«ЖИВАЯ И ВЕРНАЯ СТАТИСТИКА РОССИИ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«ЖИВАЯ И ВЕРНАЯ СТАТИСТИКА РОССИИ»

1

С Невского проспекта — на площадь Александринского театра (которому едва десять лет минуло), мимо Публичной библиотеки, туда, глубже, за театр, к дому министерства внутренних дел, — и еще девяносто ступеней вверх: квартира чиновника особых поручений при министре Владимира Ивановича Даля.

Девяносто ступеней вверх не одно лишь местоположение, но и положение: «Тот пост, который Вы занимаете, при Вашем чине, орденах», — пишут Далю в эти годы, а он уже статский советник (можно сказать, почти генерал), имеет Владимира 3-й степени, и Станислава 2-й с короною, и Анну, и прочие регалии. Чин — «степень, на коей человек стоит в обществе, звание, сан, сословие, состоянье»; пословица — «За Тульчин — чин, за Брест — крест, а за долгое терпенье — сто душ в награжденье»: у Даля все есть — чин, крест, даже тысяча десятин (без душ), всемилостивейше пожалованных в Оренбургской губернии, которыми он, однако, не воспользовался.

Даль занимался в министерстве особо важными делами, исполнял (как сказало в формуляре) «особо возложенные на него поручения», управлял Особенной канцелярией (про которую даже в формуляре не сказано) — такая особость еще больше весу придает, все равно что лишний чин; одним словом, Даль считался «правой рукой» министра, и многие люди, пожилые — с одышкой и тяжелой походкой, и юноши — с легким дыханием и легким шагом, исполненным надежд, всходили, взбирались, взлетали на высоту девяноста ступеней; «искатели мест и наград», говорит о них мемуарист и добавляет, что Даль «всегда был для них невидимкой». Он не любил протекцию: «протежировать — покровительствовать, заступничать, держать любимцем» и, самое главное, «давать ход не по заслугам». В столице о нем говаривали: «Несносно честный и правдивый».

2

Однажды эти девяносто ступеней одолел молодой Некрасов — он составлял тогда «Петербургский сборник» и пришел к Далю просить статьи. «Я очень запыхался и, может быть, сконфузился. Я был тогда начинающий. Даль мне в просьбе моей отказал; а через несколько дней сказал Тургеневу: «Что за человек Некрасов? Он пришел ко мне пьяный?» и проч… Я не был ни пьян, ни голоден, это меня заставило подумать, как Даль дошел до такого заключения обо мне, — вышло стихотворение «Филантроп».

Стихотворение «вышло» лет через семь после рассказанного случая; уже Некрасов стал известен, и Даль был объявляем в списке сотрудников «Современника», и рассказал эту историю Некрасов еще годы спустя Одоевскому, в котором также видели прототип «благодетеля народного», не сумевшего отличить голодного от пьяного. Намек на Одоевского усматривали в строке про «корону графскую», но в первом издании была строфа, кажется, про Даля:

В русском духе, молодецкая

Как по маслу речь текла,

Хоть фамилия немецкая

У особы той была.

Некрасов эту строфу снял: «По-моему, я и Даля тоже… не изобразил — я вывел черту современного общества — и совесть моя была и остается спокойна…»

В том же примерно году, что и Некрасов, явился к Далю другой «начинающий» — Григорович; его повесть «Деревня» Далю нравилась. Даль хотел познакомиться с автором: незадолго перед тем они выступали в одном альманахе — некрасовском — «Физиология Петербурга». Даль напечатал там «Петербургского дворника», Григорович — «Петербургских шарманщиков».

Григорович оставил быстро схваченный портрет Даля: «Встретил он меня без всяких особенных изъявлений, но ласково, без покровительственного оттенка. Он был высок ростом, худощав, ходил дома не иначе, как в длинном коричневом суконном халате, пристегнутом у пояса; меня особенно поразила худоба его лица и длинного заостренного носа, делившего на две части впалые щеки, не совсем тщательно выбритые, под выгнутыми щетинистыми бровями светились небольшие, но быстрые проницательные глаза стального отлива». Григорович также оставил слишком поспешное суждение о нраве Даля: «Характер, несколько жесткий, педантический, далеко не общительный», его «боялись… все находившиеся в его зависимости», Григорович не припомнил отчего-то ласковой и долгой — не одноминутной — заботы Даля о нем, может быть внешне выразившейся «без всяких особенных изъявлений», не припомнил, как старался «далеко не общительный» Даль ввести молодого писателя в широкий круг литераторов. Григорович дальше — глубже! — внешнего портрета не пошел.

А Даль видел в нем наследника.

3

Уже в старости Даль пишет Григоровичу, который просит у него — бывалого — сюжетов из жизни: «Всякому известно с десяток случаев в этом роде, но где надо печатать рассказ, и притом с именем и со всеми обстоятельствами, там нельзя же писать на память кой-что, иначе уличат в ошибке, в выдумках; а помнить случаи эти до всех мелочей нельзя, обмолвишься. Вот почему Вам остается добиться в Мин. вн. дел до архива, по отделению происшествий, а особенно по представлениям за подвиги к наградам и медалям. В этом случае прилагается не только донесение, но и самое следствие, со всеми допросами и показателями. Тут найдете много…»[71]

Выше «девяноста ступеней», отмеренных его дарованием, складом ума и умения, Даль в литературе не поднялся, зато здесь у него свой дом, «свой уголок — свой простор», «своя хатка — родная матка», он здесь хозяин и чувствует себя уверенно. С этой высоты он берется давать советы, они звучат заветами.

Григорович рассказывал, как приступал к «Петербургским шарманщикам»: «Около двух недель бродил я по целым дням в трех Подьяческих улицах, где преимущественно селились тогда шарманщики, вступал с ними в разговор, заходил в невозможные трущобы, записывал потом до мелочи все, о чем видел и о чем слышал». Григорович как бы «набирал» бывалость, которой у Даля вдоволь.

Даль писал в это время про мужика Григория: мужик пришел в столицу на заработки и стал дворником. В деревне взять денег негде — нищета и безземелье, а надо платить оброк, подати, платить за себя, за отца, за деда, за детей, живых и умерших. Григорий собирает пятаки, которые суют ему жильцы за то, что по ночам отворяет ворота; вместе со скудным дворницким жалованьем он отсылает эти медяки барину.

Даль знает, что в конуре у Григория — угрюмая печь и лавка, которая безногим концом своим лежит на бочонке; подле печи три короткие полочки, а на них две деревянные миски и одна глиняная, ложки, штоф, графинчик, мутная порожняя склянка и фарфоровая золоченая чашка с графской короной; под лавкой тронутый зеленью самовар о трех ножках и две разбитые бутылки; в печи два чугунка, для щей и каши. Даль знает, что Григорий ест натощак квас с огурцами, что лакомится он горохом и крыжовником, а орехов не грызет: орехи грызть — женская забава.

Даль знает, как разговаривает Григорий, а разговаривает он по-разному — смотря с кем: с важным чиновником из второго этажа или с обитателем чердака — переплетчиком, от которого несет клейстером, с уличным воришкой или с квартальным надзирателем. Даль знает, как Григорий дерется с извозчиком, как помогает чьей-то кухарке таскать дрова на четвертый этаж, как требует «на чай» с подвыпившего гуляки жильца.

Чтобы все это знать, его превосходительство Казак Луганский должен был спуститься с высоты своих девяноста ступеней в подворотню и оттуда еще на шесть ступеней вниз — в дворницкую. Он спустился — писатель в нем всегда побеждал его превосходительство.

Белинский писал про «Дворника»: «Это одно из лучших произведений В. И. Луганского, который так хорошо знает русский народ и так верно схватывает иногда самые характеристические его черты».

4

О бывалости Даля Белинский писал в обзоре «Русская литература в 1843 году». Статья открывается утверждением, что литература наша «твердо решилась» «принять дельное направление».

В слове «дельный» метко и весомо отлился слог времени; недаром у Гоголя в его оценке творений Казака Луганского «дело», «дельный» так и играют: «Он не поэт, не владеет искусством вымысла, не имеет даже стремления производить творческие создания; он видит всюду дело и глядит на всякую вещь с ее дельной стороны. Ум твердый и дельный виден во всяком его слове, а наблюдательность и природная острота вооружают живостью его слово. Все у него правда и взято так, как есть в природе. Ему стоит, не прибегая ни к завязке, ни к развязке, над которыми так ломает голову романист, взять любой случай, случившийся в русской земле, первое дело, которого производству он был свидетелем и очевидцем, чтобы вышла сама собой наизанимательнейшая повесть».

И дальше: «По мне, он значительней всех повествователей-изобретателей. Может быть, я сужу здесь пристрастно, потому что писатель этот более других угодил личности моего собственного вкуса и своеобразию моих собственных требований: каждая его строчка меня учит и вразумляет, придвигая ближе к познанию русского быта и нашей народной жизни; но зато всяк согласится со мной, что этот писатель полезен и нужен всем нам в нынешнее время. Его сочинения — живая и верная статистика России».

Появилось еще слово, к литературе художественной, сочинениям, на наш нынешний взгляд, отношения не имеющее, — статистика. Но вот ведь и Белинский именует Даля «живою статистикою живого русского народонаселения». Видно, и «статистика» не обмолвка, но слог времени. Заглянем в словарь Далев: «Статистика — наука о силе и богатстве государства, о состоянии его в данную пору» и (что для нас во сто крат существеннее) «история и география в известный срок».

Белинский писал о Дале в тридцатые и сороковые годы, Гоголь — в сороковые. Тогда же, в сороковые годы, о Дале писал Тургенев — называл его писателем, который «проникнулся весь сущностью своего народа, его языком, его бытом» — «русского человека он знает, как свой карман, как свои пять пальцев». Тогда же и Некрасов назвал Даля «верным бытописцем наших нравов».

Рядом с петербургским дворником оживали под пером Даля денщики и отставные солдаты, ремесленники разных занятий и разного состояния, немецкий торговец — «колбасник» и русский оборотливый купчина — «бородач». Даль, по словам Белинского, «знает, чем промышляет мужик Владимирской, Ярославской, Тверской губернии, куда ходит он на промысел и сколько зарабатывает», и «знает, чем владимирский крестьянин отличается от тверского, и в отношении к оттенкам нравов и в отношении к способам жизни и промыслам». Герои повестей и рассказов Даля много ездят, много видят и, как их автор, справедливо полагают, что «спознаться с людьми, коих случилось мне рассмотреть очень близко, никому не мешает, а многим будет и очень кстати».

Ум и нрав человека «даруются не по сословиям», — объясняет Даль. Люди «отличаются один от другого кафтаном — и это различие бесспорно самое существенное, на котором основано многое». Между тем, «ведаясь промеж себя, в кругу людей, коим уже родом и судьбою назначено жить белоручками, мы удалены участием своим от жизни чернорабочей. Жизнь простолюдина кажется нам чрезвычайно однообразною, незанимательною». Даль «оговаривается наперед», что собирается привлечь читателя не «повестью затейливой», а «самым обиходным рассказом» из жизни простолюдинов, в котором, однако, «гора с горой не сходится, а горшок с корчагой столкнется, где и не чаял».

Итоговая статья Белинского о творчестве Даля открывается утверждением, что «господствующая наклонность, симпатия, любовь, страсть его таланта» — «в русском человеке, русском быте, словом — в мире русской жизни»: «Не знаем, потому ли он знает Русь, что любит ее, или потому любит ее, что знает; но знаем, что он не только любит ее, но и знает».

5

Но вот знаменитые слова: «…Ровно никакой пользы ни ему, ни его читателям не приносит все его знание. По правде говоря, из его рассказов ни на волос не узнаешь ничего о русском народе, да и в самих-то рассказах не найдешь ни капли народности… Он знает народную жизнь, как опытный петербургский извозчик знает Петербург. «Где Усачев переулок? Где Орловский переулок? Где Клавикордная улица?» Никто из нас этого не знает, а извозчику все это известно как свои пять пальцев… У г. Даля нет и никогда не было никакого определенного смысла в понятиях о народе, или, лучше сказать, не в понятиях (потому что какое же понятие без всякого смысла?), а в груде мелочей, какие запомнились ему из народной жизни». Это Чернышевский; его мнение о рассказах Даля вроде бы перечеркивает и сами рассказы, и все, что прежде о них говорилось.

Чернышевский, однако, не тогда же, когда Белинский, Гоголь, Тургенев, свое суждение о Дале высказал — на полтора десятилетия позже. За полтора десятилетия время изменилось, изменился и слог времени (а «слог», по определению Белинского, — «сама мысль»), Чернышевский говорит о Дале иным слогом, чем его предшественники, и оттого эти «как свои пять пальцев», которыми Тургенев обозначал знания, доступные «писателю действительно народному», обернулись у Чернышевского «знаниями», доступными «опытному петербургскому извозчику».

«В одной страничке очерка Успенского или рассказов из простонародной жизни Щедрина о народности собрано больше и о народе сказано больше, чем во всех сочинениях г. Даля» — это из отзыва Чернышевского: высказываясь о прозе Даля, он уже знал «Кто виноват?» и «Сороку-воровку», «Записки охотника», «Село Степанчиково», «Обломова», пьесы Островского, знал «Севастопольские рассказы» и «Утро помещика».

В сороковые годы (не через полтора десятилетия после Белинского и Гоголя, а тогда же) молодой человек Николай Чернышевский записал в дневнике: рассказ Даля понравился — «хорошо такие вещи, которые резко характеризуют наши поверья, но вместе и жизнь простого народа, перевести, например, на французский»[72].

Вещи Даля переводили и на французский, и на немецкий, но «резкая характеристика» жизни простого народа была не меньше нужна читателю русскому. Больше была нужна — познание жизни народной стало потребностью.

Изменилось время, изменился слог времени, изменился слог писателей, но ведь «статистика», по Далеву толкованию, — «история и география в известный срок», и Гоголь высказался четко: «этот писатель полезен и нужен всем нам в нынешнее время», и, что всего прелюбопытнее, сам Даль за пять лет до Чернышевского говорил (в третьем лице) о себе, что «не высоко ценит все мелочи свои в художественном отношении; он думает, что они в свое время были замечены едва ли не по одежке и направлению своему»…

То, что хотели знать Чернышевский и люди его времени, от «извозчика» и вправду не узнаешь, но пятнадцатью, и двадцатью, и двадцатью пятью годами раньше первые читатели Далевых повестей и рассказов подобны были человеку, которому не то что Усачев переулок, а Невский проспект и Литейный не худо бы указать, — и Даль указывал.

«Знакомить русских с Русью» — так определили современники направление творчества Даля. Они называли дарование Даля «поэтической этнографией» — большего в прозе ему дано не было, но в его время кто-то должен был взять на себя обязанность (или с таковой способностью родиться) сделаться «поэтическим извозчиком» и повозить несведущего читателя «и к западу, и к востоку, и к северу, и к югу, и к границам, и к центру России» — обязанность, способность, не обеспечивающая бессмертия в литературе, однако, по мнению самих современников, читателей Далевых, «это предмет, это цель, это задача — и задача достойная».

6

Имя «натуральная школа», вскоре широко и почетно известное, было произнесено Булгариным в 1846 году как ругательство; Белинский подхватил «ругательное» прозвище и превратил в достойнейший титул: школу Гоголя «Булгарин очень основательно прозвал новою натуральною школою, в отличие от старой реторической, или ненатуральной, т. е. искусственной, другими словами — ложной школы. Этим Булгарин прекрасно оценил новую школу и в то же время отдал справедливость старой». Белинский замечал также, что гоголевская школа обозначилась «немного раньше того времени, когда в первый раз было кем-то выговорено слово: «натуральная школа».

Состав школы был широк: исследователи называют среди участников писателей очень разных — Некрасова, Тургенева, Гончарова, Достоевского, также Даля, Григоровича, Соллогуба, Панаева, также Гребенку, Буткова, называют и другие имена, известные и почти забытые.

…Даля иной раз именуют «дагерротипистом». Что ж, дагерротипия — штрих, подробность времени, тогда увлекались ею: полное сходство изображения и натуры привлекало подчас больше, нежели портрет, исполненный художником. До высоких художественных обобщений, которых терпеливо ожидал от него Белинский, Даль так и не поднялся, выше «дивно-прекрасных частностей» он не поднялся; порой частности составляли прекрасный портрет, но «дагерротипия» в портрете «перевешивала» живопись. Белинский писал, что «в физиологических очерках своих Даль является уже не просто бывалым, умным, наблюдательным человеком и даровитым литератором, но еще художником». Сам Даль предпочитал говорить о себе не «художник», но «собиратель» — «собирать» означает, между прочим, «отыскивать и соединять, совокуплять, приобщать одно к другому».

Едва ли не главный недостаток дагерротипии — единичность изображения, результата: изобретение умерло, потому что людям хотелось, удобнее было получать бесчисленное множество оттисков. Но искусство, творчество только и может быть единично; порок технического изобретения для литератора-«дагерротиписта», такого, как Даль, — достоинство: точно подобранные частности могли не составить живописного полотна, но в их точности и подборе выражалась личность, Далева личность. «Иное дело выкопать золото из скрытых рудников народного языка и быта и выставить его миру напоказ, — говорил Даль; — иное дело переделать выкопанную руду в изящные изделия. На это найдутся люди и кроме меня. Всякому свое».

Горький писал: «После мы увидим, что такая фигура, как Даль, много раз повторится в русской литературе, и что Решетников, Глеб Успенский, Наумов, Нефедов имеют немало общего с ним как в манере писать, так и в отношении к материалу».

«Собиратель» Даль не только «отыскивал», но и «соединял», «приобщал одно к другому». Правда, и многим читателям-современникам, и нам сегодня часто интереснее, что отыскивал Даль, нежели как соединял. То, что отыскивал, — не просто «картинки», не подряд «картинки»: «отыскивая», он отбирал, он «соединял» с выбором. «Дагерротипист» Даль не переснимал на пластинку один вид за другим, он сперва находил в жизни или в памяти (жизнью напитанной) нужный вид, а потом уже устанавливал свою «дагерротипию».

7

Мы привыкли читать Даля между строк, привыкли ловить словечко, в котором он проговаривается, а Даль, едва можно (по его мнению, можно), забывает про «опасенье», которое «половина спасенья», и «по заячьему следу до медвежьей берлоги»: «буду прать противу рожна», «буду идти своим путем, не щадя жизни своей, и до последней капли крови». Это из повести Даля «Вакх Сидоров Чайкин», написанной в начале сороковых годов в Петербурге.

«Вакх Сидоров Чайкин» — и по объему из Далевых сочинений едва ли не самое значительное, и к тому же «исполненное… верно схваченных черт русского быта» (слово Белинского), и, наконец, прелюбопытнейшее по отбору этих отысканных черт и в повести соединенных. Впрочем, Даль и тут не преминул объявить: «Не ищите в записках живого человека повести или романа, т. е. сочинения; это ряд живых картин, из коих немногие только по пословице: гора с горой, — в связи между собою и с последующими».

Но если в завязках, развязках и промежуточных приключениях и есть какая нарочитость, то все равно (здесь Даль прав) не завязки и развязки определяют интерес, а вот эти «живые картины» (не от слова «живость», от слова «жизнь» — «живые»), щедрой рукой написанный русский быт сводит гору с горой. «Черты русского быта», который окружал и порождал путешествия и приключения Вакха Сидоровича, увлекательнее, чем сами путешествия и происшествия; место и образ действия увлекательнее самого действия.

«За первую половину жизни своей» герою случилось быть дворовым в крепостной деревне, солдатом в полку, студентом в столице, лекарем в уездном городишке — он изведал «житье-бытье» не только на разных концах, но и в разных «кругах» тогдашней России, и в душе его родилось убеждение, что присяга «до последней капли крови» относится не только «до солдата», но и «до нашего брата», «у которого забота не за свое, а за общее благо»: «Разве не удается иногда всякому из нас, и самому незначительному человеку, по месту, чину и званию, сделать добро, отстоять правду и посрамить бездельничество, заклеймив его презрением благородных?»

8

«Гоголь и Даль пишут повести… в которых нападают на современные гадости», — отметил в дневнике цензор Никитенко. Объяснил: остановлено издание сочинений Гоголя «и напечатанный уже также роман Даля: «Вакх Сидорович Чайкин». Сохранилось письмо Даля к Никитенко — письмо-картинка: чиновник в вицмундире низко кланяется, отставив руку со шляпой, перед ним лежит рукопись, озаглавленная «Вакх Сидоров Чайкин», а над нею огромный вопросительный знак.

…Ребенка-сироту беззаконно записали в крепостные; крепостного мальчишку «по закону» секли вместо провинившегося барчонка. Юношу беззаконно забрили в солдаты (когда везли в город, «как водится, хотели набить на ногу колодку»); солдату «по закону» всякий говорил «ты», а он «стоял навытяжку…не смея развести рук, и приговаривал за третьим словом «ваше высокоблагородие». Закон милостив — четыре года ходили бумаги по присутствиям, наконец Вакх Чайкин «получил чистую отставку, как неправильно записанный на службу». Вакх — отставной унтер: «Это звание отводило мне место по чину в харчевне, в кабаке, на толкучем и под качелями; а во всякое другое общество двери для меня не отворяются». Вакх — домашний учитель в семье помещика, где все «любители верховой езды»: сынок ездит верхом на кучере, а дочка на дворовой девке. Вакх — студент медико-хирургической академии, на жизнь зарабатывает перепиской бумаг: «Раз, помню, досталось мне перебелять огромное предположение одного весьма известного сановника о том, чтобы для исправления народной нравственности забить в кабаках наглухо двери и сделать только стойки в окнах, прямо с улицы». Наконец, Вакх — уездный лекарь: «Я мечтал принести столько пользы человечеству, а вместо этого сидел теперь над срочными донесениями всех родов и сводил всеми неправдами концы, отписывался и огрызался, как мог, на придирки, замечания и выговоры; на важные донесения свои по разным предметам, требующим немедленных и самых деятельных мер, не получал вовсе ответов, а по пустым, которые не стоили и полулиста бумаги, заводились огромные дела и нескончаемая переписка…»

Глава о том, как человеку мешают приносить пользу людям («общее благо»), называется «От плохого расположения духа и до хорошего»; название «глумное»: «хорошее» расположение духа приходит к герою от мысли, что всюду плохо.

Далевы «живые картины» не гора с горой — они «сходятся»: они объединены общей мыслью, чувством автора; они «сходятся», потому что каждая «живая картина» с живой жизнью сходится…

Рассказ про уездного землемера, который ездит по деревням на пятнадцати подводах («что проездом соберет — муки, крупы да овса, так и складывает на подводы»): «Пьяный землемер наставил межевых столбов и вкривь и вкось и отрезал не только мельницу, но и половину дворов одной деревни; а как столбы землемера неприкосновенны… то тяжба возобновилась и пошла по наследству с поколения на поколение».

Рассказ про уездного лекаря-оспопрививателя — он созывает в деревнях баб с ребятами, раскладывает по столам ножи и бинты, тяжело вздыхает об участи малых детишек, «которых велено резать ланцетом», и соглашается уехать, если соберут ему по гривне с дому.

Рассказ про военный госпиталь, про подложные отчеты, про генеральский осмотр лазарета — доктор навытяжку, больные возле кроватей, «не по болезням, а под ранжир» (за сутки было не велено ложиться, чтобы постелей не помяли), «трудных, которые не могут прифрунтиться», выводили вон, «в корчму либо в баню, чтоб на глаза не попадались».

Рассказ про то, как второй раз забрили лоб уже отставному солдату и как три года подряд за восемь тысяч освобождали от военной службы очередника — ходатай «подмазал везде, где было можно: инспектору врачебной управы отдал сам из рук в руки и с глазу на глаз; прокурору через одного из присяжных, который по этим делам употреблялся; военному приемщику через унтера его, и, кажется, все ладно».

Рассказ про столичного вельможу (свежие впечатления!), который вышел в приемные часы к просителям, но увлекся созерцанием изготовленных для него деловых бланков с вычурными узорчатыми заголовками и, оставив покорных просителей, удалился обратно в кабинет.

Рассказ про помещика, «скупившего до двухсот мертвых душ, т. е. таких, которые значились налицо по последней народной переписи…» — да, да, можно и не продолжать: литературоведы спорили, чей сюжет — Гоголя или Даля…

В «живых картинах» — живых! — Даль знакомил русских с Русью тридцатых и сороковых годов девятнадцатого столетия, в которой он человек бывалый. «Много мерзости запустения видится по грешному лицу ее…» Не Вакха Чайкина слова — Владимира Даля.

9

В конце пятидесятых годов Даль, по свидетельству Григоровича, приохотился «писать крошечные народные рассказы, или «повестушки», как он их называл. Он пек их, как блины, задавшись задачей, чтобы каждый рассказ непременно уместился в конце, на четвертой странице листа. Как он ухитрялся, не понимаю, но действительно в конце четвертой страницы листа оставалось всегда ровно столько места, чтоб уместить последнюю строчку рассказа».

Вот уж, кажется, «дагерротипия»-то, доведенная до совершенства, до техницизма какого-то: мало того что каждая «повестушка» — сколок с жизненного события, еще и эти точные размеры, когда сложенный вдвое (о четырех страницах) лист словно пластинка, покрытая йодистым серебром. «Пек их, как блины», — сказано с небрежением, но блины делают разные — «пекутся с бесконечным разнообразием», как говаривал Даль: бывают блины из пресного теста и из кислого, а иной раз выходит блин комом.

«Повестушки» получались подчас пресными — добросовестные изложения не слишком примечательных событий; иногда и вовсе оказывались комом — Даль выливал на сковороду сомнительную «народную» байку; но нам дороги бывальщинки из кислого теста, когда Даль рассказывает «что было». Острота видения, умение в одном частном случае открыть один из многих случаев — вот на чем бродит и поднимается тесто. Но если перебродило да поднялось — какая же тут «дагерротипия»!..

«Он смалчивал по уму-разуму там, где сила не берет, потому что плетью обуха не перешибешь, — рассказывал Даль про одного из героев своих, — но любил, где можно было, дать свободу языку, чтоб не взяла одышка, как он выражался; или проговаривался, будто невзначай, обиняками да иносказаниями». Не любопытно ли взглянуть, как Даль, маясь одышкой, «дает свободу языку»?..

«Хорошее дело, хлебное, следственный оставляет за собой и производит его под своим наблюдением, сам распоряжается и направляет его там куда и как следует; тут нашему брату поживы нет; много-много что достанется обрывать гривеннички; а делишки пустые, второй и третьей руки, с которых поживы мало, раздаются прямо на нашу братью, мелкую сошку, с обложением, по обстоятельствам, по достоинству дела; вот то есть тебе делишко, подай за него хоть пять, десять, двадцать целковых, а там ведайся, выручка твоя; уж это твое счастье, что бог даст, этого никто не отберет. Ину пору, кто не изловчился, того и гляди, что своих приплатишь, сам насилу отвертишься; а ину пору, кому счастье счастьем, да подспорнись уменьем, так и вымотаешь требушину и поживишься». И вся «механика», по-нынешнему говоря, а по-Далеву (удивительно точно!) — «наука выгодного приспособления сил», вся эта наука «выматывать требушину» и «поживиться» раскрыта на истории розыска грошового батистового платочка — розыска, превращенного «умельцами» в «хлебное дельце»: из мухи сделали слона, из ничего сваляли огромный снежный ком, мотали требушину так, что не десятирублевые — сотенные летели.

В министерстве внутренних дел Даль «составил действующий доныне устав губернских правлений, принимал деятельное участие в делах по устройству бедных дворян и об улучшении быта помещичьих крестьян, составлял карантинные правила… Под редакцией Даля составлялись ежегодные всеподданнейшие отчеты по министерству, всеподданнейшие доклады и все записки, предназначаемые для внесения в Государственный совет и Комитет министров». Сообщая это, Мельников-Печерский прибавляет, что «упомянул о главнейших» работах Даля. Можно бы дополнить и без того обширный перечень Мельникова-Печерского: министерство ведало полицией, делами о государственных преступлениях, попечением об исправном поступлении податей, народным продовольствием, общественным призрением, духовными делами иноверцев (долго и жестоко воевало с раскольниками, яро преследовало «скопческую ересь», «исследовало» возможность совершения евреями ритуальных преступлений[73]), а также государственной статистикой, дворянскими выборами, утверждением уставов обществ и клубов, разрешением публичных лекций, выставок и съездов, сооружением памятников и здравоохранением (членом медицинского совета состоял Николай Пирогов).

Даль составлял проекты, записки, доклады, которые вовсе не мешали их исполнителям «мотать требушину». Даль читал «Ведомости о значительных покражах в Санкт-Петербурге». «Содержание ведомостей и отчетов обер-полицмейстера до крайности сбивчиво и неточно. Разногласия между годовыми и суточными отчетами в том, что пропало и что нашлось. Из 326 покраж сделано едва 50 открытий и то открыто самое незначительное», — отметил на последнем листе кто-то из Далевых помощников. Даль читал «Сводку о причинах увольнения полицейских чиновников»: следственный пристав Соловьев за неблагонамеренное направление следствия, надзиратель Сладков за составление ложной и ябеднической жалобы от чужого имени, надзиратель Верленко за утайку принадлежащих крестьянину Михайлову денег, и бесконечные — за кражу, за лихоимство, за лихоимство…

В повести Даля «Небывалое в былом» человек, умудренный жизнью, советует обокраденному герою искать вора самому, не обращаясь в полицию: «не то вместо одного обидчика набежишь на семерых».

«Роман и новелла со страстью набросились на значительно более земной и вполне национальный предмет: на вампира русского общества — чиновника», — когда Герцен писал это в статье «О романе из народной жизни в России», Даль еще служил: действительный статский советник, полный генерал. Герцен продолжал: «Одним из первых бесстрашных охотников, который, не боясь ни грязи, ни смрада, отточенным пером стал преследовать свою дичь… был Казак Луганский (псевдоним г. Даля)».

Цензор сочинений Даля (не профессор Никитенко, приятель его, а другой) раздраженно пометил: «Что это за картины русского быта! Как на смех все уроды! И это Русь!» Словно предвидя обвинения, Даль писал еще в «Бедовике»: «А чтобы не упрекнули меня, будто я умышленно набрал и выставил у позорного столба каких-то уродов и чудаков и выказал одну только слабую сторону города Малинова, я опять-таки ухвачусь за притчу… «Кочка видна по дороге издали, мечется в глаза поневоле и досаждает всякому; а по гладкой дороге пройдешь — и не спохватишься, что пришел».