Глава 1. Осенний день сорок второго года
Глава 1. Осенний день сорок второго года
1
Разное случается в жизни советского заключенного: дни — одни пустые и скучные, другие переполненные событиями, хотя и не особенно веселыми. Зимой в выходной день люди круглые сутки валяются на нарах и ваганках и нехотя поднимаются только три раза для получения пищи. Чему радоваться? Приварок неважнецкий — гнилая картошка, прелая капуста и вода, хлеб горький от примеси полыни и сырой от вики, гороха и воды, да и такого не хватает — пятьсот граммов на работягу, четыреста на придурка и триста на доходягу: глотнешь — и ничего не почувствуешь. В помещении холодно и темно — на окнах наплывы сосулек и пушистое одеяло изморози, на полу — грязный скользкий лед. В густой холодной полутьме длинными рядами неподвижно замерли на нарах люди, одетые в шапки, бушлаты, ватные штаны и валенки, прикрывшись всем, чем можно — тряпками, украденными где-нибудь на работе, в штабе или в клубе, грязными полотенцами и дырявыми портянками. Разговоры в такой день не клеятся, воровства и разбоя почти не бывает, ведь хозяева на месте, у своих вещей, и подобраться к ним не так-то просто. А иногда набегают и горячие дни, особенно в теплое время года: авральная работа от зари до зари, скажем, очередной перенос внутренних заборов и ограждений, парочка больших и тяжелых этапов или столь любимое начальством бессмысленное перемещение измученных людей из барака в барак: ведь при этом приходится тащить с собой всю мебель, которая создает заключенному уют и возможность существовать: гвозди, веревки, палки, проволочки, щепки, кирпичи. Изредка случается побег из лагеря и последующая строгая проверка всего наличного состава по учетным карточкам со стоянием под проливным дождем или на лютом морозе часов десять, а то и больше. Да, всякое бывает. Но сейчас я хочу описать обычный теплый осенний день сорок второго года на первом лагпункте Мариинского отделения Сиблага, обыкновенный бесконечно длинный голодный день, не слишком порожний, но и не чрезмерно перегруженный событиями, что называется денёк-серячок. Я изложу, а лучше сказать — перечислю все происшествия бегло, скороговоркой, без украшения и оценки, — как сухую хронику. Но почему же все-таки я заговорил об этом обычном дне двадцать три года спустя?
Потому, что он мне бесконечно мил и дорог. Я запомнил его во всех подробностях. И неспроста: в этот день я повстречал свое счастье!
Да, среди тысяч и тысяч женщин, проходивших мимо с этапами, нашел одну, которая за ржавой ключей проволокой сумела создать мне и себе семейный уют и успокоение, не бросила меня после своего освобождения, хотя мне предстояло томиться в загоне еще двадцать лет, поддерживала морально и материально, а когда я, наконец, был вытолкнут из лагеря как лишенный всех гражданских прав совершенно нетрудоспособный паралитик, — она смело взвалила меня себе на спину и потащила вперед. Позднее ее силы, надломленные трехкратным безвинным заключением, иссякли, и она споткнулась, но к этому времени я успел кое-как стать на ноги и, в свою очередь, протянул ей руку помощи. Именно тогда начался последний поворот нашей жизни — тихая, мирная, безоблачная старость, кажущаяся особенно блаженной потому, что мы оба были деятельными и беспокойными советскими людьми и к светлому закату с боем пробились сквозь бесчисленные житейские бури и грозы.
Далеко не во всех странах и не во все эпохи заключенные находят свое счастье за запертым замком и основывают прочную семью в загоне, под дулами автоматов. Скажу яснее: такое оказалось возможным лишь потому, что наш лагерь был советским. Вот почему сейчас, четверть века спустя, мы оба повторяем себе с горчайшей усмешкой:
— Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь!
2
То далекое утро выдалось радостным и светлым, как весной, хотя уже начался сентябрь. Всю ночь мягко гудел гром и дождь, словно кто-то тяжелый и большой босиком выплясывал по железной крыше барака. С рассветом я вышел из своей темной зловонной конуры на высокое крыльцо, чтобы подышать утренней прохладой и проводить глазами розовые облачка, легко набегавшие с юга. Работяги уже плелись на развод к воротам среди пышных и ярких клумб: этим летом бывший бухгалтер из Таганрога Андреев, работавший в амбулатории зубным техником, выписал откуда-то семена и вырастил перед штабом и рабочими бараками триста тысяч цветов. Лагерь был восстановительный и инвалидный, бесплатной рабочей силы хватало, и Андреев руками инвалидных бригад превратил зону в волшебный ковер. Особенно удались осенние сорта: георгины, астры и хризантемы. И этим ранним утром, обрызганные теплым дождем, крупные и яркие цветы красовались на редкость гордо и вызывающе, точно смеясь над ощерившейся со всех сторон ржавой колючей проволокой. Лишь слева опытным взглядом я сразу заметил три темных пятна: это ночью от голодного истощения повалились три поносника по пути в уборную или из нее и поэтически умерли под теплым дождем, одни среди цветов. Этим летом я каждый день собирал на клумбах несколько трупов, хотя начальство строго-настрого запретило заключенным умирать где попало, в особенности перед штабом, на виду у вольняшек: заболевшим приказывали вовремя убираться ко мне в больничный барак, зарегистрироваться, стать на больничное питание, расписаться в получении матраса, ложки, миски, получить место на нарах и только потом растянуться, положить под голову казенные ботинки, чтоб не украли, и законным образом навеки закрыть глаза.
— Привет помощнику смерти! — бодро крикнул мне молодой розовомордый нарядчик Мишка Удалой, любимец опера Долинского, его правая рука. Если бы к великой радости всей зоны кто-то отрезал бы ему кудрявую русую голову и прикрепил к ней пару белых голубиных крылышек, то получился бы херувимчик точно как на иконе. Слов нет, хорош был собою парень, даже приторно хорош. — Своих дохликов заметил перед уборной? Пошли санитаров убрать и идем на пару ловить дезертиров — до чего же импозантное выдалось утро, а, доктор? Вали сюда!
Слегка привядшая и побуревшая полынь после ночного дождя пахла остро и пряно. Мы всей грудью задымили самокрутками, вошли за бараком в высокие и густые бурьянные дебри и двинулись вдоль огневой дорожки. Весной одна из московских комиссий распорядилась немедленно выстроить тут еще один больничный барак; наше начальство послушно нагнало инвалидов, которые за день выкопали ямы для столбов и фундамента. Но когда столичные гастролеры укатили восвояси, их затея была немедленно забыта. Однако ямы остались, и теперь мы пробирались осторожно — в зарослях они были не видны.
— Так вот, доктор, расскажи мне про культуру! — вдруг мечтательно протянул Мишка, подмигнул и подбородком указал себе под ноги. — Страсть люблю слушать! Говори, не стесняйся, до развода еще минут двадцать!
Я заглянул вниз, в густой переплет высокого сорняка. Мишка обеими ногами стоял на макушке скрючившегося в узкой яме рабочего. Нарядчик был откормлен и тяжел, и держать такой груз на голове тощему рабочему было не под силу. Я сделал движение протеста, но Мишка свирепо погрозил мне кулаком и ласково сказал:
— Ты говори, а я буду бацаъь: не обижайся, я довольно обожаю чечетку!
Он начал притопывать сапогами, все время подмигивая, улыбаясь и придерживая крестик на груди, чтоб он не болтался в открытом вороте чистой рубахи. Дезертир сначала закряхтел, потом замычал от боли.
— Звиняюсь, хто здеся? Ах, это ты, Лазарев? Импозантная встреча! Мое почтенье! — Мишка сдернул с головы фуражку и отвесил бедняге глубокий поклон. Потом швырнул прочь закрутку, нагнулся, ухватил работягу за оба уха и рванул вверх. Зашипел сквозь зубы: Приехал, зараза… Подымайся, туша, слышь, говорю, становись на ноги! Вылазь! Топай к воротам, а вечером я тебе сделаю клоповник на твой последний литр крови, понял? Я тебя загоню в морг, собака! Катись в бригаду и не оборачивайся!
— Дядя Миша, я… — заныл дезертир.
— Исчезай, пока цел, а то…
Удалой ловко схватил дезертира за один палец и стал выворачивать его вбок. Работяга вскрикнул.
— Ладно, не ори, это я для смеха — люблю, мужик, побаловаться! — Он повернулся ко мне и другим голосом закончил: Сейчас зайду в БУР (барак усиленного режима), потом в больницу — Тэра Исмайловна сегодня дает людей на картоху. В лечебных целях, понял?
Легко прыгая через кусты и ямы, он добежал до угла барака и скрылся. Я вздохнул и, глядя в сторону, проговорил:
— Надо через силу, но выходить на работу, Лазарев. Не ради начальства, а для собственной пользы. В работе заключается единственная возможность сохранить силы и раздобыть лишний кусок пищи. В живых останутся только те, кто эти годы выстоит на ногах. Кто поддастся соблазну и ляжет, тот уже не встанет. Отдых — ловушка и опасность, больница — преддверие к моргу! Держитесь за работу!
Лазарев все еще обеими руками гладил свою стриженую макушку, на которой Удалой давеча бацал чечетку коваными сапогами. Его лицо кривилось от боли и ненависти, тусклые глаза, подернутые пеленой голодной тоски, сейчас пылали гневом. Он задыхался и с трудом выдавил из себя:
— Пусть начальники нам читают проповеди… Им положено… А вы, доктор, чего подпеваете? Стыдно! Вы же не такой садист, как эта продажная тварь!
Сжимая голову в руках и покачиваясь от слабости, Лазарев побрел к воротам. В зубах у него болталась дырявая шапка. Я посмотрел ему вслед и пожал плечами: у заключенных отвращение к подневольному труду заглушает разум.
Удалого я нашел у вахты БУРа. В этот час ворота были раскрыты. На вышке старик-стрелок с забинтованной щекой раздраженно гладил повязку, плевал вниз и наблюдал, как похожие на взъерошенное зверье штрафники собирались перед вросшим в землю длинным кривобоким бараком, чтобы наскоро позавтракать и двинуться на работу: буровцев выводили после кадровых рабочих вместе с инвалидами в так называемый второй развод.
У стрелка на вышке, как видно, не на шутку разболелись зубы — он морщился, притопывал ногами словно от мороза, и все гладил себе щеку, все сплевывал на огневую дорожку тягучую слюну.
Внизу четыре оборванца попарно держали на плечах палки, продетые через ушки объемистых бочек. В руке передние держали фанерки с указанием числа порций супа и каши.
Надзиратель у ворот вынул папироску изо рта.
— Все, что ли? Копаетесь цельное утро, сучье мясо! Говорю, все, что ли?
— Все, начальник! Разрешите носильщикам идти, стрелок! — крикнул часовому Коля, учетчик БУРа, раньше работавший на кухне в больнице у Тэры. Я его знал, это был молодой парень, по характеру напоминавший теленка, — добрый и пугливый; положение буровца никак не шло к его приятному лицу деревенского подростка.
— Идите, — буркнул стрелок и страдальчески поморщился.
— Сколько? — крикнул Коле Удалой сквозь ворота.
— Всего в бараке восемьдесят два. С бригадой уходит семьдесят шесть. Идите, ребята!
Штрафники тронулись, придерживая руками раскачивающиеся на палках бочки. Удалой записал на свою фанерку: БУР — 82/76.
— Импозантно! Пошли в больницу, доктор!
Мы повернулись к больнице. На кухонном крыльце стоял повар, красивый черноглазый человек, москвич, сын генерала, по профессии журналист; он отбывал пятерочку за мужеложство.
— Привет, дядя Саша! — крикнул ему Коля через ворота.
— Привет, Николай! — махнул рукой Александр Сергеевич своему бывшему подчиненному. Мы как раз проходили мимо, сказали оба разом «Привет, Саша!» и пошли дальше, потому что больничные работяги собирались на развод у другого конца дома, перед главным входом.
— А миску для пирожков по ударному питанию забыли? — вдруг за нашей спиной крикнул Коля. — Эй, вы, дырявые головы! Вернитесь за миской! Стрелочек, я их сам догоню, а то время идет! Обернусь враз!
Не ожидая ответа, он рванулся вперед, успел пробежать ворота, вахту с двумя надзирателями и уже почти догнал нас, Удалого и меня. Я успел услышать за плечами его дыхание и шепот: «Эх, безголовые!» — как вдруг в тишине ясного утра нелепо громко бухнул выстрел. Коля пробежал мимо нас, точно споткнувшись, упал лицом в лужу и с разбега проехался по грязи на животе, странно болтнув пятками по воздуху. Железная миска с жалобным звоном покатилась дальше, потом свернула в траву и покорно легла набок. Все это произошло в несколько мгновений.
Мы бросились к упавшему. Повернули его на спину. Покрытое грязью лицо выражало удивление.
— Убили? А, доктор? Скажите!
Удалой пугливо косился на вышку: он был нераенный.
— Куда его шарахнуло? В бок?
— Нет, не видно… Ага, вот сюда: в бедро! Поднимай за ноги, Мишка, а я под руки! Осторожно! Заводи обе руки под колена!
Стрелок, опустив винтовку, морщился и гладил забинтованную щеку, надзиратели захлопнули ворота и засунули засов. Закричали буровцам:
— Пошли в барак! Ну! Живо! Разойдись, гады!
До заднего крыльца было не больше десяти шагов. Втроем, с Александром Сергеевичем, мы быстро протащили Колю по коридору и уложили в перевязочной на топчан, покрытый простыней.
— В чем дело? Кого? Опять из БУРа?
Торопливо накидывая халат, в кабинет вбежала Тэра Ис-майловна Таирова, смуглая, дородная и очень боевая женщина. Именно ее стараниями все четырехугольное пространство между БУРом, ее больницей, новым строящимся бараком и моим больничным бараком было превращено в больничный огород, и на кухне дядя Саша выдавал коечным больным густой ароматный суп без порций, от пуза. Благодарные больные звали Таирову мамой.
— Кто это? Ты, Коля? Голубчик… Сейчас, деточка, потерпи, мы наложим жгут и кровотечение прекратим. Впрыснем сердечного — и в хирургическую больницу, на операцию! Скоро будешь здоров, мой мальчик!
Жгут наложен в считанные секунды. Но обмытое лицо раненого вдруг сильно побледнело и как росой покрылось мелкими капельками пота. Тело вздрогнуло и задрожало. Тэра нежно вытерла пот со лба, выпрямилась, закусила губу и стала смотреть в окно.
Вдруг Коля сказал:
— Убили, гады!
Широко раскрыл глаза… Вытянулся… И умер.
— Загнулся? — шепотом спросил Удалой. — С чего это?
— Мозг из раздробленной бедренной кости попал в пробитую вену и с током крови проник в сердце. И остановил его, — объяснил я. Тэра молча кивнула головой.
Минута скорбного молчания. Но жизнь не может останавливаться. Нигде. Даже в лагере.
Тэра встрепенулась.
— Санитары, сюда! Тело в морг! Медведю скажите, что вскрытие будет завтра. Нарядчик, забирай людей, они ждут у крыльца! Быстро! А вы, Дмитрий Александрович, зайдите в мой кабинет и напишите объяснение начальнику. Идемте, утро кончается! Фельдшер, займитесь стерилизацией!
Но когда мы вышли в коридор, она засмеялась и с видом заговорщицы прошептала:
— За мной! Бегом! Сейчас удобная минута — все заняты трупом… Умоетесь потом… Ну, скорей же… Сюда, сюда!
Таирова втащила меня в кухонную кладовую. Оглянувшись на дверь, прошептала: «Запереть нельзя, опасно!» Схватила с полки тяжелый зеленый эмалированный кувшин и налила из него полную кружку.
— Пейте же скорее! Ну!
— Что это?
— Сливки, дурень! Могут войти! Быстро!
На пальцах у меня бурые липкие пятна Колиной крови. Я вытираю их о штаны и глотаю густую маслянистую жидкость. У меня кружится голова от знакомого запаха: я не пил холодных сливок со дня, когда в Москве незадолго до ареста мама поднесла мне из зеленого эмалированного кувшина кружку сливок. Я глотаю с закрытыми глазами и вижу ее старые сморщенные руки в крупных веснушках и добрые, преисполненные любви, сияющие глаза. Но ее нет. Всего этого нет. Я пью сливки голодных больных. Их сливки. Я — вор.
— Ну? Как?
Тэра Исмайловна игриво подставила пухлую щечку:
— Целуйте — я заслужила!
Потом, взглянув на меня, увяла. Задернула марлевой занавеской кружку и кувшин, поправила волосы и обычным бодрым и громким голосом заговорила:
— У Коли было воспаление легких, я его вылечила и подкормила на кухне у Александра Сергеевича. Выйдем в кабинет! Закройте дверь, пожалуйста. Хороший был паренек этот Коля, ласковый. Срок получил за кражу пары галош, а БУР — за то, что зимой, работая на РМЗ (ремонтно-механический завод), лег за печку согреться и заснул. Перед уходом в зону конвой его нашел и обвинил в подготовке к побегу. Нелепая история! Уж этот мне БУР! А знаете, что случилось этой ночью? Еще не слышали? И стрельбу тоже нет? Ха-ха-ха! Слушайте же. Какой-то мальчишка, как стемнело, полез через ограждение из БУРа в зону, видно, за табаком: его послали в наказание буровские паханы, предварительно избивши в кровь. Так и вытолкали на огневую дорожку с окровавленной головой. Стрелок заметил и выстрелил. Надзиратели с фонарями выскочили и нашли на огневой дорожке неподвижное тело. Посветили — голова в крови, не дышит, не отвечает, короче — мертвый. Вызвали меня. Я накинула плащ и вышла. Дождь косит, ничего не разберешь. Пульса вроде нет. Я говорю Мишке Удалому: «Давай его в морг, днем разберемся». А перед рассветом Мишка пошел будить возчиков и слышит, что в морге кто-то царапается, хочет изнутри высадить стекло в окне. Он с надзирателем вошел и увидел, что тело лежит не туда головой, куда он его положил вечером. Засучил рукава и говорит: «Сейчас я мертвого воскрешать буду». А мертвец соскочил со стола и смеется: «Стой, дядя Миша, не бей! Я уже воскресился!» Ха-ха-ха! Теперь я должна писать оперу объяснение, черт побери!
Мы докурили папиросы, и я встал, потому что не хотел оставаться наедине с Таировой.
Но едва открыл дверь в коридор, как со стороны заднего входа послышались крики:
— Тэра Исмайловна! Скорей! В БУРе опять убивают!
Мы выскочили на крыльцо.
Ворота БУРа снова были раскрыты. Бригады рабочих штрафников, позавтракав, стояли в зоне и, повернувшись назад, угрюмо глядели в свои ворота. Там захлебывался в истерических криках высокий молодой цыган Иван: обеими руками он раздирал на своей груди телогрейку и рубаху и иступлено визжал стрелку на вышке:
— На! На грудь, гад! Стреляй, собака! Кончай безоружного человека! Объективно пей кровь, зверюга! Пей!
Надзиратели растерянно топтались на месте. Стрелок кривился и держался рукой за повязку на щеке. Он должен был смениться через считанные минуты.
Таирова прямо с крыльца бросилась к воротам.
— Часовой! Не стреляйте! Это больной!
Часовой стал медленно поднимать винтовку.
— Это убийство! Не стреляйте! Надзиратели, что же вы стоите?! Заступитесь! Чего ты хочешь, Иван?
Стрелок опустил винтовку.
— Зубы! Зубы болят, мама Тэра! Сил нет — за ночь измучился! Прошу объективно отвести в амбулаторию и выдернуть зуб! Сил нет! Спасите!
И цыган шагнул из ворот к Таировой. Стрелок вскинул винтовку и прицелился. Плачущим голосом закричал из-под повязки:
— Заберите эту заразу! У меня тоже зубы! Заберите его от меня! Убью! Убью! Не видите — у меня зубы! Не позволю издеваться!!
Все кругом шарахнулись в стороны. Только Тэра шагнула вперед, заслонила собой цыгана и раскрыла белый халат на груди:
— Стреляйте прямо в сердце! Убейте меня!
Все замерли — оборванная и грязная бригада штрафников, молодые надзиратели, Александр Сергеевич, я, а по другую сторону ворот — толпа буровцев, похожих на лохматое зверье.
— Ладно! Не стреляй, часовой! Я беру все на себя! — наконец громко вздохнул старший надзиратель Плотников и вытер рукавом пот со лба. — Доктор Быстролетов, отведите больного в амбулаторию. Кстати, цыган, что б ты сдох!
Под восхищенными взглядами всех зрителей этого лагерного театра Тэра Исмайловна медленно и с достоинством запахнула халат на груди, гордо закинула голову и победоносно зашагала в больницу.
В амбулатории толстый стоматолог Буш только пожал плечами.
— Полюбуйтесь, Дмитрий Александрович!
Зубы у цыгана, как у крокодила — сильные, белые, острые и ровные. Похожие на хорошо отточенную новенькую пилу. Ни одного испорченного.
— Что же ты, Иван? А? Слазь с кресла, мозгокрут!
Цыган счастливо улыбается:
— Спасибо вам, доктора! Я обратно здоров, это объективный факт, но у нас ночью с куревом осечка получилась, так вы отведите меня по дороге в рабочий барак. Просю!
Мы даем Ивану по увесистой затрещине — справа и слева. Артур Карлович, благодушный рижанин с носом, похожим на крупную картофелину (он сидит за развращение малолетних), принимается за стерилизацию инструментов, а я веду цыгана в рабочий барак, где он у дневального быстро покупает махорку. Потом сдаю на вахту БУРа, подтвердив, что Иван был болен.
— Да я и сам вижу, что у него морда распухла! — соглашается надзиратель и пропускает цыгана без обыска. Все кончается удачно, и в БУРе цыгана встречают чуть не с поцелуями.
На разводе я долго не торчу — некогда: дел по горло и еще больше! Издали, пробираясь меж цветов в свой больничный барак, вижу, как из бани лениво выплывают две дамы в нарядных платьях и небрежно наброшенных на плечи новеньких, сшитых на заказ и по моде телогрейках; позади дам семенят их служанки с тазами, в которых сложено сполоснутое белье, мочалки и мыло. Это — заведующая амбулаторией Тамара Рачкова и заведующая ветеринарной лабораторией Елена Метельская. Обе сидят за мужей-секретарей обкомов, обе отхватили по десятке, обе связаны с опером, обе через него получили блатную работенку и откормлены до предела. Помимо работы обе заняты поисками новых любовников — царица Тамара ловит уставших на освобождение от работы, а Елена Прекрасная — голодных на обрезки мяса, получаемые для анализов, и яйца, перепадающие ей при оскоплении быков и кабанов. Чересчур вялых и не в меру страстных любовников после месяца или двух сожительства обе сдают в этап при помощи Мишки Удалого, который всегда нуждается в возможности освободить нужного человека от развода и сам не прочь отведать жаркого из блестящего медицинского стерилизатора.
— Что сегодня в клубе? — кричат мне обе дамы — я работаю в культбригаде, мне известна программа.
— Вечер самодеятельности. Потом танцы!
— До упаду? На прошлой неделе, говорят, один из танцующих упал от голода? Ха-ха-ха!
Я стискиваю зубы и тяжело шагаю на развод.
3
Перед вахтой мимо штаба и двух женских бараков тянется плац для сбора бригад на развод. За плацем расположены клумбы цветов, и если косо пересечь этот большой четырехугольник по пути с развода, то попадешь в амбулаторию, а дальше по тропинке, направо будет мой больничный барак. Возле него я с трудом поднимаю с травы ползающие на коленях и руках оборванные фигуры: это до завтрака мои больные уже расползлись по зоне в поисках пищи. Поедать овощи с грядок Таировой они не могут, — огород охраняется сторожами с палками, за пожирание цветов на клумбах Андреева нарядчик Мишка изобьет сапогами до полусмерти, он любитель всего красивого. А загаженная и затоптанная трава никому не нужна. На четвереньках, в серо-черных лохмотьях, мои больные очень похожи на стадо пасущихся овец: они рвут траву в котелки, чтобы потом выпросить у дяди Васи соли и съесть, конечно, в немытом виде, ибо есть траву не положено и потому давать воду для ее мытья санчастью запрещено, это — забота о людях.
— Вставайте, сейчас завтрак! — повторяю я, тряся за ворот ползающих людей. — Хоть бы котелки вымыли на водокачке!
Но слова здесь напрасны: медленное длительное голодание вызвало у больных глубокий психический сдвиг и чувство голода из физического и утоляемого превратилось в психическое и неутолимое. Некоторые поднимают лица и, видимо, стараются понять меня. Но в чуть помутневших глазах уже нет сознания, они выглядят безжизненными на лицах, напоминающих череп, обтянутый серо-желтой, сухой, шероховатой кожей, или на тарелку полупрозрачного студня: болезнь имеет две формы — отечную, когда раздутые, как большие колбасы, люди умирают от избытка в организме воды, и сухую, при которой тело обезвоживается и больной превращается в пустой кожаный мешок, внутри которого, судя по обвисшим складкам, движется скелет. Однако наиболее яркими признаками белкового и общего голодания являются «три Д» — диарея, деменция и динамические нарушения. Диарея — это неизлечимый понос, обусловленный исчезновением в кишечнике ворсинок, всасывающих питательные вещества: пища у такого больного не всасывается и не усваивается, а потому диарея — это признак приближающейся голодной смерти. Деменция — слабоумие голодающего, весьма напоминающее старческое по внешним признакам и по внутренним причинам: в обоих случаях происходит обезвоживание и изменение клеток мозга вследствие недостаточного усвоения организмом белка. И, наконец, динамические сдвиги голодающих — это закономерная реакция со стороны всей нервно-мышечной системы: длительно голодающие, которых в лагере было приказано называть пеллагрозниками, чтобы избежать слова голод, движутся с трудом, медленными, неверными и нецелесообразными движениями, напоминающими движения пьяных. Вначале болезнь обратима: дать такому больному белок в любой форме — мясо, рыбу, яйца или молоко, и он в месяц-полтора возвращается в нормальное состояние, потому что в его кишках пока сохранился всасывающий аппарат — ворсинки. Но потом последние атрофируются и исчезают, внутренняя поверхность кишки становится гладкой, как пластмассовый чехол для колбасы. Такое состояние необратимо, и больной обречен на голодную смерть при любом питании и лечении — пища и лекарства выбрасываются неусвоенными. Тогда приходит на помощь спасительный понос, и полубезумный человек тихо покидает мир бредовых грез о еде.
— Забирайте, забирайте их! — кричат с порогов амбулатории и лаборатории обе дамы: их избушки стоят друг против друга, почти порог в порог, так что царица Тамара и Елена Прекрасная всегда болтают, стоя на своих крылечках. — Ваше стадо под окнами целый день косит траву ртами, как косилками, — смотреть противно! А ведь к нам ходят вольняшки! Стыд и срам!
Если поставить больного на ноги и слегка толкнуть в спину, то он пойдет прямо, пока не наткнется на препятствие. Управлять ими не трудно. Вот я, превозмогая головокружение и слабость, поднял их и ставил на ноги, сказал: «Марш в барак! Сейчас начнется завтрак!» И они действительно потащились в барак, потому что он расположен как раз на пути. А я свернул на помойку больницы Таировой, благо она тут же, у огневой дорожки, рядом с уборной. Ясно, что в это голодное время на помойку попадало только все абсолютно несъедобное, иначе оно было бы съедено поварами и санитарами. И все же по сравнению с общелагерной помойкой больничная считалась богатой, здесь всегда было людно и оживленно: в лужах ПОМОЙНОЙ жижи и мочи постоянно ползали мокрые, скользкие и вонючие существа, классом ниже моих лохматых, но сухих баранов — они напоминали даже не животных, а червей. Здесь было лагерное дно, то, о чем великий Горький не догадывался, а великий Станиславский ставить на сцене просто не смог бы: бароны, сатины и компания не смогли бы тут заниматься болтовней.
Ютились помоечники в норах, выкопанных в мусоре, зимой — под снегом. На приличном расстоянии прохаживалась зоркая стража из моих больных. Три раза в день — перед завтраком, обедом и ужином — больничные санитары сваливали тут груды теплых картофельных очисток. Часовые их замечали еще при выходе с заднего крыльца больницы, давали сигнал. И тогда мои больные высыпали все сразу: ковыляли, падали и поднимались и дружно нападали на помоечников. Малосильные человекоовцы живо разгоняли бессильных человекочервей и уносили добычу в барак — мыть, сортировать, перемешивать с хлебом и вареной капустой и лепить аккуратненькие котлетки. Последние потом весь день пеклись на плите, непрерывно топившейся даже летом — голодающим всегда холодно, да и горячая вода нужна фельдшеру Бусе на приеме больных и санитарам — дяде Васе и Петьке — для мытья кадушек, черпаков и мисок: посуду Петька скребет осколками битого стекла, и она всегда у него блещет нарядной чистотой. А котлетки выходили у больных румяными и аппетитно пахли, но на вкус были горькими и, надо полагать, вредили здоровью. Но жизнь есть жизнь: за котлетку давали по две больших самокрутки, а за здоровье не дали бы и окурка, потому что в моем бараке все чувствовали себя смертниками.
Разогнав с помойки ходячих и пересчитав ползающих, чтобы потом послать за ними санитаров, я поспешил в барак: раздача пищи голодным — это большое дело, и присутствие врача считалось обязательным.
После светлого и душистого утра больничный барак казался темной, сырой и зловонной берлогой: проветривать помещение голодные не позволяют (им всегда холодно), маленькие окна загорожены нарами, а электрический свет на день выключается по всей зоне ради экономии. Барак забит поносниками, на двухъярусных нарах копошатся двести человек: одни лезут вверх, другие — вниз, часто совершенно бессмысленно, потому что думать они не могут и движутся либо в силу инстинкта, бессознательно, либо под влиянием случайной мысли, которая мелькнула в затуманенной голове и исчезла, пока тело медленно, косыми, неверными движениями еще пытается осуществить забытое желание.
— Приготовиться к завтраку! Стройся! — командую я в шевелящуюся темноту и громко хлопаю в ладоши.
Около печки устанавливается короткая широкая скамья на толстых ножках; она хорошо выскоблена и насухо вытерта. На скамью ставят две большие бочки с овощным супом и кашей. Хмурый рыжий дядя Вася, бывший гвардейский фельдфебель, теперь сектант и бессрочный заключенный, торжественно одевает на нос железные очки и на плечи чистый белый халат и, сурово сжав губы, берет в руки жестяной черпак на длинной деревянной ручке — страшный символ власти над людьми в лагерях, по смыслу более похожий на железный посох Ивана Грозного, чем на золотой скипетр Николая Второго. Рядом становится фельдшер Фельдман, мой помощник, бывший студент третьего курса Ленинградского мединститута, разбитной малый в казачьей шапке, из-за которой ему дали кличку казак Буся; его посадила невеста, дочь профессора со второго курса: когда Буся перешел на третий, он нашел подходящую дочь другого профессора, преподававшего на третьем курсе, но обиженная девушка написала в ГПУ о еврейских анекдотах, и Бусе дали пятачок. С другой стороны становится санитар Петька, готовый разнимать дерущихся и укрощать строптивых, а голодные — народ злой.
— Начинайте! — даю разрешение я, и рассадивши помоеч-ников на нары в проходе, ухожу в свою кабинку: на столике уже стоят два котелка с баландой и кашей — я на рабочем питании. Проворный Петька уже принес котелки с общей кухни.
Но прежде чем выстроившиеся в длинные ряды больные делают шаг к заветным бочкам, ко мне, опираясь на палку и покачиваясь от слабости, входит Борис Владимирович Майстрах, когда-то командовавший дивизией в Первой Конной, а затем преподававший в одной из московских академий. У него сухая форма белковой недостаточности — высокая прямая фигура похожа на эффектно задрапированный в лохмотья скелет, но в каждом движении и теперь чувствуется выправка бывшего царского офицера. Красивая осанка в сочетании с рубищем делает Майстраха трагическим, величественным и жалким: в зоне его с любовью величают нашим маршалом.
— Я… я., неделю назад… утверждал… что к сегодняшнему Дню… немцы отойдут… километров на сто от Харькова… но они держатся в пределах пятидесяти. Я слышал сводку Совинформбюро по радио около штаба. — Он качнулся, но подпер себя палкой. Отдышался. Уставился в меня мертвыми глазами высушенного судака. Пролепетал: — Я проиграл пари. Возьмите пайку.
— Что вы… Я давно забыл про пари! Идите завтракать.
Скелет моргает невидящими глазами. Собирается с силами. Вытягивается. Щелкает грязными босыми пятками. И гордо отвечает:
— Я офицер! Не лишайте меня последнего… что осталось: уважения… к себе…
Он решительно кладет драгоценный кусочек хлеба рядом с моими котелками, кое-как поворачивается, но в дверях путается и не может выйти обратно: мозг давно не получал белков и истощился; глаза хорошо видят, но человек не понимает то, что видит. Я вывожу Майстраха через дверь и смотрю на раздачу, хлебая баланду с кашей из котелка.
Там в очереди уже обычная ссора — злая и ожесточенная, но совершенно беспричинная, если не считать главную и единственную причину — голод.
— Я… тебя… как стукну… так перевернешься… — сипит раздутый отечник соседу, высохшему, как мумия. Тот бешено скрипит зубами:
— Задушу… зарежу…
Но такие чувства для обоих — непосильная нагрузка. Сидя на нарах, оба начинают покачиваться, подпирают себя обеими руками, качаются больше и больше, и вдруг валятся один на бок, другой на пол. Они лежат как связка лохмотьев и швабра. Минуту молчат и не двигаются, потом начинают шевелиться. Бормочут:
— Мозги… полетят…
— Кишки… выпущу…
Но чуткое ухо Петьки не пропускает ничего.
— Эй вы, бойцы! Кончайте воевать! А то подохнете до завтрака!
Курносый Петька добродушно поднимает лежащий на нарах живой скелет и даже ставит его в очередь. Потом наклоняется к лежащему на полу отечнику. Петька сидит за хулиганство, и чтобы не работать на морозе, два года тому назад сам себе отрубил пальцы на правой руке, но неудачно: топор в левой руке после первого удара скользнул и отрубил не только четыре пальца, но и кости кисти до запястья: остался один средний палец. От ежедневного упражнения он потолстел и вытянулся, и рука, если глядеть на нее от плеча, превратилась в постепенно суживающееся орудие или оружие, смотря по надобности, страшное по силе и ловкости приспособление, когда нужно — похожее на стальной крюк, а когда требуется — на гибкий розовый хобот. Этим рукопальцем Петька поднимал у нас за шиворот мертвых, а в Мариинском распреде за трешку обслуживал набожных сектанток, которые сожительство с мужчиной почитали за грех, а на услуги розового хобота решались — ведь в святых книгах это не запрещено. Порывшись в груде тряпья, Петька выпрямился и вытер руки о штаны.
— Доктор, а доктор! Пойдите сюда! Второй боец обратно помер!
Дожевывая кашу, я подхожу.
— Это который поднял шумок. Психанул и задрал копыта. И завтрак даже не получил!
Услышав последние слова, очередь заволновалась:
— Мне ту порцию… Я с ним дрался…
— Чего это как раз тебе? Гад! Делить на всех!
— На всех! На всех!
Еле двигая ногами, больные повернулись спиной к дяде Васе и бочкам с едой и толкутся около меня, Петьки и трупа: им кажется, что именно здесь я сейчас начну делить на двести ртов оставшуюся неполученную одну порцию.
— Как вам не стыдно! Тише! Тише!! Вас двести человек, а завтрака — два черпака! Чего делить? Получите по чайной ложке и все! По местам! Живо! Раздача продолжается!
Шум стихает так же внезапно, как начался: больные уже забыли о мертвом и спешат получить свою порцию. Но никто не интересуется своей миской, все с острой завистью заглядывают в миски соседей.
— Иванову-то какой лист достался… как кочан…
— И резать на кухне не умеют… Собаки…
— А раздатчик… Тоже… Тварь…
Все роздано. В темном бараке дружное чавканье: двести человек жадно и молча жуют капусту. Буся и Петька тащат в морг не вовремя психанувшего бойца.
Вдруг в тишине раздается протяжное:
— А… а… а…
Из темноты жалобной трелью вьется тоненький, слабенький голосок.
— В чем дело? — строго спрашивает дядя Вася и снимает железные очки и белый халат: он роздал больным не только суп и кашу со сливочным маслом, но и по котлетке из сырого Мяса весом в 50 граммов, и разлил по стакану горячего молока.
Страна, истекающая кровью на тысячекилометровых фронтах от Белого и до Черного моря, не взирая на недоедание рабочих на военных заводах, все-таки отпускала мясо и молоко заключенным, судя по приговорам — своим врагам. Голодный дядя Вася эту фантастическую еду раздавал с торжественным благоговением, движением священника, творящего причастие. Теперь он кончил и вытер пот со лба с некоторым облегчением: запах мяса и молока мучительно щекотал ноздри. — Так в чем дело, спрашиваю?
— А… а… а… Я спрятал окурок… под тюфяком… думал закурить после завтрака… А кто-то… его… украл…
Покрывая тупой хруст жующих челюстей, из темноты несся слабый отчаянный плач. И вдруг оборвался.
— Петька, ты уже здесь? В чем дело? Расследуй!
Петька из темноты сообщает:
— Готов!
Больные жуют. Петька пробирается к печке, вытирает руки о штаны и берет свои миски.
— Что случилось?
— Ничего. Пожрал, согрелся. Ну и психанул. Очень просто.
Почти каждая раздача пищи сопровождается смертью.
Пища тяжелая и обильная, еже живые люди набьют себе желудок и сердце не выдерживает. Люди умирают счастливые, часто с улыбкой удовлетворения, кто с недожеванной капустой во рту, кто с недокуренной закруткой в губах. А тут после еды еще и неприятность — украли окурок: как тут не умереть?!
— Внимание! Здрасьте, граждначальник! — вдруг бодро кричит Петька, встает, вытягивается и стоя хлебает суп. Входит вольнонаемный начальник КВЧ, старенький, скрюченный человечек, бывший пожарник. Он эвакуировался с Украины и сейчас кое-как работает: без продуктовой карточки теперь не проживешь — война… Кряхтя, как будто бы рассыпаясь на ходу, начальник останавливается у печки, разворачивает газету и дребезжит в полутемное пространство:
— Я принес свежую газету, больные. Зараз хочу вам почитать сводку Советского информбюро. Будете слухать?
Молчание. Из темноты слышится хруст капусты.
— Ну? Спрашиваю — будете слухать?
Пауза. Потом чей-то мертвый голос спрашивает:
— А… добавок… будет?
Начальник ничего не понимает.
— Что он спросил, доктор?
— Дадут ли дополнительную порцию еды, если они будут вас слушать, гражданин начальник.
— Нет, вы только подумайте! — кипятится согнутый старичок. — За Информбюро — капусту! Нахалюги! Хиба ж це не граждане, доктор?
— Граждане, гражданин начальник, но уже другой страны — замогильной.
Это не нравится начальнику.
— Це неправда! Кажу — неправда, доктор! Ось ваш больной Майстрах уже ждеть не дождется у двери — буде просить газету хоть на минуту!
— Это не пример: Майстрах — герой, образец. Но все люди не могут быть героями. На то и образец, чтобы отличаться от других.
— Так, но вин тэж больной!
— Тоже, только у него мозг умирает позже рук и ног, а у этих всех — раньше. В этом и вся разница.
Едва капуста дожевана, как больные валятся на бок и погружаются в глубокое оцепенение, похожее на сон.
Входит Мишка Удалой.
— Накормил своих дохляков, доктор? Давай шесть гавриков стеречь цветы.
— Их нельзя туда посылать — съедят половину.
— Дьяволы. Два человека раздавать мыло в бане.
— Упадут от жары. Помнишь, еще на прошлой неделе…
— Ладно, помню. Давай десяток чистить картошку.
— Ну, это другое дело. Эй, ребята, кто хочет идти чистить картошку?
Гробовое молчание: все сыты, согрелись и оцепенели под тряпьем.
— Вот псы, — сердится Удалой. — Я сам выберу.
Он берет веник и рукояткой сбрасывает тряпье с лежащих. Петька зажигает коптилку и светит над каждым.
— Этот не пойдет. Слаб. Посвети этому руки. Морду. Этот пойдет. Эй, ты, повернись. Слышь, идол, повернись! Да у него нет ноги. Не пойдет. А ну этот. Эй, дядя, подымайся! Ну, гад, хочешь палки? А? Подохнуть успеешь и завтра! Вставай!
Петька водит коптилкой над лежащим. Мишка грубо скребет ему ребро и спину рукояткой веника. Раздается недовольное рычание. Больной открывает один глаз.
— Вставай, падло! Петька, тяни его с нар за ноги!
Так набирается рабочая бригада в десять человек. Оцепенение у всех прошло, выбранные шарят под нарами — ищут котелки, в которых принесут с кухни очистки, а под ними украденные картофелины или куски турнепса.
— Петька, отведи их на кухню, а на обратном пути захвати в амбулатории больных с направлениями к нам. Будет прием. Иди!
После ухода нарядчика я сразу же начинаю запись и предварительный прием новичков, присланных из амбулатории с утреннего приема: это отцеженная для нашего барака порция смертников. Мне помогает Петька, а Буся тем временем раздает лекарства и выполняет назначенные ранее несложные процедуры — впрыскивания, перевязки, втирания. Лекарства больные любят только темного цвета и отвратительного вкуса и запаха — «чтоб продирало насквозь», бесцветным и безвкусным лекарствам здесь не верят. Особенной любовью пользуются банки, и Буся щедро удовлетворяет все просьбы — по опыту мы знаем, каким мощным лечебным средством является психотерапия и всякого рода плацебо-таблетки и порошки безвредного характера (сода, белая глина и прочее). Старичок, который, может, завтра умрет от истощения, кряхтит под чудовищно присосавшимися банками, нюхает ватку со спиртом и сосет таблетку — и доволен: он в этом мире пренебрежения к человеку и поругания его личности чувствует, что о нем заботятся, его желания выполняют, и он доволен, он может быть в эти минуты счастлив. И я бывал доволен, потому что помнил, что это не просто больной, а безвинный мученик, которого надо не только лечить, но и пожалеть.
Между тем одни новички потеснее рассаживаются на скамье, остальные на полу, потому что грязных скамеек не хватает, а на чистые их посадить нельзя — чистые у нас ставятся во время обеда под бочки с едой.
Докуривши закрутку, я бодро приступаю к делу.
4
— Ну-с, начинаем! — Я беру чисто-начисто выскобленную фанерку и огрызок карандаша; фанерок передо мной — целая горка, она здесь заменяет стопку бумаги. — Встаньте, больной! Подойдите ближе! Скажите фамилию, имя и отчество и данные. Да не волнуйтесь! Спокойней! Спокойней!
Медленно, неуверенно, кряхтя и дрожа, со скамьи поднимается высокий, тощий старик. На нем картинно развиваются лохмотья, показывающие, что это человек из инвалидной бригады, рабочее обмундирование у него отобрано. Кожа на его лице потемнела от грязи, отросшая седая щетина на лице и голове кажется снежно-белой. Старик — иконописный великомученик. Он силится что-то сказать, но не может. И вдруг начинает рыдать.
— Не волнуйтесь! Это не помогает делу! Спокойней! На что вы жалуетесь? Петька, внимание! Давайте свои данные!
Старик делает два шага ко мне, широко вскидывает длинные руки, с которых свисают грязные лоскуты рубахи, и, рыдая, смотрит на меня огромными, полными ужаса, глазами. Потом начинает покачиваться в мою сторону. Он стоит, как журавль, расправивший крылья, чтобы улететь, или как Христос, сошедший к людям с креста ради последнего, еще не сказанного слова. На всякий случай я прикрываюсь рукой.
— Петька, держи его за плечи! Ну, в чем дело?
— По… поо… оо… нос…
И глотая текущие по лицу слезы, старик начинает давать данные, нечто вроде визитной карточки заключенного — фамилию, имя, отчество, год и место рождения, статью, срок, начало и конец срока. Я скребу огрызком по фанере, а Петька уже дал старику хлебнуть теплого сладкого чая из котелка и повел на нары, крепко обнявши за талию. Потом докладывает:
— Я ему под голову кирпич засунул вместо подушки, больше из белья у нас ничего нет. Матраса не дал — враз обгадит, а стирка у нас почитай через месяц. Он загнется в неделю, а кому потом приятно лежать на таком матрасе?
Новички равнодушно кивают головами. Петька им разъясняет:
— Я уж знаю, — раз ложится с поносом, значит не жилец и начальничку свой срок задолжает. Психи, которые высохли, те тянут дольше. Вот, получайте такого, доктор!
Он подтаскивает к столу другой серый скелет, увешанный лохмотьями. Очень спокойный. Даже слишком: с одного взгляда мне все ясно, и я заранее вздыхаю.
— Фамилия?
— А?
— Не акай. Фамилия, спрашиваю.
— Чего?
— Говорю, как фамилия? Ты что, оглох, миляга?
У меня начинают чесаться то нос, то затылок. Я перебираю ногами и двигаю свой табурет. Наконец успокаиваюсь.
— Ладно. Фамилия?
— Чья?
— Не моя же! Я свою знаю. Как фамилия?
— А?
Я вытираю со лба пот. Петька сочувственно кивает головой:
— Тяжелый случай! Тут одно фамилие не вытянешь, а все данные в законном наборе? На час работы! Дать ему по роже для ускорения?
— Нельзя. Он больной. Поставь на табурет.
Это изобретенный мной диагностический прием — «проба на адинамию». Петька легко ставит иссохшего человека на табурет.
— Слезай! Слышишь? Слезай сейчас же! — нарочито громко и грозно командую я.
Больной меня понял, но не знает, как выполнить требование. Он растерянно топчется на невысоком табурете, трясет лохмотьями и пристально вглядывается в пол, вымытый хлорной известью и потом еще выскобленный стеклом — пол тускло светится, как свежеснесенное яичко, и кажется полупрозрачным. Но до него сорок сантиметров! Пропасть, которая пугает своей непонятной глубиной… Больной просто не может сообразить, что нужно сделать, чтобы слезть вниз: он балансирует вытянутыми руками и, наконец, равнодушно замирает и стоит на табурете, не шевелясь и полузакрыв глаза, изображая собой живой памятник Голоду.
— Очумел законно, деменция с адинамией, — поясняет Петька сидящим на полу новичкам, пока я делаю себе заметки. — Но раз высушен, значит еще поживет. И как он раньше к нам не попал? Завалялся в бригаде ослабленных, што-ли? Тута бригадир виноватый, да, доктор? Этому и наши котлеты не помогут — нет ворсы в кишках, поняли, ребята? Я на «трех де» насобачился до ужаса — диагноз ставлю с ходу!
И так они ползут один за другим. Их не много, но добиться ответов на вопросы невозможно, здесь терапевт находится в положении педиатра или психиатра — ему нужно думать самому и понимать больного без слов. Но иногда попадаются и более редкие случаи.
— У отечника, которого вы, доктор, давеча сами притащили с помойки, температура 39,8, - докладывает Буся. — Он наш, барачный. Лежит на нарах.
— Петька, ты его хоть обтер?
— Да как сказать? Смотреть можно. Выдержите!
Мы втроем находим место и лезем на нары. Темно. Запах такой острый, что режет в носу, как ножом. «Да, это, брат, не уборная, здеся не будешь прохлаждаться!» — бормочет Петька и начинает ворочать человека, похожего на стокилограммовый бурдюк с водой, одетый в мокрое, скользкое тряпье. Буся светит коптилкой. Я разгребаю трубочкой тряпье и ныряю туда лицом. В легких у больного сравнительно чисто. Сердце работает ускоренно, но ритмично. Живот вздут — безболезненный. В чем же дело? Вчетвером мы вытаскиваем больного в проход и потом несем в мою кабинку. Я шпателем раскрываю рот и нахожу на нижней десне справа небольшое черное пятнышко, от которого по внутренней поверхности щеки к углу рта поползло бурое ответвление.
— Нома? — в один голос говорят "мои ассистенты.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
«Осенний день. В саду, шурша, ложится…»
«Осенний день. В саду, шурша, ложится…» <Н.Н. Яновской> Осенний день. В саду, шурша, ложится Отживший лист на блеклую траву… Душа грустит, душа былым томится… И странно мне, что я еще живу! Как призрачно все светлое промчалось! Ужели был и юн и счастлив я? Всем, всем
Надпись на беседке («Второго августа тринадцатого года…»)
Надпись на беседке («Второго августа тринадцатого года…») Второго августа тринадцатого года В беседке сей, мечтая, я сидел, И, голода не в силах превозмочь, Купил на станции четыре бутерброда, Вернулся вновь сюда, их быстро съел И, покурив, пошел отсюда прочь. 1913 г.
Осенний сонет («Осенний день прозрачен как хрусталь…»)
Осенний сонет («Осенний день прозрачен как хрусталь…») Осенний день прозрачен как хрусталь; Зацветший пруд покрылся вязкой тиной, И облака, раскрыв свой веер длинный, Сквозят на свет как белая вуаль. В просвет ветвей синеет мягко даль, Пленяя сердце сладкою
Глава сорок шестая Весна женоненавистника: февраль — май 1895 года
Глава сорок шестая Весна женоненавистника: февраль — май 1895 года Брелок, полученный Антоном от Лидии Авиловой, едва ли можно понимать иначе как объяснение в любви. Реакция Чехова была более сдержанной, чем это описано в ее мемуарах, а что касается его участия в ее
Спецназ сорок второго
Спецназ сорок второго Мы прорывались ночью. Трассирующие пули проносились рядом. Одна из трасс прошила моего товарища, и он упал. Телогрейка на глазах пропитывалась черным. Меня потянули за руку. Быстрее! Ему уже не поможешь. Полеев В. Г. Василий Григорьевич Полеев ушел
День 6170-й. 8 ноября 1939 года. Осенний призыв
День 6170-й. 8 ноября 1939 года. Осенний призыв 8 ноября 1939 года в 23.00, как значилось в повестке из военкомата, призывнику Никулину предписывалось быть на призывном пункте. При домашних сборах Юре все знакомые советовали одеться во что-нибудь похуже — в армии все равно всё
Глава 2. Зимний день сорок третьего года
Глава 2. Зимний день сорок третьего года 1Утро. Развод. Такая досада: при морозе в сорок градусов и выше на работу не гонят, а сегодня тридцать девять. Проклятый один градус! Подвел, сукин сын… Бригады уже давно молчаливо мнутся перед воротами — до развода с шумом и криком
Валентин Аккуратов В Арктике сорок второго
Валентин Аккуратов В Арктике сорок второго В штабе Ивана Дмитриевича Папанина, в просторной приемной было людно и шумно. Пряный запах цветущей черемухи, струясь в распахнутые окна, смешивался с крепким ароматом трубочного табака, напоминая мирную обстановку того
ЛЕТОМ СОРОК ВТОРОГО
ЛЕТОМ СОРОК ВТОРОГО С северной окраины города доносился непонятный но тревожный шум, который медленно нарастал. Мы с Николаем остановились возле небольшого кирпичного дома с палисадником и в беспокойном ожидании глядели на шоссе, по которому сплошным потоком двигалась
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТОГО ИЮЛЯ СОРОК ПЕРВОГО ГОДА
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТОГО ИЮЛЯ СОРОК ПЕРВОГО ГОДА Нас повезли грузиться в эшелон на станцию «Витебская товарная». Как только машина выехала на проспект Карла Маркса, наших пять жен кинулись нас догонять. Как они были хороши в своих летних платьицах! Моя Ирочка самая молодая и самая
Весна сорок второго Левертова Людмила Михайловна, 1937 г. р
Весна сорок второго Левертова Людмила Михайловна, 1937 г. р Я – житель блокадного Ленинграда, как и мой муж – Левертов Давид Шаевич. Он умер в январе 2011 года. Всю блокаду он прожил в Ленинграде. Хорошо помнил все трудности блокадной жизни. Отец его был на фронте, а мама
ГЛАВА VII Осенний переход Сибирской добровольческой дружины Аян — Нелькан в период с 9-го по 27-ое сентября 1922 года
ГЛАВА VII Осенний переход Сибирской добровольческой дружины Аян — Нелькан в период с 9-го по 27-ое сентября 1922 года (Авангард — 1-ый батальон под ком[андованием] полк[овника] Андерса. Из записок полк[овника] Андерса).9-го сентября. Выступил в 12 часов. Прошел 8 вёрст и заночевал в
Глава вторая Весной сорок второго
Глава вторая Весной сорок второго — Быков, — назвал себя рослый, лет тридцати пяти, с мягкими чертами лица военврач 2 ранга и протянул мне руку. — Это наш кабинет, — продолжал он, уставившись на меня карими глазами. Мы стояли в узком проходе между двумя столами,