Глава 2. Зимний день сорок третьего года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2. Зимний день сорок третьего года

1

Утро. Развод. Такая досада: при морозе в сорок градусов и выше на работу не гонят, а сегодня тридцать девять. Проклятый один градус! Подвел, сукин сын… Бригады уже давно молчаливо мнутся перед воротами — до развода с шумом и криком вывели в этап человек сто подлечившихся работяг и десяток надоевших начальству блатных. Теперь взъерошенные люди, обвязанные полотенцами, обрывками одеял и невесть где добытым тряпьем зябко переступают с ноги на ногу, трут рукавицами лица и кашляют. Все злобно ворчат:

— Один градус… А?! Безобразие!

На снегу, спинами прислонясь к бревенчатой стене вахты, сидят рядком четыре урки: это порезавшиеся. Если молодой блатной заимел на лагпункте маруху или кореша, с которым он вместе кушает, то есть делится всем, что имеет, то первое, что он делает, когда начальство списывает его в этап, — это идет к амбулаторному врачу с топором под телогрейкой и требует направление в больницу. В случае, когда врач успел спрятаться и в амбулатории кроме старика-дневального никого нет, остается сунуть нарядчику взятку. Нечего дать — тогда остаются две возможности: духарь рубает голову первому встречному заключенному или, например, возвращается в амбулаторию и делает старика-дневального.

Бессмысленность такого убийства считается обстоятельством, облегчающим участь преступника: ему повышают срок до десятки, а за время следствия и суда начальство о нем забывает, и год жизни на лагпункте обеспечен. Но иметь дух дано не всякому, и последнее средство — это резаться.

Режутся по особому ритуалу. Обязательно на виду у всех начальников и этапников. Стоя перед уже раскрытыми воротами, режущийся начинает истерически ругаться и рвать на себе платье: этим он себе нагоняет душок, примерно так, как пароход поднимает пары. Когда истерия доведена до нужной степени накала, комедиант срывает пояс и обнажает живот, с пронзительным воплем он двумя пальцами захватывает кожу, как можно дальше оттягивает ее, чтобы не прихватить мышцы, и лезвием безопасной бритвы одним размашистым движением разрезает ее вместе с подкожным жировым слоем. Затем картинно падает наземь и изображает дикие боли или обморок. Рана обычно достигает десяти и даже двадцати сантиментов в длину и выглядит страшно: ее края отворачиваются к наружи, струйки крови текут поверх яркожелтого жира. Такие раны кажутся смертельными, как японское харакири. На самом деле являются безопасным трюком. Теперь дело за начальником: новичок испугается, отставит порезавшегося от этапирования и положит его в больницу; зверь вызовет фельдшера, заставит обвязать живот тремя-четырьмя оборотами бинта и погонит за ворота пешком до станции; разумный опытный руководитель на сей раз отменит этапирование, для острастки помучит порезавшегося на виду у воровской братии, поместит в больницу для тщательного лечения и потом неожиданно турнет в этап, но уже в дальний штрафной, который зачастую означает смерть.

В то время начальником лагпункта у нас был Сидоренко, бывший буденовец, ходивший в папахе набекрень и в полушубке, распахнутом так, чтобы на груди был виден орден Красного Знамени. Работяги его ценили, любили и ласково величали батей.

Этап вывели за ворота, и начальник конвоя принялся еще раз пересчитывать людей и проверять большие заклеенные конверты — личные дела. Чтобы использовать время, Сидоренко шагнул к уркам, сидевшим на снегу с распоротыми животами, и громко, чтобы все работяги слышали его, толканул речугу.

Подбоченясь и подкручивая лихой ус, он начал:

— Вы, конешно, полагаете, што шея у мене для того, што б я вас, подлюки, носил як вам буде угодно. Вы хочете начальника Сидоренку вести за нос на веревочке, як бычка, по вашей удобной дорожке. Цього не буде! У мене на шее сидыть тысяча честных работяг, которые для нашей геройской армии добывають пшеницу, сало та мьясо. Я их на шее носю с удовольствием, бо воны роблять великое дело. Им — честь! А вас, гадюки, Сидоренко загонить на Колыму, чи в Норильск, в таки миста, што и костей ваших никто потом не найдеть! Поняли? Доктор, заберыть цю шантропу! Хай не мозолять глаза честным работягам: зашьоте раны и зараз заклычте нарядчика. Нарядчик! Усих порезанных по оказании помощи — в изолятор на хлеб та на воду на пьятнадцать суток!

Урки закатили глаза и притворились мертвыми. Я нехотя пошевелил замерзшими губами:

— Сейчас, гражданин начальник, пришлю санитаров.

Ловкого нарядчика Мишку Удалова за месяц до этого случая амнистировали и забрали в армию. Новый нарядчик, долговязый хулиган по кличке Кот, отличался грубостью и глупостью. Он наклонился над сидящими урками и пнул одного валенком.

— Могут идти на своих двоих! Пошли!

И стал за шиворот поднимать их на ноги. Притворяться было бесполезно.

— Не научился жить в лагере? Так сегодня узнаешь, сука! — процедил сквозь зубы последний из порезавшихся, Васек-Хромой, поднимаясь сам и прикрывая ладонью залитый кровью живот. — Тебе, видать, жить надоело, продажный ты гад!

Все четверо побрели через занесенные снегом цветочные клумбы в хирургическую больницу. Затем развод пошел как обычно: укутанные в тряпье фигуры рядами выходили за ворота, там их окружали стрелки и собаки, одна за другой бригады выслушивали недоброе напутствие «шаг влево, шаг вправо считается побегом, конвой стреляет без предупреждения. Слышали?» Несколько хриплых голосов нехотя отвечало: «Слышали! Вперед», — бодро командовал начальник конвоя, и бригада погружалась в синюю ледяную мглу.

Когда последние работяги вышли за зону и плац опустел, дежурный надзиратель в тяжелой дохе до пят стал медленно закрывать запорошенные снегом ворота, а перед вахтой с калиткой собрались бесконвойники и отсидевшие срок освобожденные. Бесконвойники — это оканчивающие изоляцию уголовники, обычно из хулиганов (настоящие урки своего срока никогда не кончают) и бытовики, которые по легкой статье вообще быстро получают право работать за зоной без конвоя, например, отбывающие год-два наказание за халатность или нарушение каких-либо административных правил. Это были, в основном, возчики, поддерживающие связь лагпункта со складами в Мариинске, — сытые, наглые скоты в добротных полушубках, под которыми были спрятаны украденные за ночь вещи.

— Ну как, доктор, водочки из Мариинска не надо? Давай деньги, к обеду ставлю поллитровочку! — задорно крикнул мне Валька Романов, красивый парень в ухарски надвинутой набок ушанке, из-под которой пушился белый от изморози чуб. У него были удивительно красивые глаза — небесно-голубые, веселые и дерзкие. — Начальник, разреши привезти доктору поллитровочку!

Сидоренко открутил сосульки с бровей и усов и отвернулся:

— Не чипляйся до мене, а то враз заработаешь, Романов: я шутковать при сполнении обязанностей дуже не люблю! Понял?

— Не обижайся, батя, я шуткую любя, очень тебя обратно уважаю! — с насмешливым почтением ответил хулиган и за спиной начальника состроил насмешливую рожу. — Ну, пошел, чучмек!

Он потащил к проходу вахты маленькую закутанную фигурку.

— Али, что ж ты, и попрощаться не хочешь? Валька, оставь его! Дай руку, Али! Ну, желаю здоровья и счастья в жизни! Больше ложек в столовке не воруй!

Али поправил заиндевевшее тряпье на лице — из узкой щели показался длинный красный нос и большие черные грустные глаза.

— С воровством кончено, доктор. Ложка мне обошлась непомерно дорого! Прощайте, желаю скорого освобождения! Анне Михайловне передайте привет!

Али снял рукавицу и протянул руку. Потом поколебался и вдруг порывисто обнял за плечи.

— Спасибо, доктор!

Он задохнулся от волнения и мороза.

— За что?

— За дружбу… За человеческое отношение… Как отец родной вы были… Поддержали… Спасибо…

Я потрепал его по голове — поверх шапки он повязался дырявым полотенцем и выглядел, как старый замшелый гриб.

— Что ты, дурачок! При освобождении радоваться надо, а ты плачешь! Вернешься в Ростов, окончишь вуз, будешь человеком! Все забудется — Сибирь, ложки, лагерь… Все!

— Никогда, доктор! — твердо отрезал маленький человечек. — Сколько хороших людей здесь оставляю — товарища Абашидзе, вот и вас, и Островского… Никогда не забуду!

Надзиратель крикнул от калитки:

— Эй ты, освобождающий, пошел на волю! Заговорился — не выпроводишь! Садись в сани. Романов, прихвати его до станции в Мариинск! Пошел, ну!

— Торопитесь, господин вольный гражданин! — Валька Романов за ворот протащил маленького человечка через калитку, надзиратель засунул обледенелый засов — и все было кончено.

Можно было идти завтракать.

2

«Я с ней кушаю»… Я повторил себе эту лагерную фразу и улыбался от счастья: только заключенный понимает ее большой внутренний смысл. Для вечно голодного лагерника еда — праздник, и как хорошо, когда три раза в день можно праздновать вдвоем!

Вот и для меня одиночество кончилось: у меня есть человек, с которым я отныне сажусь за стол. Я стою на разводе в любое морозное утро и знаю, что в теплой амбулатории уже хлопочет Анна Михайловна: на плитке, среди кипятящихся шприцев и декоктов, греется два котелка с нашей баландой и пекутся ломтики хлеба. Сейчас я зайду на кухню № 2 и, может быть, получу лепешку, а то и две — Марья Ивановна, повариха, немолодая женщина с доброй душой, меня подкармливает.

— Я вас видела в окно и уже все подала на стол! — встречает меня Анна Михайловна. — Садитесь! Надо побыстрее позавтракать!

Она ничего другого не говорит — садитесь, мол, и все, и если бы я был слепым, то на этом бы разговор и кончился: но я не слепой, я вижу ее глаза, сияющие тихим светом радости, и понимаю, что не в еде дело: мы едим вдвоем, нас двое, мы не одиноки, для нас одиночество кончилось! И мои глаза, вероятно, говорят это же, и мы садимся около котелков с серой дурно пахнущей жидкостью, в которой плавает гнилая капуста, обрезки турнепса и черная мерзлая картошка, и начинаем наш маленький пир. Мы сидим в процедурной, на трех топчанах, покрытых чистыми простынями. Нас три пары, каждая разложила около себя котелки, хлеб и разные добавления к пайку. Рядом с нами едят Коля-Медведь с Галькой и Тамара со Степой, молодым летчиком, сидящим за то, что на фронте он похвалил немецкие авиационные моторы; он работает на РМЗ механиком. Коля молча сопит, как и полагается медведю, Анна Михайловна и я разговариваем глазами без слов, Степа печально жует печеный турнепс, принесенный им с завода, Тамара снисходительно беседует со своей служанкой.

— Сегодня ночью во время обхода ты так стонала во сне, Галька, что Плотников отворил дверь и заглянул к вам в приемную. Говорит, что ты плакала и материлась.

Галька подняла большие и светлые глаза.

— Точно. Переживала. Мине все видится он.

— Медведь?

— Да куда там… Он, понятно? Зверь, которого я под Ташкентом утопила в арыке.

— Зверями блатные называют среднеазиатских нацменов, — пояснила Тамара Степе; тот ничего не ответил. — Ну, так как же ты его отработала, а, Галька?

Докончив один котелок, Анна Михайловна и я принялись за второй.

— Мы задержали за городом колхозную почту. Ребята ножами пришили кучера и охранника и стали забирать мазуту. А почтальон, хромой старик, со страху прыгнул в арык, увяз по пояс, стоит и обратно ревет. Черный такой, с белыми усами, правильный зверь. «Сделай его, Галька, начисто, а то он всех нас потом завалит!» — подал голос Тол и к-Сел едка, — он у нас, конечно, был за главного. Я тоже прыгнула в арык, а дно там — самый ил, ноги вязнут, и стоять трудно. Подобралась к старику, тяну к нему руку с ножом и качаюсь, а он, значит, обороняться собрался, тоже навстречу тянет руки и качается. Смотрит на меня, слезы по черным щекам обратно бегут, он все повторяет вроде во сне: «Минз жалеть надо, девушкам, — восемь у минэ детишкам! Минз жалеть надо!» Я его никак не ухвачу, оба болтаем руками по воздуху, и он плачет и повторяет: «Восемь детишкам, девушкам». И тут я качнулась и обронила в воду нож, а зверь хотел слезы с глаз смахнуть, чтоб лучше видеть, поднял обе руки и вконец потерял равновесие — упал, стоит коленами в тине, только черная голова с воды торчит. Я его сгребла за уши и лицом пригнула в воду. А он руками мои руки от своих ушей отрывает и лицо из воды всю дорогу нахально поднимает — уши-то у него мокрые, скользкие, вроде намыленные, никак их не ухватишь.

— А пышек нет? — шепотом спросила Анна Михайловна.

— Нет.

— Жалко.

— Да, — тоже шепотом ответил я, — как видно, и не будет. Жалко, конечно.

— Помолчите, товарищи, не перебивайте! Галька, рассказывай дальше! Люблю, знаете, блатные рассказы: с перчиком истории, их равнодушно слушать нельзя. Бери этот пирожок, Степа. Галька, давай свой блатной роман.

У Гальки глаза были особые — как у побитых собак, безнадежных пропойц и привычных убийц. Потерянные глаза. С каплей нечеловеческой муки. Она виновато, как-то криво улыбнулась.

— То есть, понимаете, Тамара Матвеевна, я его окуну, он забулькает пузырями, задергается, еще бы минутку подержать лицо в воде и все тут, но тут евойные уши из моих пальцев нахально скользнут, и он опять свое: «Восемь детишкам… Девушкам… Минэ жалеть надо». И все в глаза мине смотрит… Замучил, зверюга! Тут Серега прыгнул в арык и стукнул его по кумполу рукояткой шпалера, зверь в воду окунулся, я подержала голову под водой пару минут, отпустила, гляжу — не всплывает. Думаю — все! Но нет, оказалось обратно не все…

— Ешьте теплые хлебные палочки, это вкусно, — шепнул я Анне Михайловне. — Эту ешьте тоже — я на разводе съел вареную морковку. Половинку, но большую. С палец. Ешьте, пожалуйста.

Галька подняла опущенную голову.

— Мы счастливо смылись. Завалились и сели уже опосля, по другому то есть делу. Потом открылось и это с ограблением почты, и мине за зверя особо добавили. Если по человечности подумать — я с ним в полном расчете. Но вот же судьба: евойные глаза мине являются в ночи, то есть проснусь и вроде слышу: «Восемь ребятишкам, девушкам. Минэ жалеть надо»… Тьфу, думаю поутру, привязался старик! Крестик в РМЗ заказала, вот ношу на шее — не помогает. С чего бы такая нахальность? Выпью — еще хуже! Жизню мою молодую этот старик как есть спортил: нет мне спокойствия или, как бы это выразиться, радости! Убил меня заживо энтот гадский зверь!

Галька потупилась. Тамара обвела слушавших смеющимися глазами:

— Тебя просто бог наказал, Галька! Тут крест не поможет! — и с напускной набожностью вздохнула: Ну, давай начинать прием, в передней уже толкутся люди! Пошли!

— Когда-нибудь будет странно вспомнить наши встречи за едой, — проговорила Анна Михайловна, когда мы остались одни. — Я старалась не слушать и не видеть Гальку. Но как же быть, если у нас есть уши и глаза, которые слышат и видят помимо нашей воли? Галька — это лагерь. Из него не выскользнешь вон по желанию…

— И все-таки теперь он потерял над нами былую силу. Нам стало легче. Разве сегодняшний завтрак это то же, что вы чувствовали в распреде, ползая у ног Рачковой с половой тряпкой? Ведь появились минуты, когда мы забываем лагерь. И это — главное! Теперь о делах наших. Сегодня я по дороге с развода зашел на кухню к добрейшей Марье Ивановне, но она поджала губы, отвернулась и через плечо отрезала: «Пышек не будет». И стала молча крошить турнепс. Что бы это означало?

Анна Михайловна покачала головой.

— Вы напрасно считаете ее добрейшей. Она расчетливая женщина. И все.

Мы стали пить горячую воду, чуть-чуть макая языки в торбочки с сахарным песком.

— На что же она рассчитывает?

— На вас. Странно, что вы это не понимаете.

— Гм…

— Вот вам и гм! Вчера вечером она меня отозвала в сторону и спросила: «Скажите прямо, вы намереваетесь жить с Бы-

стролетовым?» Я смутилась, ответила, что не думала об этом. «А не думали, — ответила она, — так не мешайте другим. Не путайтесь в ногах. Вас я кормить пышками не намерена».

Мы помолчали.

— Теперь я понимаю. Вчера вечером, очевидно, до разговора с вами, она зашла сюда и попросила осмотреть ее. Говорит: «Возьмите дверь на крючок!» Я стал искать стетоскоп на столе. Оборачиваюсь — она бтоит голая. Спрашиваю: «На что вы жалуетесь?» Она удивленно посмотрела на меня, пожала плечами и отвечает: «Ни на что». Стало очень неловко. Она оделась и ушла. Я не знал, что означал этот приход.

— Смотрины. Она показала товар лицом. Ну, и каково ваше впечатление?

Я засмеялся.

— Мне жаль пышек!

3

После завтрака мы расходимся по рабочим точкам: Анна Михайловна, как работяга III группы работает мойщицей в баню, где она, а я спешу в свой барак — у нас сегодня банный день.

В бараке необычное оживление: Буся-Казак, Петька и дядя Вася одеты в телогрейки и шапки, больные выстроены в ряды и разбирают дополнительную одежду из кучи актированного тряпья у выхода. Тут же заготовлена пустая параша, сквозь ушки которой уже просунута палка. У Буси через плечо сумка скорой помощи с красным крестом, Петька держит на плече свернутые носилки.

— Доктор, а где мы будем обедать?

— Хлеб брать с собой можно?

— Дмитрий Александрович, спрячьте себе мой крестик!

Я быстро отвечаю на все вопросы, потом несколько раз громко хлопаю в ладоши.

— Тише! Тише! Все приготовились? Вперед!

Двери распахиваются настежь, навстречу клубам морозного пара наголову разбитая жизнью армия смертников выступает в поход. У больных теплых вещей нет, поэтому с первых холодных дней они не выходят гулять. Теперь, выйдя на крыльцо, все жмурятся и с удивлением смотрят на светлое небо. Но задние напирают, и лохматый Змей Горыныч медленно выползает вон и, извиваясь по дорожке, начинает ползти к бане.

Кто посильнее, идет сам, растопырив руки для равновесия и раскачивая свисающие с плеч лохмотья. Более слабые идут взявшись под руки по три, совсем слабых ведут за талию мои помощники и я сам.

Голова лохматого змея уже вползла в дверь бани, а тело еще вьется по дорожке из дверей барака. Наконец, показываются дневальные с парашей и Буся с сумкой скорой помощи. Он подбирает двух упавших, отводит их в баню и потом вместе с Петькой бежит назад в барак. У крыльца уже стоят широкие розвальни, в которые запряжена полудохлая и полуслепая кляча по имени Чемберлен. Теперь она пушится от белой изморози и уныло дрожит рядом со своим поводырем, кривым казахом Алтынбаем. Начинается вынос и укладка не ходячих: их кладут на слой грязных рогож и потом прикрывают рогожками сверху. Потом кляча начинает дергать возок вперед и кое-как дотягивает до крыльца бани.

Ну, все доставлены. Сто человек по счету. В предбаннике — невообразимая давка и крик. Кто-то упал и не может встать, в одном углу уже вспыхнула драка, один маленький поносник не успел добежать до параши и одноглазая чувашка Васена, старшая уборщица, уже ладонями сгребла жижу с пола и в наказание измазала ею лицо провинившегося. Тот покорно стоит, моргает и плачет. Зрители довольны: это — лагерный спектакль. Раздевшиеся нанизывают свою одежду на тяжелые железные кольца и партиями сдают их прожарщику, татуированному татарину Мухамедзянову, для обработки жаром в дезинсекционной камере. Постепенно делается просторнее — часть больных выведена в моечную комнату. Тогда начинается стрижка. Молодая эстонка Луиза, выдающая себя за супругу таллинского буржуазного министра, садится на скамью у замерзшего окна и открывает прием. Вокруг нее — голая толпа, все спешат поскорее отделаться от неизбежного мученья. Луиза хватает очередную жертву за член и начинает тупой щербатой бритвой скоблить лобок и мошонку.

— Не крути так, Луиза! — стонет больной. — Оторвешь!

— Давай, давай, выкручивай с корнем, он ему уже не нужен! — хором кричат зрители. Слышится смех: больные не ходят в КВЧ, баня раз в десять дней — их единственное развлечение. С левой руки у Луизы — ведро с мыльно-карболовым раствором; выскоблив несчастного, она большой кистью мажет ему лобок вонючей жидкостью.

Между тем в моечной Анна Михайловна раздает мыло — кусочек в десять граммов и теплую воду — пол шайки, примерно литра три-четыре. Сегодня она спокойна и работает без напряжения: полуживые больные не спорят, ничего не требуют и довольны тем, что дают. Иное дело — рабочие РМЗ: они приходят, черные от копоти. Им дают по шайке кипятка и по кусочку мыла вдвое большему, но разве можно отмыть сажу с машинным маслом одной шайкой воды? Рабочие волнуются, спорят, требуют, а больше давать нельзя: нет дров на подогрев, надо выполнить норму расхода воды на определенное число вымытых. Но все знают, что зав баней ворует дрова и мыло для кухни в обмен за лишний черпак супа или ломоть хлеба. Отсюда и раздражение, а спорить с уголовниками — опасное дело: маленькая беззащитная женщина сидит между голым разъяренным хулиганьем и только и ждет, когда ей плеснут в лицо кипятком или ударят по голове тяжелой деревянной шайкой.

Тепло плохо переносится слабыми: около Луизы толпа редеет, а около Буси, который открыл прием на соседней скамье, уже лежит несколько человек. Моя задача — следить за временем прожарки: прожарщик норовит сократить его и сэкономить дрова, а мне положено отвечать головой за вшивость, и тут мы не можем обойтись без жестоких стычек. Но вот смрад и жар усиливаются: Мухамедзянов швыряет на пол первые партии дымящегося барахла, а из моечной появляются первые вымытые больные. Начинается раздача белья. Хорошенькая прачка Шурочка, сидящая за мошенничество и спекуляцию, старается под видом белья сбыть актированное тряпье, потому что краденое белье выносится за зону бесконвойниками и охотно раскупается в колхозах, несмотря на клейма: все вольное население в деревнях вокруг лагерей ходит в лагерном белье и обмундировании. Поэтому дядя Вася не спускает глаз с ловких шурочкиных рук: ему отвечать, а больному все равно, он напялит на себя любую рухлядь. Больные не способны к самозащите. По существу инвалидный контингент — это лакомая пища для всех дядей и обслуги зоны — каптеров, поваров, учетчиков: где умирающие — там и нажива.

Наконец, Анна Михайловна выходит в предбанник, вытирает лицо мокрым кусом марли и устало садится на скамью. Раздача воды и мыла закончена. У меня налажена прожарка и подача первой помощи. Минут сорок у нас свободны. Я этого ждал. Мы усаживаемся рядом в углу, подальше от уже полной параши, и начинается тихая беседа под шумную брань, стоны и крики и с каждой минутой растущий жаркий смрад.

Кругом кромешный ад, но мы одни. Может быть, для нас это земной рай? Может быть…

— Пора нам ближе знакомиться друг с другом, — тихо говорю я. Край моей ладони прикасается к краю ее ладони, и оба мы чувствуем это легкое прикосновение. Другие ничего не видят и не знают — для них мы просто сидим на скамье рядом и устало опираемся в нее руками.

— Пора, — соглашается она.

— Начните вы. Расскажите о себе, о своей семье, детстве, юности. Все, что сможете и захотите сказать. Сделайте шаг мне навстречу.

Недолго раздумывая Анна Михайловна начинает:

— После окончания Донского политехнического института в Новочеркасске…

— Погодите, — прерываю я. — Вы отрезали детство и юность!

Опять она бойко, как по шпаргалке, строчит:

— Я родилась 26 декабря 1902 года в посаде Новая Прага Александрийского уезда Херсонской губернии, в семье…

Но я сделал тот же останавливающий жест рукой:

— Снова не то! У вас получается заполнение анкеты. Поймите: мы хотим лучше понять друг друга, а человека характеризуют не формальные данные, но мелочи быта, особенности среды: мы с вами их производное. Начните издалека, расскажите, что представлял собой этот посад, как выглядел ваш дом, какими вспоминаются дедушка и бабушка, родители, братья и сестры. Расскажите о муже и дочери. Кончите — вот и будет рассказ о себе и добавлять придется, вероятно, немного. Ну, разбегитесь и начните в третий раз!

Видимо, для того, чтобы сосредоточиться, Анна Михайловна несколько минут молчала. Я ждал. Наконец она медленно, совсем другим голосом повела тихий рассказ, слегка отвернувшись, чтобы пристальней вглядеться в свое прошлое сквозь облака банного пара.

4

— Представьте себе начало нынешнего столетия и богатейший уголок старорежимной Украины — черноземный край с великолепным климатом. Сытый, зеленый, чистенький помещичий городок с дворянским клубом, офицерским собранием, богатыми церквами и благоустроенными гимназиями. В городке стоят кавалерийские полки и множество вылощенных офицеров красуется на тенистых улицах. Городок уютный и тихий, но совсем не сонный. На мощеной булыжником площади — царский дворец и обелиск с чугунным земным шаром и парящим над ним двуглавым орлом: он воздвигнут дворянством и полками в память августейшего посещения. На главной улице — лавки еврейских коммерсантов в котелках и длинных сюртуках, с отменно учтивыми приказчиками и уймой товаров, выписанных из Одессы и Варшавы, Вены и Парижа. Мимо катятся взад и вперед лакированные коляски с нарядными дамами, в вековом парке чинно прохаживаются воспитанные дети с гувернантками, а по тротуарам стучат каблучками горничные с коробками и пакетами в руках. Вечером в парке играет военный оркестр, а на бульваре шумное гулянье — променад и показ нарядов.

В городке несколько банков — Дворянский, Крестьянский и Коммерческий, немало государственных учреждений и господ чиновников, здесь в собственных удобных особняках заканчивают век отставные полковники и два генерала. Домики служилого люда всякого положения кольцом окружают городские дома ближайших помещиков, а сам городок теряется в необозримых тучных полях, оживленных живописными деревеньками с белыми мазанками, яркими мальвами в садочках и поливными горшками на плетнях. Довольно? Ясна ли декорация для первого акта моей человеческой комедии?

Рассказчица перевела дух и слабо улыбнулась.

— Вполне, — ответил я. — Продолжайте!

— На главной улице стоит полутораэтажный просторный каменный дом — белый с зелеными ставнями, а при нем — флигеля, службы и сад. Если войти в широкие железные ворота, то сразу предстанет все внутреннее устройство: направо — высокое барское крыльцо и веранда, дальше по кругу двора — большая кухня с помещением для женской прислуги, кладовые, амбары, ледник, рядом — конюшня и каретник с помещением для мужской прислуги. За ними — барский сад с беседкой, дорожками и клумбами — он спланирован лет сто тому назад проезжим садовником-англичанином, а цветочные клубни и семена выписываются из Кременчуга от представителя голландской фирмы. Справа от входа — флигеля, которые снимает лучший в городе портной, лысый маленький господин Гидапь Мельснер, — он живет тут же с семьей и подмастерьями. Это и есть вольготное гнездо, из которого я выпорхнула в широкий мир. Казалось, оно было свито на веки.

— Гм… Казалось… Но продолжайте, пожалуйста!

— Продолжаю. Летнее утро. На высокое крыльцо выходит Старый Барин или барин Александр Борисович, — в фуражке с белым верхом и красным околышем с кокардой, в чесучовой поддевке и сапогах; в руках у него хлыст. Это высокий и сухощавый, розовый и голубоглазый старик, гусарский ротмистр в отставке. У него роскошные седые усы с пышными подусниками. Барин начинает медленно спускаться, а за углом конюшни этой минуты уж давно ждут конюх Серафим и кучер Нечипор. В те времена барские кучера и конюхи ценились по наружному виду — они должны были быть заросшими до полного звероподобия, с чудовищными бородами, гладко расчесанными большими деревянными гребнями. Серафим с рассвета до блеска начистил коней и теперь выводит их по очереди к крыльцу деревянным солдатским шагом.

— Здравия желаю, барин Александр Борисыч! — рычит он, от усердия выпучив глаза.

Старый Барин внимательно щурится и небрежно похлопывает хлыстом себя по сапогам.

— Здравствуй, Серафим!

— Здравия желаем, барин Александр Борисыч! — хором хрипят и вытягиваются Нечипор, отставной унтер Иван — пильщик дров и уборщик двора, и Парфен — ночной сторож: он не может пойти спать, не поздоровавшись со Старым Барином — ведь старик тоже отставной гусар.

— Здравствуйте, ребята! — четко и приветливо отвечает Александр Борисович.

Начинается неспешная церемония осмотра лошадей, поглаживания по крутым крупам, ласкового щекотания за ушами и кормления с ладони кусочками сахара. Кони радостно ржут и от удовольствия смеются. Подается двуколка и Александр Борисович уезжает. У него много дел — земля, на которой зреет урожай, люди — управляющий, счетовод и объездчик, уже набирающий по окрестным деревням десятки крестьян для уборки урожая, и городская недвижимость, требующая летнего ремонта: Александр Борисович женился весьма выгодно, невеста принесла в приданое ряд построек на главной улице, в них помещаются лучшие магазины.

Вечером вся семья забавляется — старшие — в клубе, дети с гувернанткой — у большого круглого стола под лампой с зеленым абажуром, а возвратившийся с объезда своих владений Старый Барин еще долго стоит в кабинете с сигарой в зубах перед высокой конторкой и внимательно просматривает колонки цифр.

Когда урожай будет снят и продан еврею-скупщику, Александр Борисович вдруг обнаружит у себя какую-то болезнь и исчезнет на месяц-два лечиться в Петербург и в Москву. Он деловой человек и веселый гуляка, умеет ладить с мужиками и рабочими, но богатую помещицу Марию Евстигнеевну за несколько неосторожных колких слов обидел насмерть, назвавши Евстигнеевной свою новую выездную кобылу. Таков был мой дед.

Бабушку в доме не любили. Это была красивая старушка, как будто отлитая из полупрозрачного фарфора, — маленькая, стройная, всегда одетая по последней моде. Все время, свободное от визитов и вечеров в клубе, она посвящала уходу за собой и примериванию платьев. С утра, затянувшись в корсет, она являлась к столу в кружевах и лентах, как бы спускалась с неба на землю специально для того, чтобы с обидным высокомерием доказать окружающим свое подавляющее превосходство. Мужа она не любила за равнодушие, к сыну относилась холодно за слабоволие, сноху презирала, как бесприданницу, нас, детей, просто не замечала. Когда мы подходили к ручке, бабушка нарочно путала наши имена, чтобы досадить маме. Она никогда не повышала голос, и все-таки весь дом ее боялся.

Сын Мишенька, или Молодой Барин, окончил Новороссийский университет в Одессе и Строгановское училище в Москве. Мишенька — добряк, щеголь и даровитый лентяй. Он носил ботинки на очень высоких каблуках, чтобы не казаться ниже жены, и закручивал кверху нафабренные усы, чтобы походить на отца в годы его молодости. Мишенька брался за все и ничего не доводил до конца. Стал присяжным поверенным и обставил себе солидный рабочий кабинет с сотней толстых книг на полках, но дальше этого дело не пошло, и юриста из него не получилось. Занимался живописью и иногда целыми днями тер краски по примеру прославленных мастеров Возрождения, но всегда писал только голову Христа в терновом венце и поэтому художником тоже не стал. Установил связь с революционерами-подполыциками и открыл собственный книжный магазин для прикрытия конспиративной квартиры, но был раскрыт и лишен права распоряжаться имуществом. Любил во фраке и цилиндре посещать церковь и дворянский клуб и подметать двор босиком и в кумачовой косоворотке. Всерьез его не принимали ни дома, ни в клубе, ни в церкви, ни среди революционной молодежи: он остался на всю жизнь только милым Мишенькой.

Моя мать, Елена Лаврентьевна, славилась в городе зелеными глазами и иссиня-черными волосами: она считалась признанной красавицей. Это была очень занятая женщина: блистала на балах, устраивала благотворительные концерты, попечительствовала в женской гимназии и дирижировала народным хором, пела, играла на любительской сцене и очень толково руководила домом. Любила парадные верховые прогулки с офицерами и амазонки предпочитала из алого бархата, а шляпки — черные, с белым страусовым пером. Дедушка ее очень ценил и любил: она была его деятельной помощницей, а после смерти Старого Барина возглавила семью. С бабушкой мама поддерживала состояние вооруженного нейтралитета. Летом обе дамы вместе уезжали лечиться — в Карлсбад или Баден, а на обратном пути обязательно останавливались в Варшаве.

Нас было четыре сестры. Воспитывала всех гувернантка Леонарда Иоановна и старая няня Варварушка, выходившая Мишеньку и являвшаяся третьей разумной головой в доме. Сестра Лида была старше нас на несколько лет и находилась на особом положении: она была предметом сумасшедшего обожания со стороны отца — ей позволялось решительно все, даже дерзкие выходки и издевательства над маленькими сестрами.

В общем, семья жила спокойно и тихо. Вечерами прочитывалось множество журналов, газет и книг, и никто из нас не чувствовал себя провинциалом. Мерное течение времени нарушалось только громкими городскими скандалами и семейными драмами. Помню взрыв страстей, вызванный поездкой мамы купаться в имение, — у нас там был пляж на тихой речке, там ее и обнаружили в обществе молоденького уланского корнета; потом дедушка отнимал у папы крохотный блестящий револьверчик. Помню смерть дедушки: у него был рак языка, говорить он не мог, и когда явился священник для свершения обряда исповедания и отпущения грехов, и бабушка по этому случаю произнесла несколько язвительных слов, то умирающий улыбнулся, вытянул руку и торжественно показал ей кукиш. Теперь вы достаточно знаете о нашем городке и доме, и я перехожу к рассказу о себе. Можно?

Я кивнул головой.

— Я росла бойкой девочкой. Помню неприятность, вызванную попыткой всерьез подражать старой няне: я набрала в саду большой ворох цепких репьев, усадила детей реба Мельснера в длинный ряд и всем по очереди старательно втерла в густые кудри репьи вместо мыла. Мадам Мельснер упала в обморок, детей побрили, а меня очень больно, и не в последний раз, отшлепали. Когда подросла, то играла только в солдаты и подговорила одного робкого мальчика взорвать наш дом: мы разрядили дедушкины охотничьи патроны и подложили порох под веранду; этим едва себя не изувечили, а веранда благополучно сгорела.

Позднее я научилась скакать верхом по-мужски и к началу первой мировой войны стала одной из лучших и наиболее необузданных наездниц в городке, где помещичья молодежь понимала толк в верховой езде. Училась небрежно, но хорошо. Когда началась война, то в возрасте двенадцати лет потихоньку от родителей подала прошение великому князю Николаю Николаевичу о направлении меня на Кавказский фронт; особым любезным письмом великий князь через своего адъютанта отказался от моих услуг.

Потом грянула революция. Наш городок переходил из рук в руки. Мимо моих окон, иступленно размахивая клинками, скакали гетмановцы, петлюровцы, красные, белые и опять красные, снова белые и опять красные, а между ними — банды самозваных батек и атаманов. Мне шел шестнадцатый год, когда я начала привыкать к виду крови и убитых, к стонам раненых и умирающих.

Именно тогда у меня начал складываться определенный характер — иногда он был удобен для семьи, иногда нет. Во время петлюровцев к нам вдруг прибыла сестра Лида со своим мужем, шикарным ротмистром Левушкой. Они с блеском показали семье и всему городку очарование старого режима. Но петлюровцы в одну ночь бесшумно отступили и на смену им, до прихода красных, в городок ворвалась очередная банда. Начались пожары, грабежи и убийства. Тут-то и сказались характеры: папа срочно заболел и слег, Лидочка с истерической поспешностью бросилась упаковывать в сундуки фамильные ценности для вывоза их в более безопасное место, то есть к себе, и потом удачно исчезла с добычей, мама металась по дому с ревущими детьми и ломала себе голову, откуда достать к обеду хлеб, а галантный Левушка снял лакированные сапоги с серебряными шпорами, переоделся в оборванное платье, брошенное поварихой, и улизнул из города под моим личным руководством. Я, рискуя жизнью, вывела его на большак под самым носом пьяных усатых бандюг. Примечательно, что Левушка, всегда считавший стратегию единственно интересной областью военного дела, в этой суматохе показал свои недюжинные способности: он сбежал не к отступающим петлюровцам, а к наступающим красным, стал У них штабистом, а впоследствии, в звании орденоносного полковника, преподавал в одной из наших академий.

Так произошел незаметный распад семьи, в частности, мой выход из нее: родители сочли вполне естественным, чтобы их шестнадцатилетняя девочка рискнула своей жизнью для спасения жизни мужа обожаемой Лидочки. А я этого не забыла и не простила. Позднее, когда я была расстреляна, но не убита, ни отец, ни мать, ни сестры не оказали мне помощи: я оказалась брошенной на произвол судьбы, каждый из моих близких был занят своими делами. Под ударами обстоятельств мы стали друг другу совершенно чужими. Вы понимаете, что и здесь, в Суслове, поэтому я не получаю от них ни писем, ни помощи.

Переход от безмятежного благополучия к тревожной нищете совпал у меня с переходом от детства к юношеству: он свершился незаметно для меня самой. Впервые я осознала себя в этом мире именно как неимущая, и это имело для всего последующего большое значение. Я и теперь помню помещичий дом и могу во всех подробностях описать его, но в мое сознание не укладываются три слова: «я — дочь помещика». Я?! Не может быть! Какое мне дело до помещиков, если уже в этом доме не туманные детские, а отчетливые юношеские воспоминания у меня связаны с голодом и холодом, коптилками и самодельными тапочками на веревочной подошве? Каждый человек отвечает только за свои разумные действия, а я, как разумное существо, ни одной минуты не была помещицей.

Дедушка и бабушка к этому времени умерли, отец, нагрузив на крестьянскую арбу тридцать три тяжелых тома Свода Законов Российской Империи и множество мольбертов и палитр, отбыл в Елизаветград, где первый раз в жизни занялся делом — стал маляром, мама жила тем, что перепродавала купленные у знакомых крестьян яйца, младшие сестры питались морковным чаем и кукурузными лепешками, прислуга разбежалась, землю взяли себе крестьяне, торговые помещения, переставшие приносить доход, стали ненужными, наш дом был посильно разорен борющимися сторонами — белыми за то, что отец считался революционером, а красными — потому, что он слыл генеральским сыном, хотя ни то, ни другое не соответствовало действительности.

В то страшное время шатания и растерянности мне исполнилось семнадцать лет: я получила аттестат зрелости, хотя зрелость пришла позже казенной бумаги. Я была постоянно голодна и не верила в своих родителей: они растерялись и топтались на развалинах старого, а мне хотелось действовать и идти вперед. Однажды под окнами прошел красный конный отряд матроса Несмачного, боровшийся с батьками и атаманами. На площади среди бойцов я неожиданно узнала знакомое лицо — Степана Чиркина, рабочего с паровой мельницы: когда-то он привозил нам муку и крупу. Степан дал мне поесть и объяснил, что они воюют за правду. Я не поняла, за какую именно, но бойцы меня поразили сдержанностью и убежденностью. Они что-то знали, чего не знала я и мои родители, и решительно действовали. Я чувствовала, что у них есть будущее, потому что за ними — большое дело. Без долгих размышлений я вступила в отряд, в команду разведчиков, возглавляемую товарищем Чиркиным.

Рассказчица вздохнула и закусила губу. «Начинается главное!» — подумал я.

— Это было геройское время — жестокое и целомудренное, грозное и прекрасное. Народная война свирепа и величава: маленькая, чистенькая девушка очутилась одна среди рослых молодых бойцов, и ни один из них ни разу не попытался обидеть ее: черные от загара, запекшейся крови, пота и пыли эти отчаянные люди всегда оставались для меня добрыми отцами и великодушными братьями. Я переплывала реки и пробиралась через неизвест но кем занятые деревни, скакала по полям днем и ночевала под телегой ночью, стреляла и перевязывала раненых.

Но в какой-то деревушке под Елизаветградом нас на рассвете врасплох захватил конный отряд белых. Схватка длилась не более минуты: внезапный топот, крики, взрыв гранаты, несколько выстрелов — и вот мы в плену. Тринадцать человек… Тащимся по затихшей улице мимо искромсанных тел наших двух товарищей…

5

— Доктор, — крикнул Петька, — нам пора выходить!

— Да, придется прервать рассказ. Спасибо. Наши больные все помыты и одеты, — поднялся я. — Запишите — сто человек из инвалидного барака. Сейчас мы начнем выгружаться. Вторая половина станет прибывать ровно в три, и к шести мы освободим баню.

— Сейчас будет уборка. Где мы обедаем?

— В моей кабинке. Какое у нас меню?

Она морщится.

— Обычное. Добавлений нет.

— Добавление за вами: продолжение рассказа в бане!

— Это будет горькое блюдо! — задумчиво говорит она, но ее глаза сияют: она рассказывала человеку, который ее внимательно слушал и понимал. В лагере такое случается не часто. Это был один час отдыха. То, что мы оба искали. Сладкий час благодатного умиротворения.

Я поворачиваюсь к своим помощникам.

— Петька, выноси парашу! Вымой пол вокруг нее! Буся, розвальни готовы? Рогожки согреты? Высохли? Ну, начинаем! Быстро!

Мы под руки бегом тащим доходяг вон и укладываем их навалом в розвальни на подостланные теплые рогожки. Они лежат в два слоя, как малиновые, добротно проваренные раки в стильной плетенке на прилавке хорошего гастронома. Проворный Буся укрывает их сверху слоем горячих рогожек. От саней валит густой белый пар.

Между тем Алтынбай уже давно ударами хворостины старается вернуть к жизни насквозь промерзшего Чемберлена. Изморозь так повисла на его длинной сибирской шерсти, что низкорослая лошадка кажется белоснежной большой овцой, сотворенной для новогодней витрины затейником-кондитером из сбитых сливок и сахарной пудры. Сани скрипят по снегу в облаке пара, Петька с дядей Васей, щелкая зубами от холода, носятся с парашей на плечах в уборную и обратно, длинная вереница малиноворожих ходячих больных опять вьется по дорожке. Большое дело закончено, скоро обед.

Я захожу в Медсанчасть и даю сводку: мытье инвалидов барака производится по графику, все в порядке. Я уже предвкушаю отдых и приятный обед вдвоем, но при выходе сталкиваюсь с маленькой седенькой старушкой, доктором Волковой, и нарядчиком Котом. Оба заметно взволнованы.

— Начальник лагпункта приказал, чтобы мы втроем сейчас же осмотрели больных в БУРе.

— Там нет никаких больных! Я был на разводе, и заявок не поступало.

— Но сейчас штрафники через проволоку увидели в зоне Сидоренко и подняли крик, что они сидят без медицинской помощи. Что делать? Надо идти! Берите сумку «скорой помощи». Я буду смотреть, вы — давать лекарства, а товарищ нарядчик прикроет нам тыл. Будем держаться кучкой!

«Экая неприятность! — думаю я. — Лагерь — это фронт; никогда не знаешь, что случится через минуту!» И мы медленно идем меж двух рядов трехъярусных нар, изломанных, грязных, сырых. Полутемно. Люди лежат ногами к промерзшим стенам, головами к проходу, где теплее — посреди барака в проходе высится печь, она чуть-чуть топится. К ней, прижавшись телом и лицом, отчаянно жмутся голые подростки, почти дети: они проиграли паханам всю одежду и теперь день и ночь будут стоять у печки до весны или до отправления в больницу, если получат воспаление легких.

Напряженная, зловещая тишина.

— На что жалуетесь? — дрожащим голосом спрашивает Волкова.

— Кодеин есть?

— Откуда? Разве в БУР пустят с кодеином?

— А опий или понтапон?

— Их тоже нет.

— А что ж у тибе есть? Слабительное? Катись, гадина.

Мы делаем шаг к следующему изголовью.

— На что жалуетесь? — снова дрожит старческий голосок в сером сумраке холодного, занесенного снегом барака.

Человек молчит, вытянувшись под деревенским пестрым стеганым одеялом, поверх которого наброшена немецкая зеленая шинель.

— Вы слышите? Что у вас болит?

Все головы поднимаются с нар в ожидании.

Волкова осторожно протягивает руку и, поколебавшись, приподнимает край одеяла. В неясном сумраке я вижу плоское веснушчатое лицо. Круглые глаза насекомого широко раскрыты и неподвижны.

— Это Паук! — вскрикиваю я.

Мы наклоняемся ниже. Из открытого рта через щеку виден след слюны и крови.

— Он мертв, — шепчет Волкова.

Паук после памятного допроса у Долинского отсидел пятнадцать суток в карцере и затем был бессрочно водворен в БУР. Дерзкий вызов оперу обошелся духарю дорого: он уже не поднимался с нар и умер.

В течение года Паук еще несколько раз добывал мазуту для Грязнульки, не пользуясь ее ответной благосклонностью: это был платонический роман, романтическая связь законного вора с самой красивой из молодых уркачек — такая связь нужна законнику для поддержания престижа, как нелепые убийства случайных людей или наскоки на начальство. Теперь все было кончено: Паук лежал навзничь с широко раскрытыми пустыми глазами и цепь его преступлений и страданий была оборвана.

— Эх, пройтиться, что ли, — громко и вызывающе прозвучал молодой голос. Курчавый русый подросток по кличке Барашек спрыгнул с нар и, на ходу натягивая на себя полушубок, прошел мимо.

— Звиняюсь! — насмешливо процедил он сквозь зубы, задев кого-то из нас болтающимся в воздухе еще ненадетым рукавом.

Волкова испуганно выпрямилась. Вдруг Кот обеими руками обхватил ее за шею и щекой прижался к ее груди.

— В чем дело? Как вам не стыдно! Нахал! — вспыхнула она.

На нарах кто-то хихикнул. Но руки Кота разомкнулись, и щека медленно поползла вниз по груди Волковой: нарядчик оседал наземь.

— Доктор… я… убит…

Оцепенев от ужаса, Волкова и я смотрели, как ноги нарядчика подогнулись, он опустился на колени, потом пригнулся головой еще ниже. В мертвой тишине гулко стукнул лбом о грязный обледенелый пол и замер. Из выгнутой колесом спины торчал небольшой нож.

Анна Михайловна сидела на моей койке. Перед ней на столике стоял медицинский тазик. Она хотела казаться спокойной, но бурная радость так ярко светилась в глазах, что я остановился и уже с порога сразу заметил, что в тазике красуются два ломтика хлеба, а на них — аккуратные кусочки сала.

— Радость! — сказала она торжествующе. — Я получила посылку от дочери Лины! Смотрите-ка на полку: вот мешок с сухарями, а здесь в тряпочке — кусок сала! Здорово?!

— Конечно, — проговорил я печально. — А я не получу ничего. Мои уже умерли. Отдача невозможна.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.