Строитель

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Строитель

Шло заседание коллегии Наркомтяжа. Председательствовал Серго. Он сидел во главе большого «Т-образного» стола. Вокруг «Т» – члены коллегии, а за их спинами, по стенам зала, приглашенные: человек полтораста.

Здесь были не только те, чьи вопросы обозначены в повестке заседания. Директора заводов, начальники строек, главинжи, главмехи – множество находящихся в Москве в командировках работников гигантской системы Наркомтяжпрома – все стремились попасть на коллегию, когда ее вел Орджоникидзе. Здесь принимались смелые решения, изменявшие жизнь целых областей, здесь учились думать в масштабах страны, в масштабах земного шара. Здесь учились экономить народную копейку и тратить миллиарды на строительство, здесь учились инициативе, коллективизму, взаимовыручке. Здесь реально воплощалась идея экономической системы социализма.

Серго нравилось, когда на заседания коллегии приходило много не приглашенных товарищей с периферии. Своих помощников Серго тщательно подбирал, хорошо знал и дорожил ими.

Имя Орджоникидзе объединяло людей, разбросанных по огромным пространствам страны.

И все же вызова на коллегию многие боялись. Он мог означать приближение грозы. Серго был требователен. У него на объективные причины не сошлешься – он тут же скажет (и совершенно правильно), как можно было выйти из положения.

Серго вел коллегию спокойно, уверенно и весело. Иногда он как бы «конферировал» заседание и заразительно смеялся вместе со всем залом.

Николай Дмитриевич был вызван для доклада и ждал своей очереди.

Дела завода шли хорошо. План выполнен и по капитальному строительству и по продукции. Все было бы ладно, если б не одно маленькое обстоятельство… Знает ли о нем содокладчик – ревизор наркомата, приезжавший для обследования? И, если знает, – скажет ли об этом?

Впрочем, Николай Дмитриевич сам твердо решил покаяться, а ему докладывать первому… Все-таки – знает ли ревизор об этой истории?

Завод, директором которого был Николай Дмитриевич Ахметов, один из индустриальных гигантов страны. Не так, кажется, давно, по заданию наркома, Николай Дмитриевич отправился в степь – туда, где должна была начаться стройка. И вот – огромный завод и большой современный город. Там, на улице Маркса в доме 28, на втором этаже квартира директора. Когда говорят «первый», телефонистка на коммутаторе отвечает «готово» и в трубке слышится низкий, певучий голос: «Квартира Ахметова». Так отвечает Нина. Иногда вместо ее голоса раздается писклявое «але, але», и, не слушая, Валюшка бросает трубку на рычаг. Это значит – матери нет дома, а старшая сестричка в детском саду.

Зал заседания залит солнцем. Сидящие лицом к окнам щурятся, но не раздраженно, а улыбчиво.

Справа и слева от Серго сидят его заместители – их знает вся страна.

Один за другим разбираются вопросы повестки. Вот наступает очередь «Союзпластмассы». Известно: управляющий трестом будет снят – дела у него из рук вон плохи. План выполнен меньше чем наполовину. Пластмасса, правда, штука новая, есть множество действительно объективных причин, но судьба руководителя предрешена.

И вот – объявлен отчет треста. Маленького роста темнокожий седой человек встает и приближается к подобию кафедры – месту, где полагается стоять докладчику. Рядом с кафедрой заранее приготовленный к докладу большой фанерный щит. Над ним надпись: «Пластмасса в автомобиле». К щиту прикреплены детали автомашин, которые делаются или могут быть сделаны из пластических масс: различные шестерни, рукоятки и т. п. Центр щита занимает белая баранка – руль автомобиля с кнопкой сигнала в середине.

Как только управляющий стал на свое место, распахнулись обе створки стеклянных дверей зала заседаний, все с удивлением оглянулись и увидели странную процессию: вошли десять сотрудников «Пластмассы» с подносами в руках. На подносах горы пластмассовых изделий. При общем недоуменном молчании сотрудники расставили подносы на столе коллегии и удалились.

Делая вид, что разбирает листочки своего отчета, управляющий косился в сторону начальства: какое впечатление произвел его трюк?

А начальство, как только прошел первый миг удивления, повело себя по-детски: яркие, цветные, еще не виданные ослепительно-желтые чашки и ярко-красные коробочки брали в руки, взвешивали, просматривали на свет, раскрывали аппетитные шкатулки, щелкали цветными портсигарами и пудреницами, трясли погремушками.

На подносе, стоявшем рядом с Серго, среди множества ярких предметов, лежала белая флейта с серебряными клапанами.

Серго протянул руку, взял флейту и, подув, попробовал извлечь звук. Это, однако, оказалось делом не легким… Серго засмеялся и, надув щеки, снова подул.

Высокий грузин поднялся с «гостевого» места, подошел к наркому, взял у него флейту и заиграл.

Другие гости сгрудились вокруг стола и стали рассматривать яркие вещицы.

Наконец, Серго постучал карандашом по графину, пытаясь навести порядок. Но в зале стоял шум, раздавался громкий смех и никто не слышал ни голоса Орджоникидзе, ни серебристого звона графина.

Тогда управляющий трестом «Пластмасса», который, видимо, заранее рассчитал и расчертил весь ход этого представления, протянул руку к щиту «Пластмасса в автомобиле» и нажал кнопку расположенного на руле сигнала.

И вдруг в зале заседаний раздался оглушительный автомобильный гудок – оказывается, за щитом специально для этого эффекта были установлены два мощных «правительственных» сигнала и двенадцативольтовый аккумулятор.

Все замолчали, повернулись к докладчику и… расхохотались.

А тот совершенно спокойно, как ни в чем не бывало, начал свой отчет.

– Товарищи, наш трест в истекшем году…

Серго слушал, улыбаясь. Уж он-то понял всю эту режиссуру.

Добродушное настроение, созданное управляющим при помощи пластмассовых погремушек и театрально рассчитанных трюков, привело к тому, что дело обошлось простым выговором.

После пластмассы наступила очередь Николая Дмитриевича.

– Пожалуйте, товарищ Ахметов, на лобное место…

У Серго мягкий, мягкий грузинский акцент. Иной раз не разберешь – что скрыто за его шутливым тоном: только ли добродушие…

Николай Дмитриевич начал доклад, не заглядывая в бумаги, так как знал абсолютно все, что касалось завода, – это была его жизнь.

Ахметов мог показаться гордецом: очень прямо держался, голова высоко поднята, ни тени искательности в сторону начальства, достоинство в каждом слове, в каждом движении. Такому трудно каяться… а надо, никуда не денешься.

Однако же не успел Николай Дмитриевич после победных цифр перейти к тому, что его мучило, как вдруг Серго перебил вопросом:

– Это все хорошо, товарищ Ахметов, но вы нам лучше расскажите, как рельсы воровали.

Вот и все. Вместо того чтобы самому сказать… Наверно, нужно было прямо начать с этого проклятого вопроса. Хотя тоже глупо получилось бы – отложить все важнейшее о заводе, о десятимиллионном строительстве, о работе коллектива… Разнюхал, значит, ревизор и доложил наркому. А у нас и виду не подал. Вон какой сидит тихоня.

– Как же это у вас получилось, а, Николай Дмитриевич? – Серго ждал ответа.

А получилось так, что весь план стал под угрозу срыва из-за внутризаводского транспорта. Территория гигантская, перевозки металла из цеха в цех, питание топливом, все, все держал транспорт. Фондов добиться было невозможно, рельсов не давали, обещали только в конце года, в четвертом квартале.

– Виноват, товарищ Серго.

– Что же «виноват»… Вы расскажите, как дело было. Пусть товарищи послушают, поучатся у Ахметова. Расскажите, как мобилизовали все свои триста машин, как налетели ночью на железнодорожную станцию и увезли чужие рельсы, Наркомпуть ограбили. Так было?

– Так, товарищ Серго. Вы уже рассказали. Так было.

– Ну и что же вы сделали с этими рельсами?

– Уложили у себя на заводе и выполнили план.

– Ясно. А почему вы себе это позволили? Почему так поступили? Объясните.

– Товарищ Серго, получить фондовые рельсы было очень трудно, невозможно… и я пошел по более легкому пути.

Орджоникидзе усмехнулся.

– Раздеть чужую жену, товарищ Ахметов, конечно легче, чем одеть свою, но это совсем не одно и то же.

Николай Дмитриевич понял, что спасен и прощен.

– С Наркомпутем я договорился и возместил убыток. Получайте свой строгий выговор и садитесь на место. Содоклада не нужно.

Вечером Серго позвонил в гостиницу, позвал в гости.

Пили чай, разговаривали о делах, включили радио, слушали музыку.

Никогда ни единым словом Серго не высказывал своего отношения к этому нескладному человеку, с лицом, побитым следами оспы, с узкими, татарковатыми глазами. Но он очень высоко ценил Ахметова, это был один из его любимцев.

Серго создал гвардию советской промышленности, и Ахметов был одним из его гвардейцев. Несколько раз Орджоникидзе приезжал на стройку, а потом на завод к Ахметову, приезжал со своим неизменным секретарем Семушкиным. Подолгу беседовал с Николаем Дмитриевичем, советовался о делах других строительств, рассказывал о положении у Гвахарии в Макеевке, у Франкфурта на Магнитке, у Василия Васильевича Глинки на Керченском металлургическом…

Серго тоже не нужны были никакие бумажки.

Серго, Серго…

…От стены до стены четыре шага. Если ступать мелко, пять. Железная койка, столик. Окно закрыто козырьком – железным щитом, оставляющим открытой только узкую полоску неба. Она видна, если прижаться вплотную лбом к стеклу.

Снова эта одиночка, после семи месяцев, проведенных в другой камере: камере смертников. Каждую ночь вызывали из нее кого-нибудь «на допрос с вещами». Формула, понятная всем. Какая глупость – «на допрос с вещами». Не могли придумать что-нибудь более разумное.

– На «Be»…

– Воротников.

– Собирайтесь. На допрос с вещами.

Прощались с товарищем и ждали своей очереди. Семь месяцев. Двести четырнадцать ночей. А перед тем год следствия.

В протоколе: «Вопрос: Вы обвиняетесь в контрреволюционной деятельности, терроре и шпионаже. Признаете себя виновным? Ответ: Не признаю».

А какие двадцать часов за этими тремя строчками протокола!

Где-то, бесконечно далеко, недостижимо далеко семья. Девчонки – одной пять, другой два. Нина ждет третьего ребенка…

«Вопрос: Вы лжете. У нас имеются неопровержимые доказательства вашей принадлежности к контрреволюционному подполью. Вы готовили покушение на вождя и были связаны с агентами иностранной державы. Признавайте себя виновным. Ответ: Не признаю».

Иногда лейтенант, который вел дело Ахметова, вызывал его и, усадив на стул у двери, «забывал» о нем, не обращал на него никакого внимания.

Лейтенант занимался своими делами, работал, уходил, оставляя в кабинете конвоира, возвращался, читал газеты, звонил по телефону своей жене, справлялся, как ведет себя сынишка, уславливался пойти завтра втроем на утренний спектакль…

Был он человеком обученным, лейтенант. Прошел хорошую подготовку и знал, что именно особенно сильно действует на психику арестованных.

И, правда, что могло быть больнее, чем отголосок жизни, которая все так же идет за стенами тюрьмы…

Тонкие стены, всего какие-нибудь полметра или метр отделяли навечно мертвых от живых.

Однажды лейтенант был в добром настроении – у него на гимнастерке поблескивал новенький орден «Красная Звезда», орден, который прежде давался только за боевые заслуги. Николай Дмитриевич вдруг решился и сказал:

– Послушайте, я ведь вижу, что вы сами не верите в этот бред. По глазам вижу. Ну, скажите мне один раз честно, что все это чушь, и потом опять будем продолжать игру. Один раз скажите.

Был миг – в глазах лейтенанта мелькнуло смятение и жалость. А может быть, Ахметову это показалось. И допрос пошел обычным порядком.

Как-то ночью лейтенант посадил Ахметова на диван, подсел к нему и, положив руку на плечо, сказал, дружески перейдя на «вы»:

– Слушайте, Николай Дмитриевич, неужели вы ничего не понимаете? Вы старый член партии, умный человек, большой человек. Партии нужно ваше признание. Зачем вы мучаете себя и нас? Я, что ли, вас посадил? Мы все солдаты. И вы и я. Мне приказали добиться от вас признания, вам приказывают признаться, что вы враг народа, и показать, кто был в вашей организации. Это нужно партии. Ну, давайте, давайте же…

Лейтенант перешел к столу и положил перед собой чистый бланк допроса.

– Я слушаю.

– Вы провокатор, – ответил Ахметов.

Было у арестованных одно-единственное право – отказаться от прогулки, от тех двадцати минут, которые можно было провести на воздухе. Отказывались редко.

Если в камере сидело несколько человек, то их водили всюду вместе – на прогулку, в баню: они ведь все равно общались в камере. Но тех, кто содержался в одиночке, не соединяли ни с кем.

Для прогулок были отведены две маленькие загородки в темном колодце двора тюрьмы и две на крыше. Гулять было лучше на крыше. Прогулочные места отгорожены высокими заборами. Между двумя двориками стояла вышка и на ней конвоир с автоматом. Кроме него за каждым гуляющим наблюдал другой конвоир – без оружия. Он шел шаг за шагом за арестантом. Конвоирам строжайше запрещалось какое бы то ни было общение с арестованными. На прогулку могли вызвать в любое время суток – двориков не хватало, тюрьма была переполнена сверх всякой меры. Вызывали на рассвете и среди ночи. Так вызвали Николая Дмитриевича тридцать первого декабря среди ночи.

Сюда на крышу, сквозь холодный, стеклянный воздух, доносился шум города. Улицы в это время были оживлены – расходились гости, выходили на улицу те, кто встречал Новый год в клубе или в ресторане. На крыше слышны были голоса, сигналы автомобилей.

Ахметов шагал в своем полушубке и валенках, заложив, как положено, руки за спину.

И вдруг – что такое? Ему почудилось, он услыхал какой-то шепот. Показалось? Он шел дальше, и шепот повторился:

– С новым годом, товарищ…

Что с ними делать, с проклятыми слезами? Они лились и лились по лицу, и нельзя было достать платок, вытереть лицо. Льются и застывают на морозе. Даже здесь, даже здесь нашелся человек, даже здесь есть люди…

И долго еще, вернувшись в камеру, лежа под безжалостным светом горящего всю ночь рефлектора, не мог Николай Дмитриевич сдержать слезы – они лились из уголков глаз, сбегали к ушам, и подушка становилась мокрой под затылком. Это были первые слезы в его жизни.

Сильная электрическая лампа с рефлектором устанавливалась над дверью камеры и была направлена в лицо лежащему на кровати. Отворачиваться от света не разрешалось. Руки должны лежать поверх одеяла, а вдруг арестованный попытается покончить жизнь самоубийством? Перережет себе вены? Уйдет от следствия?

Перед стеклом окна плотная сетка – не разобьешь стекло, не добудешь осколок. На всех лестницах тюрьмы железные сетки – не кинешься в пролет. В кабинете следователя поперек окон стальные полосы – не выбросишься с «пятого этажа. Жизнь арестанта охраняется обдуманно, строго до тех пор, пока не сочтут нужным ее прекратить. Надо пройти сквозь все.

Кроме своего следователя – не видишь никого. Тебя отводят к нему конвоиры – руки у тебя за спиной – и так же приводят обратно, в камеру. Встречи по пути исключены. Конвоир в пути щелкает по-гусиному языком, предупреждает, что ведет преступника. Если другой конвоир ведет кого-нибудь навстречу, то раздается такое же пощелкивание и арестованного вдвигают в темную будку – такую же, как телефонная, но без стекол – и, только когда опасность встречи миновала, дверь открывается, и путь может быть продолжен. Ты идешь дальше навстречу неизвестности.

Днем лежать не разрешалось. Железная койка поднималась и крепилась к стене.

Но через полгода койку Ахметова стали оставлять и на день открытой, потому что он обессилел и перестал вставать.

Двое конвоиров входили в камеру и, поддерживая с двух сторон под руки, вели скелет, обтянутый кожей, в уборную или на очередной допрос.

Ведут, как бы даже почтительно поддерживая… Было бы смешно, если б не страшно, если б не постоянная неизвестность – что ждет сегодня?

В камере – представьте! – паркет. По единственному пути – четыре шага вперед, четыре шага назад – от двери к окну в паркете образовалось углубление, дорожка, прохоженная теми, кто тут был раньше. Сколько их ходило здесь целыми днями от двери к окну, от окна к двери? Кто они? О чем думали? Что оставили на воле? Кто из них жив? Какой ценой? Кто убит? О чем думали перед смертью?

Не выдержал старый, добротный, еще дореволюционный паркет. Да что паркет – мрамор считается вечным материалом, но мраморные ступени пятиэтажной тюремной лестницы тоже не выдержали нагрузки и выщербились, стерты: вверх – это возвращение в камеру. Вниз – … кто знает? В баню? Сегодня, оказывается, в баню. Что ж, еще день жизни.

Есть в тюрьме и лифт. Он не похож на обычный пассажирский лифт жилого дома. Его разделяет внутри железная двустворчатая перегородка. Вначале впускают арестанта, он должен стать в глубине кабины лицом к стене. Затем сдвигаются железные створки, после этого входит конвоир и нажимает нужную кнопку.

Ахметова в тюрьме постоянно преследовало чувство общения с теми, кто рядом в этом молчащем здании, с теми, кто уже прошел тут свой путь, кого уже нет.

Прижатый железными створками к задней стенке лифта, Николай Дмитриевич видел, как потерлась масляная краска в тех местах, к которым прикасались стоявшие здесь люди. Такие же, как он, люди. Вероятно, среди них были и действительно в чем-то виновные – сейчас это не имело никакого значения. Думалось о них только как о людях.

Редкое мгновение – никто сейчас не видел Ахметова: здесь нет вечного волчка камеры, в этот железный ящик никто не заглянет. И Николай Дмитриевич прижался губами к холодному, потертому прикосновениями, замасленному железу. Он стоял так, пока двигался лифт, общаясь с людьми, которые прошли здесь.

Пока длится следствие, сердце арестанта связано натянутой струной с замком камеры. Он непрерывно ждет, даже во сне – не загремит ли ключ, не вызовут ли на допрос, не поведут ли прямо на расстрел.

Надзиратели знали об этом напряжении сердец и пользовались им. Увидят в глазок, что человек повернулся немного набок или отвернул во сне лицо от света рефлектора, и не будут ни кричать, ни «читать мораль» – только прикоснутся ключом к замку камеры и арестант подскочит в ужасе.

А надзиратель ушел уже далеко, бесшумно ступая по ковровой дорожке.

…Звякнул ключ. Проснулся, ждет Ахметов. Вошли двое. «На допрос».

В кабинете следователя на этот раз, кроме лейтенанта, находился полковник Шумский. Седой ежик. Очки. Профессорская внешность. Впрочем, полковник Шумский и в самом деле был настоящим профессором. Он читал курс истории партии в юридическом институте и заведовал кафедрой.

В душе профессора мирно уживались чистые слова партийной теории, высокие понятия коммунизма с практической деятельностью тридцать седьмого года в областном управлении госбезопасности – он был здесь начальником отдела. Через руки профессора Шуйского прошло множество дел. Много жизней было оборвано его короткой, разборчивой подписью.

Два ордена Ленина, два боевых «Красных Знамени» – хоть и сражался только с безоружными.

Конвоиры опустили Ахметова на стул, стоящий у Двери, и вышли.

Для лейтенанта Ахметов был одним из многих арестованных, он относился к нему с полным безразличием. Шумский же приходил сюда не по долгу службы – можно было полностью передоверить дело лейтенанту – он приходил потому, что ненавидел Николая Дмитриевича. Ненавидел за человеческое достоинство, которое сохранял даже теперь полуживой Ахметов. Ненавидел за то, что Николай Дмитриевич был чист и ему не надо было двоиться и лицемерно убеждать себя в том, что твоя ежедневная подлость чем-то там исторически оправдана. Он ненавидел Ахметова потому, что понимал, какой это истинный коммунист, неизмеримо выше самого Шумского.

На этот раз профессор был вежлив.

– Присаживайтесь сюда, – сказал он, указывая место у стола.

Ахметов сделал усилие, но подняться со стула не смог. Подошел лейтенант и, взяв его под руки, перевел к столу.

– Может быть, кончим ломать комедию? – спросил лейтенант, усаживаясь на место.

– Мне не в чем признаваться, – глухим, утомленным голосом в стотысячный раз ответил Ахметов.

Лейтенант нажал кнопку звонка. Заглянул старшина.

– Пустите.

И Ахметов увидел, как вошел в кабинет следователя Тишка Головин, Тимофей Васильевич Головин – председатель Краснохолмского исполкома.

Тридцать пять лет дружбы – почти вся жизнь. Женаты на сестрах – свояки.

Головин опустился на второй стул, против Ахметова.

Худой, худой, небритый Тишка. Под глазами круги. Что было с ним?

И вдруг, не успев еще осознать причину, Николай Дмитриевич почувствовал, что холодеет от ужаса.

В следующее мгновение до сознания дошло: на руке Тимофея часы… потом заметил галстук… значит, не арестован?

Сердце сжалось и остро заболело. Николай Дмитриевич съежился, боясь вдохнуть воздух.

– Знаете этого гражданина? – обратился к Тимофею лейтенант.

Тимофей посмотрел на Ахметова. Их взгляды столкнулись…

Если бы пришлось отобрать одну-единственную деталь из миллионов, которая бы точнее всего, вернее всего выразила пережитое нами в те годы, это была бы такая встреча глаз близких людей.

– Да. Знаю. Это Николай Ахметов.

– А вы?

– Головин Тимофей Васильевич.

– Между вами никаких ссор, раздоров, вражды не было?

– Нет.

– Что вы можете показать, товарищ Головин, о контрреволюционной деятельности Ахметова?

Молчание.

Лейтенант взял ручку. Приготовился записывать.

Тимофей не смотрел на Николая и молчал.

– Я слушаю, – сказал лейтенант.

Профессор Шумский повернулся к Головину.

– Вы, Головин, отбросьте всякие эти мещанские неловкости. Перед вами труп. Можете не стесняться.

Головин откашлялся в кулак, но все еще молчал.

– Давайте, давайте, а то ведь можно прочесть ваши вчерашние показания. Так как? Был Ахметов членом вражеской организации?

– Был, – глухо произнес Головин.

– Откуда вам это известно? Он сам вам в этом признался?

– Да. Сам.

Неожиданно Николай Дмитриевич понял, что успокоился и не слушает ни вопросов следователя, ни ответов Тимофея. Ему казалось, что он вернулся с работы, лежит дома на их широком диване и обе малышки ползают по нему, возятся, хохочут и он для них просто место, на котором они затеяли игру.

Но вот снова становятся слышны голоса.

– Ахметов готовил террористический акт – это вы тоже можете подтвердить?

Полковник Шумский, которому было видно лицо Тимофея Головина, налил из графина воду в стакан и поднес ему.

– Выпейте. Выпейте.

Слышны стали гулкие, судорожные глотки, постукивание зубов о стекло.

– Да, – сказал наконец Головин.

– Ну, что вы теперь скажете, Николай Дмитриевич, уважаемый? Можете идти, – кивнул полковник Головину.

Тимофею надо встать и пройти мимо Ахметова. Уйти мимо Николая, оставить его здесь.

Ахметов не поднимал глаз. Ему казалось: если посмотрит на Тимофея – тот упадет. И Николай Дмитриевич рассматривал его чиненые ботинки – не очень ловко положил сапожник латку. Конечно, небогато они с Саней живут. Четверо ребят. Слепая старуха. Хоть и председатель исполкома и ему там положены какие-то блага, все равно…

Вот видно по ногам, что Тимофей поднимается, поднялся… Башмаки еще постояли ровно – носками к Николаю Дмитриевичу, потом задвигались, повернулись и вот – шаг, второй, мгновенная задержка, третий шаг отсюда, четвертый…

Теперь был виден только паркетный пол, уложенный елочкой в одну и в другую сторону.

А шаги еще слышны.

– Проводите. Вот пропуск.

…Смертный приговор был узенькой полоской плохой бумаги. «Выписка из протокола заседания Особого совещания» от такого-то числа. Слева: «Слушали», справа: «Постановили». Слушали дело гражданина Ахметова Эн Дэ по статьям 58-1-а, 58-6, 58-8, 58–10 и 11. Постановили – гражданина Ахметова Эн Дэ приговорить к высшей мере наказания – расстрелу.

– Распишитесь на обороте, – сказал Ахметову человек со скучающими глазами. Кем он был? В петлицах гимнастерки – шпала.

Они стояли в узком тюремном «боксе», куда был приведен Ахметов.

Человек со шпалой держал в левой руке пачку выписок из протокола. Он перевернул лежавшую на столе перед Ахметовым бумажку. На обороте было напечатано: «С постановлением Особого совещания ознакомлен», место для подписи и даты.

Николай Дмитриевич расписался, проставил число и, возвращая бумажку, сказал:

– Один вопрос – можно?

– В чем дело?

– Скажите правду – что у нас произошло? Фашистский переворот?

…Семь месяцев в камере смертников. По ночам сюда доносились какие-то звуки, похожие на треск валика для белья, и крики.

Семь месяцев пытки ожиданием, семь месяцев раздумий, общения с приговоренными к смерти.

Сосед Николая Дмитриевича заболел. Как он мог простудиться здесь, в камере? Смертников не выводили на прогулку. Только в уборную с парашей и обратно. Однако же простудился профессор Авербах, знаменитый Борис Абрамович Авербах – педиатр, на которого молились матери спасенных им детей. Схватил в камере воспаление легких.

В восемьдесят лет воспаление легких – смертельная болезнь. Явился тюремный врач. Он остановился в дверях и, не заходя в камеру, издали, молча посмотрел на больного.

Борис Абрамович тяжело дышал. Серое тюремное одеяло высоко поднималось над его грудью. По временам слышался короткий сиплый кашель.

На кителе тюремного врача матово поблескивал значок «Почетный чекист» с римской цифрой XV, в честь пятнадцатилетнего юбилея НКВД.

Поставив на расстоянии диагноз, почетный чекист удалился. Через час Авербаху принесли какие-то порошки, но в санчасть не забрали – смертников из их камеры никуда не разрешалось переводить.

Профессора начали энергично лечить. По три раза в день являлся санитар с лекарствами и измерял температуру.

Через неделю Борису Абрамовичу стало легче, он мог даже сидеть. А еще через два дня за ним пришли, помогли одеться и увели на расстрел…

Семь месяцев, двести четырнадцать дней и двести четырнадцать ночей.

И наконец:

– На «А».

– Аверин?

– Нет.

– Акулыпин?

– Нет.

– Ахметов?

– На допрос. С вещами.

Короткое прощание с товарищами. Бесшумный проход по ковровым дорожкам. Бесшумный конвоир за спиной.

«На допрос». Смертника «на допрос». До чего же глупо.

Николай Дмитриевич с удивлением оглянулся. Он стоял в кабинете начальника тюрьмы. Подполковник – вся грудь в орденах – тупо смотрел на него.

– Распишитесь, – раздался чей-то голос, и Николай Дмитриевич понял, что ему, видимо, что-то уже говорили.

Рядом с ним стоял человек – тот самый, что объявлял смертный приговор. Теперь у него были уже две шпалы в петлицах. До чего же быстро делают здесь карьеры.

Прежде чем расписаться, Николай Дмитриевич прочел, что расстрел заменен ему пятнадцатью годами заключения.

– Почему? – думал он, расписываясь. – Что изменилось? Что произошло там, на воле? Или так просто – попал под какой-то процент помилованных?

Никаких чувств. Ровно никаких. Плевать.

Когда отправляли из тюрьмы на этап, Николай Дмитриевич, с трудом передвигая ноги, вышел из камеры и оставил там мешок с зимней одеждой. Надзиратель хотел было остановить его, но ничего не сказал, поднял мешок и передал конвоиру.

На первом этаже тюрьмы, в «вокзале», где принимали и отправляли этапы, Ахметов увидел людей. Те, кто, как и он, содержался в одиночках, кто сидел давно, жадно расспрашивали других о новостях с воли. Эти новости были годичной, а то и двухгодичной давности.

Николай Дмитриевич узнал о смерти Серго, об аресте всех его заместителей и почти всех начальников больших строек, руководителей главков, крупнейших военачальников… Узнал о договоре с Гитлером, о вторжении фашистов в Польшу, в Бельгию, во Францию. Узнал, что в их городе забрали первого секретаря обкома, назначили нового, а через два месяца арестовали и его. Но всего более поразило Николая Дмитриевича, что строительство продолжается, что по всей стране возникают новые и новые стройки, что жизнь ни в чем не изменилась… вот что было самым невероятным…

Никто здесь не говорил о главном – о том, что же все-таки происходит в стране, в партии. Боялись провокаторов. Казалось, что все так проросло «стукачеством», что никому нельзя довериться. Этим людям, в сущности, уже нечего бояться, а все-таки боялись. Это не был страх перед чем-нибудь конкретным, а просто психологическая настроенность, нечто пропитавшее людей насквозь.

Ахметов слушал, что говорилось вокруг, но сам не в силах был ни говорить, ни спрашивать. Он сидел, откинувшись на спинку скамьи, закрыв глаза. Голоса доносились издалека. О доме думалось как о чем-то бесконечно далеком, но не изменившемся – девчонки представлялись все такими же маленькими, а ведь выросли за это время. Старшая, должно быть, уже ходит в школу. И Нина все такая же. А ведь должен был родиться третий ребенок… И ему уже два с половиной года. Сын? Или снова дочка? Живы ли они? Как существуют? Нуждаются, конечно…

– Доходим, отец?

К Николаю Дмитриевичу подсел черноглазый человек в добротном костюме. Брюки заправлены в сапоги с отворотами.

Был этот человек, вероятно, одного возраста с Ахметовым. Сосед настойчиво всовывал ему что-то в руку.

– Бери, бери, отец.

Открыв глаза, Ахметов увидел у себя в руке ломоть хлеба, на котором лежал толстый кусок белого сала.

Невдалеке, на скамье у стены, сидели трое заключенных. Один из них – молодой парень в лыжном костюме – неторопливо рассказывал.

– …Никто, говорит, кроме Головина, ваш вопрос не разрешит. Ну и на самом деле – у нас такая сумасшедшая стройка идет – шутишь, сколько народу навезли. – Хорошо, ладно, иду к этому Головину. Запись, думаю, небось, то да се. Смерть не люблю я этих бюрократов. Прихожу в горсовет. Вам председателя? Проходите. Что, думаю, за чудеса? Вхожу. Действительно, сам Головин. Без подделки. Даю заявление, так, мол, и так. И что ты думаешь, на завтра получаем ордер на комнату. Оказалось, хороший мужик. Попадаются такие…

Ахметов сказал:

– Тимофей Васильевич?

Парень оглянулся.

– Ara. Тимофей Васильевич Головин. Вы тоже его знаете?

Ахметов кивнул головой.

Раздалась команда строиться.

По приказанию черноглазого, какой-то мелкий блатной донес до машины, а потом и до вагона мешок с вещами Ахметова.

Перед посадкой в эшелон начальник конвоя поставил заключенных на колени, чтобы лучше просматривалось, как они себя ведут, не готовится ли кто-нибудь к побегу.

Кто где был – там и пришлось опуститься на колени, кому на шпалы, кому на рельсы.

Николай Дмитриевич опустился в черную мазутную лужу.

Палило солнце. Не то от горячего воздуха, поднимавшегося с земли, не то от того, что Ахметов ослабел, – все виделось ему неустойчивым, как бы текущим. Здание вокзала вдали и пассажирский поезд у перрона – все состояло из колеблющихся, неустойчивых линий.

Не образ ли это всей жизни человеческой? Наши устремления, надежды, наша вера, наши близкие, любимые – есть ли это? Правда ли, что большевик Ахметов, ученик Серго, стоит здесь на коленях, в этой мазутной луже? Не в плену у Гитлера, а у себя дома, при Советской власти?

Пассажиры, что входили в вагоны там, на перроне, не подозревают, конечно, что здесь рядом, в каких-нибудь трехстах метрах, стоят на коленях их товарищи, их братья. Они едут со своими чемоданами и портфелями, в командировки, на стройки, в отпуск… жизнь продолжается, как ни в чем не бывало… чудовищно!

И вдруг Ахметов увидел паркетный пол в елочку, и ноги Тимофея Головина, и латку на его башмаке. Ненависть, гнев ударили в сердце. Убил бы, не задумываясь. Предатель, трус, негодяй – без таких не могло бы случиться все это. Брат?… И Ахметов поклялся убить предателя, убить Тимофея Головина. Убить, если только сам останется жив.

Клятва была тем торжественней, тем страшнее, что давалась здесь, в этой обстановке, на коленях – как какой-то ритуальный обряд. Если останется жив… шансов немного, по правде говоря. А те, Тимофеи, между тем дышат, движутся, строят свои подлые карьеры… Чего бы я хотел больше всего на свете? Наверное, простой возможности идти по улице, останавливаться и идти дальше. Головина – негодяя убить, убить, убить, пусть хоть на одного негодяя станет меньше. Даже обнять Нину и девчонок – я бы не так хотел. Жили же когда-то люди ради родовой мести – это было содержанием их жизни. Пусть и меня поддерживает мысль, что я стану когда-нибудь против него и он упадет на колени. Будет стоять так же, как мы сейчас. Разве это было только предательство друга? Разве Головин не предал нашу молодость, все, что было свято для нас обоих, для коммунистов? Разве не предал свое прошлое, близких, все, все, все…

…Стояла суровая зима. На общие работы выводили ранним утром, в темноте.

Ахметов опоздал к разводу – его задержали в санчасти, где перевязывали ногу, разбитую на лесоповале.

Развод шел к концу.

Сквозь ярко освещенные прожекторами ворота вахты пропускали по одному человеку.

Начальник конвоя, перебирая карточки, называл фамилию, а заключенный должен был выкрикнуть свои установочные данные: имя, отчество, год рождения, статья, срок, конец срока.

В этих цифрах было что-то от фантазий Уэллса.

– Фартучный!

– Иван Федорович, с 1922 года, пятьдесят восемь один «б», двадцать пять и пять по рогам, конец срока тысяча девятьсот шестьдесят седьмой.

– Проходи.

«По рогам» – это на языке заключенных «поражения» – то есть в приговоре значилось, что после двадцати пяти лет обвиняемый осуждается еще на пять лет поражения в правах. Это отдавало немного юмором. Надо было еще добить срок, выжить, начиная от нынешнего 1948 года до 1967, чтобы после этого «воспользоваться» второй частью приговора. Можно подумать, что для человека, отсидевшего четверть века, имело еще значение лишение права в течение пяти лет участвовать в голосованиях…

Ахметова как опоздавшего выпустили за вахту последним.

По ту сторону зоны подковой стоял конвой – солдаты были вооружены автоматами, овчарки рычали и рвались с поводков, проводники с трудом их сдерживали.

Заключенные строились по пяти в ряд. Последний ряд был неполным – возле Ахметова оказался только один человек: низкорослый угрюмый украинец.

Послышался голос начальника конвоя. С привычной бесстрастной интонацией он произносил:

– Предупреждаю: шаг вправо, шаг влево – считаю побег. Оружие применять без предупреждения.

И уже другим тоном, как воинский приказ:

– Взяться под руки – шагом… марш!

Пятерки, взявшись под руки, двинулись вперед, Ахметов взял под руку своего соседа, но тот неожиданно выматерился, вырвал руку.

Когда они отошли на некоторое расстояние от лагеря, подгоняемые выкриками «Подтянись! Прибавить шаг!», угрюмый, как бы извиняясь за свою грубость, сказал:

– Плечо у меня, понимаешь, поврежденное. Отдачей, понимаешь.

И еще через сотню метров продолжал:

– Пьяный, понимаешь, был – сразу триста штук жидов пострелял. Ну, мне отдачей и повредило. В гетто дело было…

И Ахметов шел дальше под руку с этим человеком. Их охраняли те же конвоиры, те же собаки рвались с поводков за их спинами…

В заключении Ахметов был уже одиннадцатый год. Он пробыл в лагерях всю войну, и вот уже три года, как она кончилась, а все еще выплескивались сюда «вояки».

Попадались среди них типы вроде этого угрюмого – были и полицаи, и настоящие шпионы, и уголовники-рецидивисты, но все это капля в лагерном море. В основном прибывали такие же, как Ахметов, люди – учащиеся, рабочие, колхозники, партийные и советские работники.

Где только не побывал за эти годы Ахметов, кого только и чего только не повидал в этом «антимире».

Посылали Николая Дмитриевича все время только на тяжелую физическую работу, потому что в его тюремном деле была сделана одна коротенькая приписка.

Много раз – и на Колыме, и в вологодских лагерях, и в Казахстане начальники строек пытались взять Ахметова на инженерную работу, но его либо не оформляли, либо через день-два снимали и снова посылали на общие.

Причиной тому была все та же приписка в деле: «Использовать только на особо тяжелых физических работах».

Для интеллигента, не закаленного физически, это означало смерть через год-два или три. Но Ахметов жил.

Первые годы, лишенный права переписки, он допытывался у приходивших с этапами, не встречал ли кто-нибудь в лагерных и тюремных странствиях женщину по имени Нина Ахметова?

Тысячи и тысячи жен осужденных «врагов народа» видел Ахметов за эти годы – старух и молодых, студенток и жен министров, педагогов и актрис, инженеров и партработников – кого только среди них не было.

Все они были осуждены по статье «ЧСИР» – «член семьи изменника Родины». В самой формулировке статьи заключалось признание невиновности: никакого криминала, кроме того, что осужденная в родстве с другим человеком. Это гармонично сочеталось с провозглашенной Сталиным в те же годы формулой: «Сын за отца не отвечает».

Ахметов встречал в лагерях сыновей и дочерей крупнейших деятелей партии и советского государства – это были обычно сломленные люди, без воли к жизни, без надежд, без желаний.

«ЧСИР» – ни в одном кодексе не было такой статьи, как не было и многих других: «СОЭ», «КРД», «КРТД» и т. д.

Однако же по этим не существующим в законах «статьям» людей осуждали на сроки до 25 лет и расстреливали.

Все оформлялось протоколом «Особого совещания». Слушали. Постановили.

Один парикмахер, отсидев 10 лет по формулировке «МО», надумал наконец спросить у начальства лагеря, что же означает это «МО». Начальство навело справки и ответило ему, что «МО» – это «Монархическая организация». Парикмахер поблагодарил, ушел, но назавтра снова явился с просьбой разъяснить, что означает «монархическая»…

Слушали. Постановили. Слушали. Постановили.

В лагере, где был Ахметов, наконец разрешили переписку. Заключенные получили право писать два письма в год.

На первое не последовало никакого ответа. Это подтверждало худшие опасения Ахметова.

Второе письмо он отправил на имя соседа по лестничной площадке – технолога Файнштейна.

И вдруг через месяц ответ от Нины.

Увидев ее почерк на конверте, Николай Дмитриевич опустился на нары и долго сидел, не в силах вскрыть письмо, не смея прочесть его.

Нину с детьми переселили из квартиры в восьмиметровую комнату на окраине города. Из партии исключили, с педагогической работы сняли.

Более двух лет никуда не могла устроиться, наконец, после бесконечных мытарств, оформилась уборщицей в школе для глухонемых. Помог Тимофей – он теперь большой человек – председатель горсовета. И вообще Саня и Тимофей все время ее немного поддерживают, трудно с тремя девчонками. Да, теперь трое. Младшую назвала Юлькой. Вот ее фотография, когда ей было еще пять лет. Теперь – десять, барышня, обрати внимание на эти смешные ножки, на круглые коленки, на серьезное выражение лица. Она и теперь у нас серьезная. Я ловлю себя на том, что говорю с ней искательно, с опаской. Ее не шлепнешь, как старших сестер. Держится с достоинством…

Это было короткое письмо, но как много узнал Николай Дмитриевич!

Недаром, недаром прожиты эти страшные годы, есть цель, есть надежда, есть точка в мире, к которой ты прикреплен, точка, с которой связан сквозь расстояния, сквозь колючие проволоки, сквозь метели, дожди…

Была в письме ещё строчка, которая заставила Николая Дмитриевича глубоко задуматься, – Нина писала, что ахметовская стройка успешно заканчивается.

Что все это означает? Как же все-таки совместить то, что пережито, с тем, что социалистическое строительство продолжается? Как это может быть?…

Еще через две недели Ахметову пришла посылка.

Маленький надзиратель с пискливым голосом кастрата, почти карлик, стоя за окном лагерной почты, вскрывал одну за другой посылки заключенных, обыскивал и отдавал то, что считал возможным отдать.

Записки и письма уничтожал. Вспарывал и пересыпал мешочки с махоркой, разрезал на несколько кусков масло, просматривал мундштук каждой папиросы.

С Украины и Прибалтики и Закавказья шли добротные крестьянские посылки, зашитые в грубую мешковину. Литовский домашний сыр в виде окаменевших белых сердец, пластины украинского сала, грузинская чурчхела, сушеные фрукты и орехи. Москва посылала меньше и беднее. Удивленно посмотрел надзиратель на маленькую посылочку, весившую вместе с фанерным ящичком полтора килограмма.

Десяток луковиц, несколько головок чеснока, пара теплых носков и плитка шоколада.

Порывшись в посылке, надзиратель пискнул:

– Ахметов, забирай!

И с нескрываемым пренебрежением бросил ящичек стоящему за окошком высокому костлявому человеку с замкнутым серым лицом.

…Однажды, перед проходной, которая именовалась «вахтой», остановились две «Победы». Приехал начальник комбината.

Лагерь был обнесен «тульской» проволокой, вокруг вышка, с автоматчиками, на территории – БУР, стационар, барак, столовая.

Начальник комбината шел по «Вертухайштрассе», как прозвана была центральная аллея: по ней не разрешалось ходить заключенным.

Полковник был не чекистом, а инженером.

В начале войны он командовал саперной армией, а в 1943 году был послан сюда на строительство угольного бассейна – важнейшего стратегического и народнохозяйственного объекта.

Новым углем должен был снабжаться весь европейский Север страны, флот северных морей и Ледовитого океана.

При назначении на Север полковнику были даны очень большие полномочия. Дела комбината шли плохо, планы строительства не выполнялись.

Полковнику было сказано, что он может применять самые крайние меры, но должен навести порядок. Заключенные, видимо, не хотят работать – нужно их заставить.

Начальник комбината оказался единственным хозяином в огромном районе строительства. В городе не было ни местного Совета, ни партийного комитета. Власть осуществлял начальник комбината. Партийная организация строилась по образцу воинской части. У него был заместитель, он же начальник политотдела. Прокурор, трибунал – все подчинялось начальнику комбината.

Первое, что сделал Дальцев по прибытии, – навел железную дисциплину среди работников управления и строительства. Никаких мер по отношению к заключенным не пришлось принимать. Плохая работа была просто следствием разболтанности аппарата.

Никто теперь не смел опоздать на диспетчерское совещание. В восемь ноль-ноль полковник подходил к селектору и рабочий день начинался.

За год в работе комбината произошел резкий перелом. Строительство стало получать премию за премией. А переходящее Красное знамя Совмина и ВЦСПС вот уже четвертый год никуда не переходило, оставаясь в углу кабинета начальника.

Вольнонаемных инженеров не хватало, и на руководящую работу брали специалистов-заключенных. Кроме тех, конечно, для которых был определен особый режим.

С полковником прибыла свита: майор Тугаринов – начальник оперчекистского отдела, красивый веселый малый – плановик Богданов, первый зам. Дальцева – подполковник Баранов с толстым подрагивающим животом, с тремя жирными красными складками на шее и тремя под подбородком.

Надзиратели носились от барака к бараку, кричали, наводили панику на заключенных.

Первая смена уже вернулась с работы, поела и отдыхала. Людей поднимали с нар, приказывали заправить постели, выстроиться в проходе и ждать.

Дальцев снял пробу на кухне, где готовился обед для второй смены, обошел несколько бараков, изредка останавливаясь и задавая заключенным вопросы о питании, о быте.

Из последнего барака полковник выходил с каким-то смутным чувством беспокойства. Он остановился в дверях, проверяя себя, стараясь понять, что его встревожило.

Ну, конечно, этот старик… какая-то чувствуется в нем независимость, что ли…

К удивлению свиты, полковник остановился и вернулся в барак.

– Внимание! – закричал диким голосом распорядительный дневальный.

И люди, которые успели рассыпаться по своим нарам, снова построились.

Полковник медленно шел между рядами заключенных. Проплывали лица, хотя и сохранившие каждое свою индивидуальность, но вместе с тем ставшие похожими друг на друга землистостью и еще тем трудно определимым выражением, что накладывалось годами тюрьмы и лагерей.

Полковник остановился перед Николаем Дмитриевичем.

Потрепанная телогрейка, старые лагерные брюки, подвязанные у щиколоток, нелепые резиновые чуни на ногах. И достоинство, человеческое достоинство в том, как стоит, как держит голову, как смотрит на высокое начальство.

– Николай Дмитриевич?

– Да.

– Давно здесь?

– Шесть лет.

– На общих?

– Да.

Полковник постоял молча, повернулся и вышел из барака.

На следующий день конвойный провел Ахметова через город к зданию управления.

Никто не оглядывался на заключенного с номером «Р-581» на спине. Заключенные были частью городского пейзажа. По утрам их вели большими группами на шахты, на стройки, в учреждения.

Секретарь полковника указал конвойному на стул у двери, а Ахметова пропустил в кабинет.

Дальцев встал из-за стола, вышел навстречу и протянул руку:

– Здравствуйте, Николай Дмитриевич. Как же я не знал, что вы здесь…

Он усадил Ахметова на диван.

– Почему не дали мне знать о себе?

Ахметов пожал плечами.

Закурили.

– Да, не думал… – произнес Дальцев, – не думал…

Зазвонил телефон. Полковник открыл дверь в секретарскую.

– Переключите аппарат. Меня нет.

Он вернулся к Ахметову и сказал:

– Закрыл душу на все пуговицы. Работаю. Хотел дело ваше посмотреть, да раздумал. Какой смысл? Как Нина Александровна?

Ахметов рассказал то, что знал о семье.

Полковник внимательно слушал.

Двадцать лет тому назад, окончив Киевский политехнический институт, Дальцев получил направление на строительство Днепрогэса. Прямым его начальником оказался Николай Дмитриевич, Ахметов. С годами вокруг Ахметова сколачивался коллектив инженеров, которые переходили вместе с ним с одного строительства на другое. Одним из них стал Дальцев. Молодежь во всем брала пример с Ахметова – безгранично уважала его за инженерный талант, за ум, за сердечность.

Последние годы перед арестом Ахметова Дальцев с ним не работал, потому что женился на девчонке, которая училась в Московском юридическом институте, и осел в Москве.

Теперь эта девчонка была угловатой, некрасивой женщиной, постоянно курящей толстые папиросы, имела звание «советник юстиции третьего класса» и занимала у Дальцева в комбинате должность заместителя прокурора.

Ахметов очень скупо отвечал на вопросы – боялся сочувствия, не желал сочувствия.

А Дальцев слушал и курил, слушал и курил. Принесли крепкий чай с лимоном и сухариками.

Ахметов отпивал его изредка маленькими глотками, не торопясь, не желая показать, какое это для него наслаждение.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.