БЫЛИ И НЕБЫЛИЦЫ ОБ АЛЕКСАНДРЕ ГРИНЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БЫЛИ И НЕБЫЛИЦЫ ОБ АЛЕКСАНДРЕ ГРИНЕ

— Это он, — сказал Консейль.

— Человек из тумана, — ввернул Гарт.

— В тумане, — поправил Вебер.

— В поисках таинственного угла.

— Или четвертого измерения.

«Сердце пустыни»

Вы читали Грина? Хорошо, если да. Если нет, поправимо. Хуже всего, если не читали, но верите, что знакомы с ним по кино- и телеэкранизациям. Из-за них (хотя были и другие причины) писатель, загадочный для современников, чью судьбу и личность окружали небезобидные вымыслы, а творчество вызывало крайне разноречивые суждения, посмертно приобрел репутацию, благостную до слащавости.

Создатели многочисленных фильмов «по мотивам» сделали невозможное. Истолковали «Колонию Ланфиер» как обличение любителей наживы. «Бегущую по волнам» утопили в беспредметной водянистой меланхолии. Из волшебной струящейся материи «Алых парусов» скроили простенькое руководство для незамужних: дескать, жди терпеливо, мечтай невинно, и жених обязательно придет.

Ну да, это старые фильмы. Однако ж отпразднованное в 1990 году 110-летие писателя ознаменовалось новыми «шедеврами». Телеэкран явил миру еще одну Ассоль, по части умильного жеманства не уступающую героине давнего фильма, и достойного своей избранницы Грэя, недалекого молодцеватого парня. Оба добросовестно изображали восторг мечты, но было заметно, что паруса парусами, а без «Волги» с пупсом, как у людей, им все-таки не по себе.

Впрочем, и это милость, если вспомнить, как расправились с романом «Дорога никуда» авторы телеспектакля «Человек из страны Грин», превратившие имя юбиляра в географическое название, а одну из наиболее сложных его вещей — в байку про честного бедняка, который жил бы да поживал, не будь на свете каналий-богачей. Участие нескольких хороших актеров не спасло дела, а Петренко-Стомадор, создавший крупный, мрачновато причудливый, вправду гриновский характер, просто выломился из общего замысла, сломав его хлипкую картонную конструкцию. Что до «Золотой цепи» и «Ста верст по реке», тут только и можно пошутить в духе восточных сказок: каждое из этих телезрелищ хуже другого.

Предвижу возражение в духе рассказчика «Повестей Белкина»: мол, кто не проклинал авторов экранизаций, кто с ними не бранивался? На их произвол могли бы посетовать и Пушкин, и Толстой, и… Действительно, Грин терпит бедствие в такой хорошей компании, что не стоило бы останавливаться на этом, если бы в данном случае к оглуплению и обсахариванию писателя не приложили руку собратья по литературному цеху. Это они сформировали имидж наивного мечтателя Грина, мало смыслившего в суровой действительности, зато романтично воспевшего светлое будущее и беззаветный подвиг, оптимистическую любовь и нерушимый моральный кодекс.

Назвать это недопониманием значило бы умножить пустословие, которого и так довольно вокруг имени писателя. Имидж не упрощен, он лжив. Сказала бы — до смешного, не окажись он столь живучим. Массовое сознание падко на примитивные ярлыки и весьма неохотно отказывается от них. У тех, кто пытался объяснять Грина по-иному, до недавних пор были связаны руки. Попробуйте что-нибудь доказать, если все мало-мальски веские аргументы находятся в сфере запретного!

Писательская судьба Грина, прижизненная и посмертная, вообще полна парадоксов. Вот один из них: когда репутации многих талантливых писателей гибли от бесчестной хулы, его оболгали хваля. Причем сделали это не тупые продажные перья, по мановению начальственного перста готовые к любой расправе, а мастера, любившие литературу и знавшие в ней толк.

Они понимали, что делают. И К. Паустовский, родоначальник подобной трактовки гриновского творчества, и позднейшие, не во всем с ним согласные исследователи, чьи работы (некоторые) заслуживают внимания и поныне, Там можно встретить замечательно мелкие наблюдения. Только, читая статьи и книги советской поры, надо помнить, что цензура обрекала их создателей на множество натяжек и недомолвок.

Впервые узнав из книги Паустовского о существовании писателя Александра Грина, я отыскала в библиотеке несколько его сборников, проглотила и, помню, надолго осерчала на вообще-то уважаемого мною Константина Георгиевича. Чего ради он выдумал пошлую напраслину, которую теперь перепевают все пишущие о Грине?

Только спустя годы, занявшись литературой профессионалъно, я сообразила, насколько была неправа. И попросту неблагодарна. Ведь Паустовский нашел способ убедить партийных церберов нашей словесности, будто проза Грина, до последней запятой чуждая идеологии тоталитарного режима, безобидна для него и даже полезна. Если б не эта выдумка, еще нескольким поколениям пришлось бы жить без Грина. И мне бы расти без его книг, которым я обязана столь многим, что не представляю, как бы все обернулось… Но об этом после.

Итак, ложь о Грине была дипломатичной и, может статься, отважной ложью во спасение. Ведь его книги изымали из библиотек еще при жизни автора, в конце двадцатых — начале тридцатых годов. Новая волна гонений пришлась на послевоенное десятилетие, на сей раз Грин был объявлен вне закона как космополит. Некий сверхбдительный критик даже разглядел на мачтах гриновских кораблей вражеский звездно-полосатый флаг… Ясно, что литературоведческие штудии тех, кто доказывал нужность Грина в деле воспитания молодого строителя коммунизма, уберегли его книги от еще более длительного запрета. За это надобно сказать им спасибо. Но и не забыть, что Грин все-таки совсем другой.

Биографы советской поры много распространялись о том, как скверно жилось ему в царской России. Здесь они не лукавили; все так и было. Однако взволнованный рассказ о злоключениях даровитого, но бедного юного провинциала, страдавшего от грубости и убожества жизни при царизме, побуждал легковерного читателя предполагать, что в государстве рабочих и крестьян Грин обрел лучшую долю. А вот это уже не было правдой. Писатель умер в 32-м; началось с туберкулеза, «остро вспыхнувшего на почве недоедания», потом прибавился новый диагноз — рак… В конечном счете, Грин умер от голода. Он при туберкулезе смертелен, а семья писателя последние годы жила в кромешной нужде. Советские издательства злорадно демонстрировали свое пренебрежение автору, не пожелавшему славить победное шествие идей Ленина-Сталина. Горечь нищеты усугублялась унижениями. Можно сказать, как кто-то сказал о Блоке: он умер оттого, что новая Россия харкала ему в лицо подсолнуховой шелухой.

Многие кончили так. Отныне биографы Грина, наконец, смогут без помех рассказывать правду об этом конце. Лишь бы они теперь не стали умалчивать о том, каким было начало. В одном из гриновских рассказов есть такой пейзаж: «Город, в котором я жил с семьей, был страшен и тих. Он состоял из длинного ряда домов мертвенной, унылой наружности — казенных учреждений, тянувшихся по берегу реки от белого, с золотыми луковками, монастыря до губернской тюрьмы, два собора стояли в центре базарных площадей, замкнутых четырехугольниками старинных торговых рядов с замками весом до двадцати фунтов. На дворах выли цепные псы. Малолюдные мостовые кое-где проросли травкой. Деревянные дома, выкрашенные в серую и желтую краску, напоминали бараки умалишенных. Осенью мы тонули в грязи, зимой — в сугробах, летом — в пыли». Город, где рос сам Грин, походил на этот «страшный и тихий», из которого его герой однажды ушел навсегда, сменив климат, страну, имя. Вятка рано научила Грина мечтать о такой перемене. Та самая Вятка, где в девятнадцатом веке смертельно тосковал ссыльный Герцен, а в двадцатом, уже при устоявшейся советской власти, был проездом Евгений Шварц, позднее записавший в своем дневнике, что теперь понимает, зачем знаменитому вятскому уроженцу понадобилось выдумывать неведомые страны. Провинциальная серость Вятки поражала с первого взгляда.

И все же, наверное, дело было не столько в вятской скуке, царизме, советской власти, сколько в особом складе характера, проявившемся у Грина с раннего детства. За отпущенные ему судьбой пятьдесят два года он повидал и север, и юг России, живал и среди людей дна, и в окружении столичных литераторов, успел хлебнуть лиха и познать успех. Но притереться, притерпеться к отечественной действительности не смог. И не захотел. Ни до революции, ни после. «Враг государства поэт, в государстве нет места поэту», — вот слова, сказанные как будто о Грине, хотя произнес их другой знаменитый одиночка, его современник Максимилиан Волошин. Кстати, в судьбе этих двоих не похожих друг на друга художников были удивительные совпадения. Оба слыли чудаками и мистификаторами. Оба на склоне дней променяли столичную суету на простор и тишину Крыма. Оба нашли там вечное успокоение.

Бывают люди, которые воспринимают неизбывную зависимость человека от общества как личную трагедию. Таких не много, но среди натур художественного склада они встречаются чаще. Для них особенно мучительны эпохи, когда первейшей доблестью считается умение слиться с массой, без зазоров подогнать себя под общую мерку.

Любой политический режим, построенный на угнетении личности, какие бы флаги он ни вывешивал на своих башнях, заботливо лелеет этот принцип, вдалбливая его гражданам с младенчества. Так учили нас. Впрочем, так же учили и Сашу Гриневского, мальчика, раздражавшего и преподавателей, и домашних чрезмерной пылкостью нрава, рассеянностью и фантазерством, но более всего обостренным чувством собственного достоинства, которое было ему, по всеобщему мнению, вовсе не к лицу.

Философствуй тут, как знаешь,

Иль, как хочешь, рассуждай,

А в неволе -

Поневоле, -

Как собака, прозябай! — такую песенку певала мать Саши, больная, измученная домашней работой, со странным удовольствием дразня впечатлительного сына. «Я мучился, слыша это, — признается Грин в „Автобиографической повести“, — потому что песня относилась ко мне, предрекая мое будущее».

Пророчество не исполнилось. Нищая, горькая, полная превратностей жизнь Грина, однако же, совсем не походила на прозябанье в неволе. Но только потому, что с малых лет он яростно противился такой участи, в его случае, казалось, при предрешенной.

От звонких песенок нашего пионерского детства, вопреки очевидности нагло суливших всем и каждому свободный, счастливый мир, куплеты Сашиной мамы отличались тем достоинством, которое теперь назвали бы беспощадной правдивостью. Реальность впрямь не сулила добра нескладному, болезненному питомцу городского училища, сыну мелкого чиновника, многодетного, «сильно и часто» пьющего, да к тому же сосланного в вятскую губернию на вечное поселение по причине политической неблагонадежности.

К 23 августа 1880 года, когда у Гриневских родился мальчик Александр, с юношеским вольномыслием главы семейства было давно покончено.

Богаты мы, едва из колыбели,

Ошибками отцов и поздним их умом, — будущий писатель мог бы повторить за Лермонтовым эти едкие слова. Степан Евсеевич, унылый и приниженный, изводил сына однообразными наставлениями о «труде, пользе обществу, помощи старику-отцу», усердно подкрепляя их всеми доступными ему воспитательными методами. «Я испытал горечь побоев, порки, стояния на коленях», — вспоминал потом Грин.

Кстати, этого вы, возможно, не знаете: в ту пору было принято ставить провинившихся детей в угол на колени. Случалось также, что на пол при этом сыпали крупу, чтобы коленям было больнее. Не правда ли, мерзкий обычаи? Но если вдуматься, он не хуже, хотя и не лучше привычки иных наших педагогов унижать неугодного ученика на потеху класса, который, охотно превращаясь в стадо, весело ржет над своим незадачливым товарищем.

Не к чести рода людского надобно сознаться, что многим подобные неприятности, как с гуся вода. Они хоть на коленях постоят на горохе, хоть «перед лицом коллектива» промямлят, потея и шмыгая носом, требуемые покаянные слова, лишь бы знать, что такие вещи случаются со всеми. Раз так, то и ладно. Сегодня я унижен, а ты злорадно похохатываешь, завтра роли переменятся — не нами это заведено, не нам и переделывать… Тем, кто склонен к подобным утешениям, живется, разумеется, проще. Но из них, приучивших душу к рабству, получаются примитивные, нравственно ущербные люди. Люди толпы.

Именно такого человека старались сделать из Саши дома и в училище. Причем, как обычно бывает, его наставники, умом, видимо, не блиставшие, тем не менее чувствовали, что столкнулись с явлением не вполне заурядным. Это и задевало их больше всего, побуждая карать Гриневского за проступки, какие легко прощались другим. Однажды на уроке, уличенный в рассеянности, Саша опрометчиво признался, что «мечтал». Юрий Карлович побил его «за то, — как сам объяснил, — что ты бунтовщик, Гриневский. Ты обыкновенный вятский мальчик и должен оставаться обыкновенным русским вятским мальчиком».

Точность формулировки изумительна. Она даже слишком хороша для Юрия Карловича. Возможно, что Грин, уловив дух и общий смысл увещеваний «немца», выразил их своими словами. Как бы то ни было, усилия окружающих оставались тщетными: «обыкновенный вятский мальчик» из Грина, хоть убей, не получался.

Но поначалу и бунтовщиком задерганный подросток себя не осознавал. Просто все, что он делал, почему-то не укладывалось в рамки привычного. Рано проснувшаяся страсть к рисованию (рисовал он хорошо) и сочинительству (первые стихотворные опыты, по собственному авторскому признанию, были ужасны), лихорадочный интерес к книгам, особенно о путешествиях и приключениях, — все выделяло его из массы.

Это замечали, конечно, и сверстники. Они прозвали Гриневского «колдуном». Верно, не только за то, что, увлекшись книжкой известного по тем временам хироманта де Бароля «Тайны руки», он всем желающим предсказывал судьбу. Прозвище, как водится, несколько язвительное, намекает все же на загадку, какой был для других учеников этот замкнутый, раздражающии старших, но чертовски талантливый подросток. «Играть я любил больше один, — вспоминает писатель, — за исключением игры в бабки, в которую вечно проигрывал». Так было в детские годы, но, читая о его взрослой поре, нельзя не почувствовать, что вся эта жизнь отмечена тою же закономерностью. Он так и не научился выигрывать в коллективных играх.

А ввязывался в них поначалу азартно, со всем пылом души, жаждущей мечту превратить в реальность, тайные порывы — в явное и яркое действие. Этому в свой час суждено было сбыться. В творчестве. Ведь оно в своем роде тоже одинокая игра.

Но не того он хотел поначалу. Стать моряком — вот цель, во имя которой он, не видавший моря иначе, чем во сне да на картинках, едва закончив городское училище, отправляется в Одессу. Само собой, с пустым карманом. И безо всякого житейского опыта. Зато с головой, набитой радужными, вычитанными из книг представлениями о морской жизни.

Это было не оригинально. По всей огромной стране, в глухих уголках и многолюдных столицах, желторотые поклонники Жюля Верна и Стивенсона бредили штормами, кладами, пиратами, вынашивали планы бегства в Америку и т. п. Такое уж было тогда поветрие, благо в девяностых годах прошлого столетия фантазеров было, наверное, больше, чем в наш скептический век…

Стоп. Это еще вопрос. Мы сетуем на прагматизм эпохи, а вот современные социологи сверх ожидания утверждают, что и сегодня мечтателей на Руси хоть пруд пруди. Этим юношам, очевидно, снится что-то другое, чем их сверстникам сто лет назад. Но понять друг друга можно: потребность уходить в мир вымысла от тягостных будней все та же.

Да, помечтать всякому приятно. Но мало кто заплатил за осуществление своих грез такую цену, как шестнадцатилетний Саша Гриневский. «Я помню долгие дни лишений, голода, ночлеги в трущобах и под открытым небом, томительные пешие переходы в знойные дни, полицейские участки, милостыню, окурки, подобранные на тротуарах, краденые плоды, случайную работу»… Так повествует о своих похождениях герой одного гриновского рассказа. То же довелось пережить и автору.

Покинув Вятку, будущий писатель, в сущности, стал одним из тех, кого тогда звали бродягами, а теперь именуют бомжами. Только в рассказе смельчак, прошедший через все эти мытарства, достигает цели, а цель Гриневского ускользала от него с неумолимой последовательностью. Ни кругосветных плавании, ни акварелей с натуры в жарких странах, «где-нибудь в Индии, на берегах Ганга» (он и краски с собой захватил для такой оказии). Даже на пароход каботажного плавания оказалось трудно устроиться. Учеников брали на борт только за плату, выдать себя за бывалого матроса не удавалось…

О том, как долговязый мальчишка из Вятки, гордый, застенчивый и нелепый, мыкался по пленившей его, но неприветливой Одессе, достоверно, зримо рассказывает «Автобиографическая повесть». Там масса любопытнейших деталей, интересных портретов, остроумных, порой глубоких замечаний. А интонация суховата, как бы отчужденна. Создается впечатление, будто лично пережитое занимает Грина меньше, чем приключения его персонажей.

Да, собственно, так и есть. Вольная игра фантазии, где душа, ничем не стесненная, раскрывается вполне, для этого автора не только дороже, но и реальнее, существеннее правды факта. Что до фактов, Грину удалось-таки стать матросом. Но ненадолго. Куда бы он ни нанялся, после одного-двух рейсов, недальних и прозаических, его списывали на берег. Он старательно работал, охотно осваивал морское дело, но снова, как некогда в училище, злил вышестоящих строптивостью, от команды держался особняком, в глубине сознания все яснее отдавая себе отчет, что и здесь он посторонний.

Все было ошибкой. Одной из вечных и печальнейших людских ошибок, о которой сказано у Бодлера:

В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,

Не вынеся тягот, под шелест якорей

Мы всходим на корабль, и происходит встреча

Безмерности мечты с предельностью морей…

Грин отказывается от плаваний, но тот же рок тяготеет над ним и на суше. Его молодость стала цепью подобных заблуждений. Всего не перечислишь: история этого человека сама похожа на роман, до неправдоподобности насыщенный приключениями. Среди прочего были в этом не написанном романе такие примечательные эпизоды, как попытка разбогатеть, найдя золото на Урале, военная служба, революционное подполье, тюрьма и ссылка.

Попав в казарму, юноша такого склада уже не мог не осознать себя «врагом государства». Мощная, отлаженная машина, во власти которой он оказался, была создана для перемалывания индивидуальностей. Но этот противник даже ей оказался не по зубам. «Моя служба прошла под знаком беспрерывного и неистового бунта против насилия, — вспоминал он в неоконченном очерке „Тюремная старина“. — При малейшей попытке заставить меня чистить фельдфебелю сапоги или посыпать опилками пол казармы (кстати — очень чистой), или не в очередь дневалить, я подымал такие скандалы, что не однажды ставился вопрос о дисциплинарных взысканиях».

«— Ну, это цветочки! — заметил, нехорошо усмехаясь, один молодой человек, в прошлом году демобилизованный с военной службы. — Попробовал бы он теперь… живым бы не вернулся». Возможно, что не вернулся бы. Но такая вероятность была и тогда. Ранние рассказы об армейской службе («Заслуга рядового Пантелеева», «Слон и Моська») в этом отношении многое проясняют. Задуманные с пропагандистской целью — в ту пору Гриневский уже примкнул к эсерам — они темпераментнее, тоньше обычной агитки. Здесь есть уже нечто от будущей гриновской манеры.

Рассказы яростны и рассудительны. Автор ненавидит муштру не идейной, партийной, а личной ненавистью. И знает, за что. Тем, кто оплакивает утраченные традиции российского воинства, эти маленькие истории могли бы доказать, что многие из его традиции заслуживали забвения. Увы, они-то в послереволюционные десятилетия и расцвели пышным цветом. Каковы бы ни были пороки нынешней армии (о них теперь известно немало), их корни уходят в ту старину, что была современностью для молодого Александра Гриневского.

Он дезертировал дважды. Первый побег провалился, но катастрофических последствий для беглеца не имел. Во второй раз с помощью новых единомышленников, пензенских эсеров, ему удалось скрыться с фальшивыми документами. Началась жизнь подпольщика. Рискованная. Азартная. На первых порах она вскружила голову искателю благородных приключений. Кипел возмущенный разум, грезился смертный бой за правое дело… Как хорошего стрелка и бесстрашного энтузиаста, Гриневского даже начали было готовить к террористическому акту.

Только что-то опять не ладилось. Соратники подчас с понятной досадой косились на чудака, по-мальчишески упоенного «таинственно-романтической жизнью нелегального Алексея Длинновязого» (такова была его подпольная кличка). Однако и он приглядывался к ним. При всем неизжитом ребячестве то был горестно-проницательный взгляд художника, наделенного гениальной интуицией, и человека, уже много повидавшего. Рассказы о революционерах «Марат», «Карантин», «Маленький заговор» и другие порукой тому.

В душе росло сомнение. Терроризм представлялся все менее величественным и, хуже того, отвратительным. Пропагандистская деятельность, которой он занялся среди солдат и матросов Севастополя, была, правда, удачной. Но 11 ноября 1903 года она закончилась арестом.

На допросах Гриневский держался стойко. Из каземата пробовал бежать. Сидел в карцере. Объявил голодовку. На вопросы не отвечал — даже имя свое долго не соглашался назвать. Озадаченные этой непреклонностью, жандармы приняли своего пленника за «весьма важного деятеля». Самому Плеве, министру внутренних дел, сочли нужным доложить в Петербург о его поимке.

Впереди были годы тюрьмы, ссылки в Тобольскую, потом в Архангельскую губернию. Но они стали и первыми годами творчества. Это была, как в детстве, одинокая игра — дело, в котором он был сам себе хозяином. Правда, он сетовал в одном из писем: «Мне трудно. Нехотя, против воли, признают меня российские журналы и критики: чужд я им, странен и непривычен».

Нехотя, но признавали же! Слишком ярким было это внезапно раскрывшееся дарование, слишком оригинальным, хотя и «слишком экзотичным» (так отозвался В. Брюсов о «Трагедии плоскогорья Суан», признав, впрочем, что «вещь красивая»). Первый свой рассказ Грин написал в 1906 году, а уже в 1908-м газеты и журналы наперебой печатают его прозу со всеми ее «слишком».

Заметила ее и критика. Не обошлось без нападок, но появились и умные, чуткие отклики. Так, А. Горнфельд в журнале «Русское богатство» (март, 1910) отмечает и великолепие «безумного пьянительного мира» рассказа «Остров Рено», и «конкретные бытовые детали», заставляющие верить, что описанное событие «не только могло быть, но и было». А Л. Войтоловский в газете «Киевская мысль» от 24 июня того же года уточняет: может быть, воздух гриновской прозы «совсем не тропический, но это новый, особый воздух, которым дышит вся современность — тревожная, душная, напряженная и бессильная. И даже, наверное, это совсем не приметы тропических лесов, лиан и водопадов, но все это точные приметы писателя, по которым сразу узнаешь его лицо. Ибо это лицо неподдельного таланта».

Итак, наконец, успех. Выходят в свет рассказы, повести, в том числе после начала Первой мировой — несмотря на военное время, — такие резко антимилитаристские произведения, как «Отравленный остров» и «Баталист Шуан». Появляются и первые сборники «Шапка-невидимка», «Знаменитая книга», «Происшествие в улице Пса».

Но где успех, там и завистники. Угрюмый, нелюдимый, по мнению некоторых, и на писателя-то не похожий человек, создающий такую особенную, вроде бы и не в традициях отечественной литературы прозу, должен был за это поплатиться. «С 1906 по 1930 год, — с горькой усмешкой пишет Грин в конце жизни, — я услышал от собратьев по перу столько удивительных сообщений о себе самом, что начал сомневаться — действительно ли я жил так, как у меня здесь (в „Автобиографической повести“. — И. В.) написано… Я буду перечислять слышанное так, как если бы говорил от себя.

Плавая матросом где-то около Зурбагана, Лисса и Сан-Риоля, Грин убил английского капитана, захватив ящик рукописей, написанных этим англичанином…

„Человек с планом“, по удачному выражению Петра Пильского, Грин притворяется, что не знает языков, он хорошо знает их…»

Да, о «загадочном» авторе устно и письменно распространялись самые невероятные байки. Ему приписывали душегубство, грабеж (при том, что близко знавшие Грина особо упоминают о его безупречной честности), роковые любовные истории. Короче, любой вздор вплоть до мелкой гаденькой выдумки, будто, живя в Петрограде, в так называемом Доме искусств на Мойке (нечто вроде писательского общежития), он потому так редко общался с соседями, что был занят у себя в комнате дрессировкой таракана. И то сказать: лучше коротать время в обществе бытовых насекомых, чем приятельствовать с фантазерами подобного раэбора. Однако в Доме искусств, кроме них, жили интересные люди, настоящие большие писатели. Но Грин мало с кем сходился.

Жизнь научила его ценить и беречь свое одиночество.

Кстати, та комната на Мойке, где и впрямь водились, должно быть, тараканы, была местом, где создавались «Алые паруса». Поэт Вс. Рождественский рисует ее так: «Как сейчас вижу его невзрачную, узкую и темноватую комнатенку, с единственным окном во двор. Слева от входа стояла обычная железная кровать с подстилкой из какого-то половичка или вытертого до неузнаваемости коврика, покрытая в качестве одеяла сильно изношенной шинелью. У окна ничем не покрытый кухонный стол, довольно обшарпанное кресло, у противоположной стены обычная для тех времен самодельная „буржуйка“…»

Литераторы бедствовали. Не один Грин голодал и мерз у «буржуйки» и добывал для нее топливо — конторские книги — в комнатах и коридорах разграбленного банка (эти пустынные, шелестящие мертвой бумагой лабиринты стали местом действия жуткого, как кошмарный сон, «Крысолова»).

Казалось бы, писатель, принимавший столь деятельное участие в ниспровержении царского режима, да потом еще успевший послужить в Красной армии связным, был вправе рассчитывать на кое-какие привилегии. Но когда ему предложили похлопотать о них, Грин твердо отказался.

Нет, бессребреником он не был. Да и не пристала эта пресная добродетель бывшему золотоискателю. Деньги и комфорт он ценил в той мере, в какой они обеспечивают свободу и охраняют достоинство. Но требовать себе льгот как революционеру не пожелал.

Потому ли, что не так уж весело было вспоминать севастопольского солдата, который, наслушавшись страстных речей молодого эсера, швырнул наземь фуражку с отчаянным вскриком: «Эх, пропадай родители и жена, пропадай дети! Жизнь отдам!»? Прямого ответа на этот вопрос нет. То, что мы обычно разумеем под покаянием, на российской почве невольно ассоциируется с раскольниковским коленопреклонением на площади. Для Грина такое немыслимо. А вот рассказ «Огонь и вода» о ссыльном революционере, который сходит с ума, узнав, что без него «пропали» жена и ребенок, у него есть. Есть и другой, «Она», — о человеке, напрасно и одержимо ищущем по свету любимую, потерянную среди превратностей политической борьбы. Рассказы пронизаны нестерпимой болью, их героям, утратившим главное, что освещало и согревало жизнь, больше нет дела до политики. Таков ответ художника тому солдату, но главное, юному пламенному искусителю-пропагандисту — себе прежнему.

Впрочем, если на то пошло, примечательнее другое. Отсутствие в прозе Грина хотя бы намека на так называемый классовый подход. В иных ранних рассказах при желании еще можно найти что-то похожее, но к двадцатым годам, когда создавались самые значительные гриновские произведения, писатель полностью освободился от этой наихарактернейшей приметы эпохи.

Только подумайте: освободился именно тогда, когда кругом все буквально помешались на борьбе классов. Относиться к чему бы то ни было, от исторического события до судьбы и характера отдельной личности, иначе, чем с классовой позиции, считалось признаком скудоумия и душевной слабости, узости, даже пошлости. Люди, в том числе умные и даровитые, распаляли в себе классовую ненависть, растили и изощряли пролетарское чутье, добровольно корежили, рвали по живому собственные души. Только бы избавиться от всего, что мешает быть «в советской стороне… самым яростным попутчиком», если уж не получится «горланом» и «главарем».

Один из выдающихся поэтов той поры, говоря о другом, тоже большом поэте, восклицал в болезненном экстазе, что любуется этим богатырем, беспощадно ломающим детские хребты идей, еще хотящих жить. Жуткие слова. Но, заметьте, и гениальные. Велимир Хлебников (это был он), в отличие от многих современников, чувствует, что идеи гуманности, христианской культуры гибнут не от дряхлости, а именно как дети, не успевшие окрепнуть, чтобы противостоять революционному насилию. Теперь мы называем его злом, зная, как все обернулось. Но внеклассовые категории добра и зла считались тогда отмененными. Сметенными очистительной бурей, народной стихией, которой эти люди жаждали отдаться всем сердцем. И презирали тех, кто не способен поступить так, а значит, обречен бесславно сгинуть вместе со старым миром.

В ответ на это волей-неволей приучались мыслить классово даже те, кому подобное умонастроение было и чуждо, и противно. Такие, как профессор Преображенский из булгаковского «Собачьего сердца». Он ведь принужден отдать себе отчет, что «не любит пролетариата». Стало быть, эпохе все-таки удалось навязать ему, сильному человеку и старому интеллигенту, классовое миросозерцание. А вот Грин устоял. Говорят, он разочаровался в революционной борьбе. По-моему, случилось нечто более важное. Он угадал, к чему движется век. И воспринял свое открытие с презрительной твердостью. Кто-кто, а он умел смотреть в глаза судьбе. В последний раз он доказал это в тридцать втором, когда, ощутив близость конца, послал в организацию пролетарских писателей из далекого Старого Крыма телеграмму: «Грин умер вышлите двести похороны».

А может, и не было этого. История Грина обросла вымыслами, как днище много плававшего корабля ракушками. Этот факт — из числа непроверенных. Но если телеграмма была, не подозревайте здесь мрачного позерства. Это было совсем другое: забота. Он сделал последнее, что мог, для жены, Нины Николаевны. Покидая ее без своей любви и поддержки в мире, насчет которого умирающий не имел иллюзий, он заставляет пролетарских писателей напоследок раскошелиться. Хоть малость облегчить положение той, что была с ним рядом последние годы и стала прообразом самых обаятельных его героинь.

В биографических статьях и очерках о Грине имя Нины Николаевны всплывало редко. Куда чаще вспоминали его первую жену Веру Павловну Абрамову, впоследствии Калицкую. Между тем этот брак, мирно распавшийся еще в 1913 году из-за непреодолимой внутренней чуждости супругов, в жизни писателя значил куда меньше, чем союз с Ниной Николаевной.

Откройте «Алые паруса», самую отрадную из гриновских вещей. Ликующее звучание феерии критика приписывала… сказать стыдно — влиянию Великой октябрьской социалистической революции. Это якобы она вдохнула в автора оптимизм. Что ж, некоторые надежды на социалистические преобразования писатель поначалу действительно возлагал. Так, он создал в девятнадцатом году сочинение в стихах «Фабрика Дрозда и Жаворонка», где скучно описал красивую, как реклама современного производственного дизайна, фабрику будущего.

Неудача была предрешена: автор взялся не за свое дело. Его интерес к хрустально-металлической, пышно озелененной фабрике был поверхностен, лишен мысли и страсти. Трудно поверить, что «Алые паруса» написаны тем же пером, из-под которого вышла эта плоская поделка. Но таковы законы искусства. Муза не является по команде. Она лучше художника знает, когда посетить его, а когда не стоит. Революции не привелось вдохновить Грина на что-нибудь более значительное.

Это сделала любовь. Сила, которая в мире гриновской прозы всегда значила больше, чем самые грозные катаклизмы. «Нине Николаевне Грин подносит и посвящает автор», — вот слова, которые издателям, верно, не раз хотелось убрать с титульного листа «Алых парусов». Потому что адресат и вдохновительница феерии была для властей очень неудобной персоной. Даже после смерти ей не позволили покоиться рядом с Грином. Потрясающую историю о том, кто и как нарушил этот кощунственный запрет, вы узнаете, если прочтете статью Ю. Первовой «Ночью на старокрымском кладбище» («Родина», 1990, № 8).

«Они жили долго и умерли в один день», — такой финал нравился Грину в историях о счастливой встрече двоих. Судьба распорядилась иначе. Нину Николаевну ждали без малого четыре десятилетия вдовства. И одно из этих десятилетий она провела в сталинских застенках.

Попробуйте представить: Ассоль в лагере. Постаревшая. Пережившая Грэя. И все же прежняя. Она хранила его портрет, Помнила его «настоящим» — таким, каким был с нею и в своих книгах — наперекор иным мемуаристам, рисующим его мрачным неотесанным пьяницей. Кто знает мужа лучше, чем жена? Жена Грина говорила о нем так, что даже те из лагерников, кто относился к нему холодно, бывало, превращались в почитателей его творчества.

Это не сентиментальная зэковская байка: так было. Я знаю об этом от Елены Алексеевны Ильзен-Грин (совпадение фамилий случайно), хорошего поэта, тонкого ценителя литературы, умного, веселого и правдивого человека, тоже прошедшего лагерь. Кстати, она, наделенная редкостной памятью и даром рассказчицы, часто пересказывала товарищам по несчастью прочитанные книги. Среди тех, что пользовались особенным успехом, была гриновская «Жизнь Гнора» — насыщенная событиями, жгучая повесть любви и предательства, соперничества и мести. Страшноватая. Но с хорошим концом. Люди, когда им совсем худо, ценят это.