случись этапа, его самого хватило бы ну еще на три, на пять месяцев.

С великим страхом смотрел сейчас Морозов на жуткие бараки, куда с прииска отправляли инвалидов и стариков, хронических больных, вообще непригодных к труду. Его бригада не должна задержаться здесь. Ведь их воз-вра-ща-ют! Наверное, для того чтобы проучить дебинских начальников и получить взамен крепких, неизношенных людей, еще способных крошить ломами мерзлые «пески» и возить короба к ненавистному молоху-отвалу.

Кого благодарить за случай? Не того же подполковника, у которого в душе нет и крошки милосердия?

Потянулись дни ожидания.

В бараке было не тесно, но очень душно. Все здесь пропиталось каким-то устойчивым, пресно-приторным запахом медленного гниения, застарелых болезней, резким запахом карболки — этого универсального лагерного лекарства. Люди лежали без стонов, без надежды, примиренно, по-христиански — тихо ожидая печального конца.

Тех, что уже не подымались, кормили ходячие, но тоже как-то равнодушно, по обязанности. Не хочешь — не надо, съем твою баланду, не пропадать же добру… Утром по бараку ходил пожилой доктор с отрешенным лицом человека, привыкшего к виду страданий и смерти. Он осматривал живых, задавал два-три вопроса и переходил к следующему. Позже являлась команда со скрипучими тачками. Помощник доктора указывал, куда подъехать, команда стаскивала мертвые тела, бросала в тачки и увозила. Предкладбищенское чистилище, откуда мертвых увозили к месту погребения. Иногда где-то поблизости между двух сопок раздавался звук, похожий на пушечный выстрел. При взрыве аммонала возникали ямы для тех, кого вывозили на тачках.

Похоронная команда состояла из молодых парней с сытыми лицами, на них сохранялось презрительное, тоже сытое выражение некоего превосходства. Лагерная аристократия из уголовников. Они всю жизнь ненавидели вот этих работящих интеллигентов, а здесь получили беспредельную власть над ними. Молодчики работали без суеты, матерились без злобы, скорее для речевого разнообразия. Туркмены и Морозов их не интересовали, даже обыскивать побрезговали: что возьмешь с вернувшихся оттуда?

Из этой зоны, устроенной на перевале между двумя речными долинами, открывался вид на унылые, в мелкой и редкой лиственнице, склоны холмов. Тут свободно гулял ветер, шипела низовая метель-поземка. Каждые три дня со склона, по наезженной колее отправлялись сани со своим «грузом». В оглобли с веревками впрягались эти же хлопцы, они гоготали, как лошади, матерились, тянули под гору рысью и скоро возвращались назад; четверо везли, двое-трое восседали на освободившихся санях. По тому, как скоро они возвращались, Сергей понял, что могил не зарывают. До весны, наверное. Когда земля оттает.

Один раз за эту неделю на пяти машинах прибыл этап. Остановились на ночлег и санобработку. Судя по одежде, этап был из Магадана. В своем… Бригада могильщиков оживилась.

В санпропускник новых отправляли партиями. Командовал нарядчик. Его подопечные не спеша обыскивали всю оставленную в предбаннике одежду. И не стеснялись других заключенных. Ограбленные звали нарядчика, начальника лагпункта. Те привычно отвечали:

— Пишите жалобу и укажите фамилию подозреваемого.

Фамилии членов вороньей стаи никто, естественно, не знал, а когда ограбленный указывал пальцем, вор взрывался в благородном гневе и накидывался на жалобщика. Избиения, как говорили потом в бараке, случались страшные: заключенные были слабы и разобщены, «стая» дружна и сплочена единством «дела». Нарядчик получал свою долю. Должно быть и на воле он был достаточно-опытным аферистом или вором.

На восьмой, кажется, день с прииска подошла машина с пустым кузовом, даже без брезента. За грузом в Оротукан. Пришел нарядчик, сказал Сергею:

— Могу отправить, если не боитесь холода.

— Далеко? — вырвалось у Морозова.

— Нет. К вечеру уже на месте, если повезет с дорогой. Заметает, кое-где чистить придется. Лопаты надо взять.

Туркмены согласились. Жизнь в этой кладбищенской зоне, на пайке штрафников, казалась невыносимой. И через полчаса, усевшись как можно тесней с конвоиром в кабине, они отправились дальше, только бы дальше от прииска, где их не успела зацапать смерть.

К счастью, зимник не был особенно переметен, лишь раз или два пришлось очищать переметы, согревались в работе. И снова ехали под гору. Вечером спустились на Колымское шоссе. Последние два-три десятка километров машина неслась, вписавшись в ритм непрерывного движения на север. Туркмены лежали в кузове лицом вниз, чтобы как-то спастись от ледяного ветра. Наконец, под колесами застонали доски мостового настила. Сергей поднялся, увидел внизу реку, белые вершины хребта слева, а близко от дороги — казармы внутренних войск. На той стороне светился прожекторами лагерь строителей.