БЫЛИ И НЕБЫЛИЦЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БЫЛИ И НЕБЫЛИЦЫ

1

«Молю вас только — работать Христа ради, сколько дозволит вам досуг… Шлите все, что есть у вас»[67], — издатели являлись к Далю в письмах с поклоном.

Известность Даля-писателя росла; Казак Луганский — имя, хорошо знакомое всей читающей публике. Журналы охотно предоставляли страницы его статьям и «бедным творениям».

В 1833 году увидела свет первая книжка «Былей и небылиц Казака Луганского» — своего рода собрания сочинений. Всего появилось четыре книжки.

В «Былях и небылицах Казака Луганского» больше «небылиц» — сказок: Даль продолжал сочинять их, несмотря на мытарства с «Пятком первым».

Белинский возмущался, читая новые Далевы сказки, — «одна другой хуже», в них «часто нет ни мысли, ни цели, ни начала, ни конца», — но, случалось, при чтении смеялся невзначай: «Так забавно, что невозможно читать без смеха». И выводил: «Казак Луганский — забавный балагур!»

Читателям «небылицы» Казака Луганского нравились: в 30-е годы интерес к народному, к сказке вообще пробудился у образованной публики. Автор вышедшей тогда книги сказок (теперь уже совсем позабытой) присовокупил к ней, как нередко делали, вымышленный «разговор» писателя с книгопродавцем: писатель предлагает стихи, юмористические статьи, но книгопродавец от всего отказывается; когда же речь заходит о «народных сказках», книгопродавец меняет тон: «Да, точно-с, это вкус теперешнего времени. Желательно было бы это перекупить».

Белинский возмущался, а «Краткий курс словесности», изданный в 1835 году, указывал на сказки Даля как на образец.

Только через полтора десятилетия, оглядывая все творчество Даля, Белинский, по собственным его словам, «смягчил строгость» своих суждений о сказках Казака Луганского («он так глубоко проник в склад ума русского человека, до того овладел его языком» и т. д.). И все же не удержался: «Мы, признаемся, не совсем понимаем этот род сочинений. Другое дело — верно записанные под диктовку народа сказки: их собирайте и печатайте и за это вам спасибо. Но сочинять русские народные сказки или переделывать их — зачем это, а главное — для кого?»

2

Лежит на ладони пушкинский перстень: светится лучистый камень, тяжелый теплый металл греет руку. Пять дней провел Пушкин в Оренбургском крае — и под пером его родились точные и увлекательные главы «Истории Пугачева», пленительные образы «Капитанской дочки». Даль уральского романа не написал. Позже все, что сложилось в уме и осталось в памяти, помеченное как «урал-казч» и «орнб», — черты быта и отношения, одежда, слова, имена необычные (Маркиан, Харитина) — все улеглось в два десятка страниц текста под названием «Уральский казак» («Это не повесть и не рассуждение о том — о сем, а очерк, и притом мастерски написанный», — тотчас определил Белинский).

Один талисман, золотой перстень, но, сколько ни всматривается Даль в лучистый камень, не получается завещанного романа, зато получается новый интересный писатель: «…В начале тридцатых годов явился даровитый казак Луганский, с своими оригинальными россказнями на русско-молодецкий лад, которые он потом мало-помалу начал оставлять для повести лучшего тона и содержания. Как сказки, так и повести Луганского были плодом сколько замечательного дарования, столько же и прилежной наблюдательности, изощренной многостороннею житейскою опытностью автора, человека бывалого и коротко ознакомившегося с бытом России почти на всех концах ее», — писал Белинский.

В повестях и рассказах Даль пытался сочинять занимательные сюжеты (или показывать, как жизнь создает положения позанимательнее самых занимательных сюжетов) — сюжеты расползались, повествование затягивалось, герои и вообще лица, написанные сочно и уж наверняка точно, привлекая к себе внимание читателя, странно не задерживались в памяти, не становились «нарицательными» («имеющими силу, значенье по одному названью, ему приданному»). Сила, значенье повестей и рассказов Даля, их успех — не от занимательности сюжета, не от мастерства повествования, не от глубины раскрытия образа; сила, значенье повестей и рассказов Даля — в точности и меткости взгляда, в завлекательной подробности картин, в достоверности наблюдений, в том, что создатель их знает о жизни куда больше, чем читающая публика. «Где основа рассказа проще, малосложнее, менее запутана, там и рассказ выходит лучше», — отмечал Белинский. Зато: «Многие рассказы… незаметно обогащают вас такими знаниями, которые, вне этих рассказов, не всегда можно приобрести и побывавши там, где бывал Даль».

3

Жуковский, проезжая Оренбург, просил Даля подобрать ему сюжет для «восточной» поэмы или баллады (Белинский писал о «Вадиме» Жуковского: «Место действия этой баллады в Киеве и Новгороде; но местных и народных красок — никаких»).

Ответ Даля замечателен, тем более что пишет он не кому-нибудь, кого почитал должным наставлять, а Жуковскому, которого почитал наставником.

Даль отказал Жуковскому, и не в том суть, что отказал, но в отказе Даля — суть воззрений его: «Я обещал Вам основу для местных, здешних дум и баллад, уток был бы Ваш, а с ним и Ваша отделка. Я не забывал этого обещания, может быть, ни одного дня, со времени Вашего отбытия, а между тем обманул. Но дело вот в чем, рассудите меня сами: надобно дать рассказу цвет местности, надобно знать быт и жизнь народа, мелочные его отношения и обстоятельства, чтобы положить резкие тени и блески света; иначе труды Ваши наполовину пропадут; поэму можно назвать башкирскою, кайсакскою, уральскою, — но она, конечно, не будет ни то, ни другое, ни третье. А каким образом я могу передать все это на письме?.. Я начинал несколько раз, у меня выходила предлинная повесть… Вам нельзя пригонять картины своей по моей рамке, а мне без рамки нельзя писать и своей!..»

И заканчивает: «Часто вспоминаем Вас. И Вы, и Пушкин были в Оренбург, в этой конечной точке оседлого быта России, где свет заключен границами и оттуда нет дороги никуда, кроме в Хиву или Бухару, или назад в Россию».

Пушкин увез в Россию подробно записанное по его просьбе знаменитое казахское предание о батыре Косу-Корпече и его возлюбленной Баян-Сулу — шекспировской силы предание: степные Ромео и Джульетта оживали в напеве неведомого жирши. В черновых набросках стихотворения «Я памятник себе воздвиг» Пушкин после «внука Славян» и «Фина» сначала написал: «Киргизец»…

4

Когда Владимир Иванович Даль оказался в Оренбургском крае, где не только разные языки и говоры сошлись, но и разные народы с их непривычным укладом жизни, многие читатели ждали, должно быть, от начинающего и быстро входящего в силу литератора «экзотических» повестей о быте этих почти неведомых народов. Слово «экзотический», которое толкуется в нынешних словарях — «причудливый, диковинный, действующий на восприятие своей странностью», Даль объяснял коротко: «чужеиноземный, из жарких стран» и прибавил — «о растениях».

Интерес был растревожен или раздразнен предшественниками Даля.

В 1829 году (годом раньше Далевой «Цыганки») в «Московском телеграфе» появились главы из повести Василия Ушакова «Киргиз-кайсак»: светский офицер оказывается сыном простой казашки, продавшей ребенка во время голода богатому человеку. В повести много занимательного, но казахской жизни Ушаков не знал, степь и кочевье для него равнозначны свободе (несколькими годами раньше пушкинский Алеко свободы в кочевой жизни не обрел).

Вскоре Фаддей Булгарин загнал своего «героя» Ивана Выжигина в казахские степи и, не выходя из петербургского кабинета, выращивал развесистую «чужеиноземную» клюкву, придавая ей все свойства растения «экзотического».

Но был еще Алексей Левшин, «член разных ученых обществ Российских и Иностранных», как он именовался на заглавном листе книги, увидевшей свет накануне отъезда Даля в Оренбург; книга называлась «Описание киргиз-казачьих или киргиз-кайсакских орд и степей».

«Вид целого народа пастушествующего… простота и близость сего состояния к природе имеют много занимательного и пленительного для глаз романиста и поэта. Люди с воображением пылким могут, глядя на киргизов, представлять себе беспечных пастухов счастливой Аркадии или спокойных современников Авраамовых; могут мечтать о мнимом блаженстве людей, незнакомых с пороками, царствующими в больших городах; могут искать у них предметов для эклог и идиллий…», — писал Левшин. Однако сам он не давал воли «воображению пылкому».

«Хладнокровный путешественник», изучавший документы Азиатского департамента, а затем проведший два года в Оренбурге и степях зауральских, убежден в занимательности жизни действительной: он «почитает обязанностью издать в свет все то, что имел случай узнать о прежнем и нынешнем состоянии» «казачьих орд». Труд Левшина высоко ценил Пушкин; можно не сомневаться, что и Даль с книгой был знаком.

5

Даль едет по степи к героям своей казахской повести; их зовут Бикеем и Мауляной. Даль много о них знает и все, что знает, расскажет читателям: в повести откроется для них Казахстан первой трети девятнадцатого столетия. Но повесть не только Казахстан: в ней, пусть в плотном кольце этнографических подробностей (иначе Даль не был бы Далем!), живут и действуют люди верной любви — тоже казахские Ромео и Джульетта, не старинного предания герои — Ромео и Джульетта девятнадцатого столетия.

…Раскаленными золотыми слитками тлеют в костре кизяки. В котле, черном от копоти, дымится похлебка — ее заправят скобленым куртом, сухим овечьим сыром. Пузырятся турсуки, сшитые из конской шкуры меха, — они полны кумысу; кумыс хорошо пьется, помногу вселяет в тело легкость, приносит веселье, потом — крепкий сон.

Вокруг юрты висит в воздухе привязчивый запах шкур: жеребячьи шкуры вымачивают в квашеном молоке, проветривают, смазывают бараньим салом, коптят, проминают; из них шьют ергаки — тулупы; из козьих шкур выделывают тонкую, мягкую кожу — сафьян. Собирают марену — желто-зеленые цветки на граненом, шероховатом стебле; цветы и стебли никому не нужны, дорог мареновый корень: в нем прячется знаменитая красная краска. Корень можно толочь или крошить, однако лучшим красителем считается корень жеваный; созывают гостей жевать корень. Выкрашенный сафьян ярок, как раскаленный кизяк в костре.

Ночью в ровной степи огоньки костров видны очень далеко; нетрудно обмануться — долго-долго ехать на огонек. Казахи советуют: «Не ходи на огонь, иди на лай собак»; лай собак — признак близкого кочевья. Если вечером выехать из аула — все наоборот: лай собак скоро стихает в ушах, а звезды костров еще долго смотрят вслед всаднику; потом и они тают в черной ночи. Конь идет небыстрой рысью, расталкивая темноту; а по горизонту, справа, слева, вокруг — рыжей полосою стелется зарево. Это степные палы — пожары: жгут старую траву, из расчищенной, удобренной золою земли молодая зелень пробивается скорее и гуще. Рассветная заря, по-степному размашистая, заливает небо; рыжая полоска, опоясавшая горизонт, быстро тускнеет; в солнечный знойный день пламя степного пожара прозрачно, невидимо.

Как ни странно, в степном океане, где у каждого своя дорога, перекрещиваются пути: проходит мимо караван, — плавно покачиваясь, вышагивают верблюды. Они словно связаны цепью: волосяной аркан, продетый сквозь нос одного животного, привязан к хвосту другого, идущего впереди. Хозяева верблюдов вперед-назад мечутся на горячих конях вдоль растянувшегося на несколько верст каравана. Владельцы товаров, в больших чалмах и добротных халатах, раскачиваются в люльках, подвешенных по бокам каждого верблюда; на переднем восседает караван-баши, голова каравана. Верблюды не спешат; легче обскакать караван стороною, чем пережидать, пока пройдет.

Иногда, будто к магниту, стягиваются со всех сторон в одну точку всадники: какой-нибудь богач созвал гостей на праздник или поминки… Весело пенясь, плещет из бурых мехов кумыс; под острым ножом, не вскрикнув, никнут бараны; куски свежего мяса алы и сочны. Готовят бешбармак (бешбармак — по-казахски «пять пальцев») — едят руками. Багровеют лоснящиеся лица, на темных пальцах сверкает растопленное сало. Насытясь, веселятся. Тяжелые плети со свистом разрывают воздух; в стремительном галопе вытягиваются в прямую линию, словно повисают над землею, бешеные кони — кажутся стрелами, пущенными из тугого лука. Зрители горячи, нетерпеливы и голосисты; скоро голоса сливаются в общий гул — он то нарастает, то глохнет, подобно шуму волн.

Борцы на поясах упираются друг в друга плечами; они напряжены и поначалу почти неподвижны: огромной силе нет выхода в быстрых и ловких движениях. Напряжение растет — сила все плотнее заполняет борцов, не вырываясь наружу: кажется, они начнут сейчас, медленно погружаясь, врастать в землю. И вдруг все разряжается молниеносным броском — толпа взрывается криком; побежденный, поднявшись на ноги, сосредоточенно стряхивает с себя пыль и травинки.

Венец празднику — песня. Акыны, бряцая на домбрах, славят лихих наездников и непобедимых силачей, слагают хвалы богатому пиру; домбры звучат негромко и мягко. Две натянутые жилки-струны оживают под пальцами музыканта: то стонут тихо и грустно, то лукаво посмеиваются, то заливаются быстрым и частым птичьим говором, то жарко и прерывисто дышат. Высокие голоса плывут по ветру над степью и растворяются в небе, как дымы костров.

Девушки и парни садятся друг против друга, сочиняют забавные куплеты — кто кого перепоет: это игра-песня — кыз-ойнак, или «девичье веселье». У девушек голоса проворней и слова острее; парни потирают ладонью затылки, потеют; подхватив удачное словцо, гомонят зрители; трепещет над толпою звонкий девичий смех. Точно у беркута, зорок глаз степного человека, но кто, кроме Даля, заметил в наступивших сумерках, как самая бойкая из певиц быстро передала незадачливому молодцу, которого только что отделала всем на потеху, совиное перышко — знак сердечной привязанности? (Совиными и селезневыми перышками украшена бархатная девичья шапка.) Даль не в силах отвести взор — девушка красива: в черных, слегка раскосых глазах — глубина и загадочность степных колодцев; черные брови — птица, распахнувшая узкие, острые крылья.

Даль подходит.

— Как зовут тебя? — спрашивает по-казахски.

— Маулен.

Но Даль не отводит взора. Откуда в этой дикой красавице, в этой степной певице сверкающий острый ум, тонкая музыкальность, высокий поэтический дар? Ей не нанимали гувернанток, ее не держали в модном пансионе, да знает ли она, что такое книга! До семи лет в зной и стужу бегала нагишом по аулу, пряталась от зимних буранов, зарываясь в колючую жаркую шерсть или горячую золу; с восьми без страха управлялась с резвым скакуном, ставила на ветру серые юрты, плела уздечки и жевала мареновый корень. Безбрежная степь и безбрежное небо, низкие пристальные звезды и далекие мерцающие огоньки кочевий рождали в ее душе слова и музыку — она пела песни, не ведая, что они прекрасны, просто так пела, легко и свободно, как птица, потому что не умела не петь.

Медленно бродят по рукам похудевшие турсуки, беседа плещет, слабо покачиваясь и часто затихая; иные уже дремлют, отяжелев (в желтом свете костров лица четки, темны и спокойны, будто вырезаны из старого мудрого дерева). Даль смотрит, слушает: «Может быть, другой Суворов, Кир, Кант, Гумбольдт сгинули и пропали здесь, сколько окованный дух ни порывался на простор!» Здесь говорят: «Дурной скажет, что ел и пил, а хороший скажет, что увидел». Сколько великих ученых, полководцев, поэтов скрыто до поры в этих людях, то отчаянно-стремительных, то задумчиво-неподвижных? И когда придет их пора? И кто расскажет о них, об их степных дорогах, о дымных аулах и о девушке Маулен с голосом птицы и птичьими перышками на шапке?..

6

«Но я опять уже покинул свой рассказ и замолол другое», «возвратимся к своему предмету»… — Далю нередко приходится перебивать повествование «покаянными» признаниями. «Начинаю говорить в десятый раз и все опять сбиваюсь на иные, посторонние предметы, но на предметы, стоящие в близкой и тесной связи с рассказом моим, на предметы, вероятно, немногим читателям близко знакомые»…

«Своя рубаха — свой простор, своя и теснота»: современники, читатели чувствовали, понимали и «простор» Далевых рассказов — «быт России почти на всех концах ее», и «тесноту» — изобилие отступлений и подробностей. Понимал не только Белинский («Повесть с завязкою и развязкою не в таланте В. И. Луганского, и все его попытки в этом роде замечательны только частностями, отдельными местами, но не целым»), понимали читатели «обыкновенные»: «…Невольно приходит мысль, что сочинитель имеет очень много материалов (анекдотов, замечаний о нравах, обычаях и т. п.)… и что, желая сообщить их читателям, он прицепляет по нескольку из них к каждому слову, которое, по его мнению, имеет с ними хотя самомалейшую связь», — это не из журнального отзыва, это из частного письма к Далю[68].

Если обратиться не к развернутым суждениям Белинского, а посмотреть лишь на многочисленные беглые упоминания о Дале в его статьях, сразу бросается в глаза частое словцо «схватывает» (либо от него производные) — «верно схватывает», «мастерски схваченный», «удачно схваченные», «схваченные с изумительной верностью»; дополнением к «схватывать» оказываются то и дело «черты» и «подробности». Таково литературное дарование Даля — «метко схватывать».

7

Первая повесть Даля, о которой Белинский отозвался с горячей похвалою, имеет название необычное — «Бедовик».

«Бедовик» — лучшее произведение талантливого Казака Луганского. В нем так много человечности, доброты, юмора, знания человеческого и, преимущественно, русского сердца, такая самобытность, оригинальность, игривость, увлекательность, такой сильный интерес, что мы не читали, а пожирали эту чудесную повесть».

В «Толковом словаре» читаем: «Бедовик — кто век ходит по бедам».

Герой повести, скромный и благородный молодой человек, ходит по бедам, потому что хочет «не видеть своими глазами на каждом шагу, как всякая правда живет подчас кривдою», как «бестолковому тунеядному обычаю» дают повсюду «силу житейского закона».

Встретившись с важным сановником, «надменным, насмешливым звездоносцем», бедовик вспоминает рассказ старого своего слуги, отставного солдата: «Бывало, в походе идут они, то есть пехота, в страшную слякоть, в дождь да месят грязь по колено, а конница и пуще того кирасиры обходят их подбоченясь да только знай покрикивают на них: «Не пылить, ребята, не пылить!»

«Что, я ему мешаю? — горько думает обиженный бедовик. — Разве и солнце и луна не для всех нас равно светят, куда бы луч их ни упал?.. Что трудовой и бедовой пехоте отвечать на это надменное «не пылить»?»

Мудрено ли с такими-то мыслями остаться в губернском городе без места, прослыть чудаком и проходить век «неудахой»…

Герой собрался в Питер или Москву, где надеялся «жить не местом, а жалованьем», выехал на большую дорогу, попал в несколько переделок, повстречал разных людей и в конце концов воротился обратно.

Прием этот будет повторяться в рассказах и повестях Даля: дорожные похождения и встречи заменяют увлекательный сюжет и позволяют «сбиваться на посторонние предметы».

В «Бедовике» Даль рассказывает о «бессмысленном быте» губернского города, о почтовых станциях, об институтах для благородных девиц и военной службе.

Восемь лет спустя Белинский отзовется о «Бедовике» более сдержанно, отнесет повесть к числу «не совсем удачных», «они скучны в целом, но в подробностях встречаются драгоценные черты русского быта, русских нравов».

Но ведь и Даль эти восемь лет на месте не стоял.

Белинский делил сочинения Даля «на три разряда»: сказки, повести и рассказы, физиологические очерки; он полагал, что «г. Даль, пиша русские сказки, повести и рассказы, искал настоящей дороги для своего таланта».

Оглянувшись назад, Белинский увидел в «Бедовике», «как бы в зародыше», будущее Даля; в «схваченных с изумительной верностью» подробностях и чертах русского быта и нравов рассмотрел подробности и черты дарования Даля, которые «так полно и богато, так ясно и резко» «обозначатся» потом в его очерках.

Но черты и подробности Далева «Бедовика» были также приметами нового направления в русской литературе, ее «более и более тесного сближения с жизнью, с действительностию».

Оттого Белинский так радостно и восторженно приветствовал повесть Даля.