ВЕСТЬ С ВОЛИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВЕСТЬ С ВОЛИ

Что знаем мы о себе?

«Золотая цепь»

Когда говорят о так называемых высоких материях, многим кажется, что это не про них. Что заниматься такими вещами — работа для философов и поэтов, прочим до этого и дела нет. Распространенность подобного заблуждения отчасти виной тому, что люди, и не только юные, зачастую очень мало знают о себе..

Но даже если допустить, что здесь нет ошибки, Грин и тогда останется интересным собеседником. Этому писателю о человеческой природе известно множество вещей, причем не только романтических, демонических, возвышенных и пр. Давно замечено, что в описании душевных состояний своих персонажей он достигает такой медицинской достоверности, как если бы был ученым психиатром, причем современным, а не начала прошлого века.

«Объем знаний Грина в этой области, точность изображения сложных психических процессов вызывают сегодня удивление специалистов, — подчеркивает литературовед В. Ковский в статье „Возвращение к Александру Грину“ („Вопросы литературы“, 1981, № 10). И вспоминает слова известного психофизиолога профессора Р.Лурия, который утверждал, что „никто из писателей не сумел так блестяще описать функции головного мозга“, создать такую „поразительно точную и расчлененную картину деятельности нейронов“ его коры, как А.Грин».

Такое признание в устах ученого дорогого стоит. И стало быть, все, о чем повествует Грин, кровно касается нас с вами независимо от того, одарены ли мы бессмертной душой и поэтическими стремлениями. Ведь не признать себя обладателями головного мозга было бы странно. А если без шуток, редкое и драгоценное именно для вас, читатель, свойство Грина состоит в том, что его проза, такая легкая и увлекательная, вместе с тем подводит к слож- ным сущностям и загадкам бытия.

Вполне ли сознает это подросток? Скорее — нет. Чувствует ли он это? Несомненно, да. Но чувство, что понимаешь не все, в этом случае не побуждает к мозговому напряжению, которое было бы тщетным. Так сказочный герой, попав в пещеру, полную сокровищ, сразу смекает, что всего не унести. Значит, что поднимет — в мешок, что не по силам — останется в памяти, в глазах, видевших волшебные переливающиеся груды.

Этот блеск долговечен. Через много лет, открывая Грина, находишь ту же колдовскую игру фантазии, мысли, страсти, света и тени. А ведь столько книжек, встарь любимых, успели потускнеть, и уж не отыщешь золотых ключиков, которыми когда-то отпирались двери в их цветной мирок. Впрочем, сравнение некорректно. В ту пору Грин был для меня не просто одним из любимых авторов. Встреча с его книгами стала событием чрезвычайным — тем, что сам писатель назвал бы «нужным словом в беседе души с жизнью, без которого трудно понять себя».

… Дом стоял на отшибе. И не дом это был, а низенький, на скорую руку утепленный сарай. При всей бедности подмосковного поселка пятидесятых годов в таких халупах не жил никто, кроме нас — людей пришлых и, по общему мнению, чудаковатых. Зато вокруг благодать — поле, редкие сосны, овраги. После скучных классов и пыльных коридоров школы, после тесных улочек, где за каждым углом могли поджидать мальчишки (Сколько на этот раз? Бежать или драться?) этому клочку простора не было цены. Там, в поселке, оставались педагоги с их назойливыми поучениями, мимолетная приязнь и непредсказуемая агрессивность сверстников, тетрадки и учебники, утренники и линейки. А здесь все было моим — трава, деревья и книги, с которыми тоже хорошо было удирать в поле…

И все-таки, если смотреть с поля, поселок казался уютным. Особенно на закате, когда стволы сосен и стекла в окнах домов нежно золотились, а вдали на фоне краснеющего неба с благородной четкостью рисовался силуэт старой башни. Она давно меня занимала, и однажды наперекор привычке самостоятельно находить объяснения загадочным явлениям я спросила бабушку:

— Что это?

— Бывший монастырь, — ответила она неохотно. — Теперь там, говорят, тюрьма. Политическая.

— Какая?

— Ну, в ней сидят не воры и бандиты, а приличные люди. Они хотели, чтобы у страны было другое правительство, думали, так будет лучше. Вот их и посадили туда, чтоб не мешали.

Если бы бабушка знала, какую бурю поднимут ее слова в восьмилетней внучкиной голове, она бы, конечно, остереглась. В доме не говорили при детях о политике. Этого решения старшие придерживались с твердостью матерых конспираторов: поныне удивляюсь, как бабушка тогда проболталась. И тут же мое воображение, уже к этому возрасту распаленное приключенческим чтивом, показало, на что оно способно. Пропустив мимо ушей неинтересные слова о правительстве, я сосредоточилась на страданиях узника (почему-то он в моей истории был один). Когда-нибудь он совершит побег. Он спрячется неподалеку в овраге… ну, хоть потому, что подвернет ногу и до леса не добежит. Его настигнут, но в последнюю минуту появлюсь я. Я обману преследователей, спрячу беглеца на чердаке так, что ни одна душа не найдет, я достану еду и одежду…

Давно покинув свою «малую родину», я так и не успела узнать, точно ли тюрьмой было самое примечательное местное здание. Но и сейчас вижу башню, одиноко торчавшую там, где сходилось небо с крышами и деревьями поселка. Долго меня к ней тянуло. В часы бесцельных шатаний ноги сами несли в ту сторону. Мысль о друге, которого надо спасти, стала чем-то большим, чем игра фантазии. Прямо наваждение: будто не каких-то «приличных людей», а мою настоящую жизнь там заперли, подменили… Разумеется, тогда я не подобрала бы слов, чтобы определить это чувство. Детство вообще полно безымянных чувств, и многое зависит от того, когда и какие имена найдет для них подросток.

К тринадцати годам, поре знакомства с Грином, я уж давно не слонялась возле угрюмого строения с наглухо запертыми воротами и крошечными, как бойницы, безжизненными окнами. Может, и не было там никого. Так, какой-нибудь склад. Догадка не принесла облегчения. Она значила, что нет мне близкой души нигде. Вызволять из плена было некого, зато в глубине сознания поднималось лютое ощущение собственной неволи. Мир стал тускнеть, в книгах же по принципу компенсации все жаднее хотелось ярких красок, необычайных событий, экзотики. Тогда и подвернулись мне заметки Паустовского о Грине, обещавшие все это.

Обещанное исполнилось с лихвой. Дли меня, на четырнадцатом году уже сомневавшейся, стоит ли жить, книги Грина стали вестью о спасении. Не то чтобы я уверовала, что в мою никаким морем не омываемую Каперну посуху приплывет корабль под алыми парусами. Но возможность полета духа, выраженная Грином с яркостью непреложного знания, сулила освобождение. Путь к нему оставался неясным: опыт гриновских героев не допускает прямого подражания. Ни воздушная дорога Друда, ни волны, несущие Фрези Грант, не выдержат группу товарищей, поспешающих вслед. Это и было восхитительно. Рушился образ мира, где еще не все ладно, но мы, ужо, засучим рукава и наведем порядок. Тот самый образ, на который работал весь уклад убогого житья и литература, начиная с «моих первых книжек» и кончая русскими классиками, кощунственно препарированными школьной программой. Правда, были Дюма, Эдгар По, Диккенс, еще несколько иностранцев, которых я, не сознавая причин, любила особенно: за то, что чужды подобного миропонимания. Казалось, они не слыхали о нем, счастливцы…

Грин понимал все. Тем и потряс меня, ждавшую только красивой сказки, чтобы забыть о своей беде. Сказка впрямь была прекрасна, но главное, сказочник знал мою беду во сто крат точнее и злее, чем я сама. Это угадывалось в каждой интонации его якобы далекого от реальности повествования. Он говорил о путешествиях и катастрофах, о безумствах, чудесах и злодействах, но прежде всего о том, что тюремщики врут: мир не казарма, а тайна. И цена человека измеряется не готовностью топать в общем строю, куда прикажут, а другой — тоже таинственной — мерой. И еще: что нет сокровищ и святынь, которые были бы святее и дороже свободы.

Эта одержимость свободой, как я теперь понимаю, выдает в гордых обитателях Лисса и Гель-Гью их российское происхождение вернее, чем какие бы то ни было иные признаки. Как здоровый никогда не признает здоровье высшим благом, так и свободному не кружит голову его независимость. От глотка свежего воздуха пьянеет лишь тот, кто наподобие умозрительного персонажа Чернышевского только что выбрался из подвала. Этим блаженно болезненным хмелем дышит каждая гриновская страница. А какую тоску неволи выдает пристрастие автора к темам тюрьмы и освобождения! Из всех авантюрных по видимости и символических по сути коллизий эта занимает его исключительно.

Руна организует побег Друда. Друд вырывает Тави из рук жандармов. В «Дороге никуда» о судьбе узника Давенанта хлопочет Консуэло, друзья арестованного роют подкоп под тюремную стену… Та же основа у рассказов «Сто верст по реке», «Рене», еще нескольких. И ничего общего с игривой пародийностью современной приключенческой прозы: ярость и боль, кровь и надежда, воодушевление и ужас — все доподлинное. Грин склонен к иронии, но этим не шутит. «Так глубоко вошла в меня тюрьма! — горько признается он в „Автобиографической повести“. — Так долго я был болен тюрьмой…»

Многие ли из нас сегодня вправе утверждать, что эта болезнъ, за давностью перешедшая в вялую хроническую форму, не таится в их крови, нервах, генах? Грину и подавно не пришлось вылечиться от нее: воздух эпохи не благоприятствовал. Зато он пишет о желанном исцелении со страстью заклинателя, щвдро делясь с нами энергией сопротивления. Точнее — бегства. А что? Бегство на российской почве — действие не пустячное, идея почтенная. Тут своего рода противоядие, выработанное культурой за века рабства. Не зря в пору расцвета Гулага детишкам с младенчества вдалбливали, что бежать позорно, это удел трусов и предателей.

Чтобы верить такому, надо очень многого не помнить. Ни Григория Сковороды, странствующего философа и поэта стародавних времен, который на склоне лет похвастался со светлым, почти детским торжеством: «Мир ловил меня, но не поймал». Ни оскорбленного Чацкого, ни трех непоседливых чеховских сестер, хоть их и «проходили» в школе («проходя», топтали). Как они рвались: «Вон из Москвы!.. Бегу, не оглянусь…», «В Москву! В Москву!». Душу спасти хотели. Им еще казалось, что есть где-то «оскорбленному чувству уголок». Но и в этом разуверившись, поэт беспощаднейшего из столетий бросает в лицо «Жизни»:

Не возьмешь моего румянца -

Сильного — как разливы рек!

Ты охотник, но я не дамся.

Ты погоня, но я есмь бег.

Не возьмешь мою душу живу!..

Однако здесь существенная разница. В старину на Руси беглец искал спасения. В двадцатом веке он о спасении грезил, а ждал ежеминутно смерти. «Я есмь бег» — ситуация жестокая. Если догонят, остается одно: продать свою жизнь подороже. Об этом мне впервые поведал тоже Грин.

«Он шел, а сзади, догоняя его, бежали шестеро, изредка останавливаясь, чтобы прислушаться к неясному шороху движений затравленного человека… Тарт обернулся почти с облегчением, с радостью воина, отражающего первый удар. И тотчас остановились все.

— Мы ищем тебя… Здравствуй, приятель. Может быть, отпуск твой кончился и ты пойдешь с нами?

— Завтра, — сказал Тарт, вертя прикладом. — Вы не нужны мне. Оставьте меня, гончие. Какая вам польза от того, что я буду на клипере?

— Тарт! — испуганно крикнул худенький, голубоглазый крестьянин. — Ты погиб. Тебе, я вижу, все равно, ты отчаянный человек. А мы служим родине! Нам приказано разыскать тебя!

— Какое дело мне до твоей родины? — презрительно сказал Тарт. — Ты, молокосос, растяпа, может быть, скажешь, что это и моя родина? Я три года болтался на вашей плавучей скорлупе. Я жить хочу, а не служить родине. Как? Я должен убивать лучшие годы потому, что есть несколько миллионов подобных тебе?»

В начале рассказа великолепно передано преображение души, околдованной красотой острова. Тарт дезертирует с военного корабля, чтобы остаться здесь навсегда. «Остров Рено» обычно называют первым настоящим гриновским рассказом, и летом 1990-го в юбилейную радиопередачу включили именно его. Случайно услышав, я заинтересовалась: неужели дочитают до конца? До этих дерзких слов о родине, которые я когда-то прочла с тяжело заколотившимся сердцем: «Да! — говорило оно. — Да! Да!» И потом, когда обреченный Тарт стрелял в своих преследователей, «книжная» девочка, так ненавидевшая насилие, что собственной кошке мешала поймать мышь, стреляла вместе с ним.

Могли бы они там, на радио, и дочитать «Остров Рено». Все-таки на дворе была перестройка… И в какой-то телепередаче уже цитировали Дюрренмата — европейский классик думал о том же: «Когда государство начинает убивать людей, оно всегда называет себя родиной».

Но нет: оборвали на полуслове. При всем юбилейном почтении к Грину. Как же, передача для школьников… Что мы знаем о наших школьниках? О человеке, пересекающем еще Толстого пугавшую «пустыню отрочества» в столь неблагополучном мире? Подросток может не ведать причин, размеров, смысла неблагополучия. Но в его подсознании эта информация копится, и чем безотчетное смятение, тем опаснее.

Мы твердим ему о долге, доброте, любви к ближнему и отечеству, печемся о том, чтобы его духовная пища как можно дольше оставалась диетической, а потом жалобно кудахчем: откуда столько озлобления? А это, «как разливы рек», вырвалась наружу не познавшая себя, непросветленная стихия души, у которой уже есть свои счеты с обществом. Другие, по внешности, пожалуй, и совсем не те, что у нашего поколения. Но счеты есть. Что ему с ними делать?

Свободен лишь тот, кто понимает себя и владеет собой. Вроде бы договорились: такой человек и обществу нужен, никто, кроме него, не спасет страну, а может, и планету. Золотые наши слова, а как доходит до дела, мы по-прежнему норовим формировать «идеальных» и «цельных», чтобы пребывали в неведении греха, бескорыстно трудились ради общей пользы, при звуке трубы по естественному побуждению строились в ряды. И сколь бы дельно кто-нибудь, как, к примеру, психолог и публицист Б.Кочубей в «Литературном обозрении (1990, № 7) ни доказывал, что существо свободы состоит в сознательном выборе между добром и злом, нам жутко готовить детей к такому выбору. Вы, читатель, наверняка замечали в старших такой страх. Постарайтесь не злиться и не презирать нас за малодушие. Ему есть оправдания, вы это поймете, когда окажетесь на нашем месте.

Но, прощая нас или не прощая, знайте: нравственный выбор вам делать все равно придется. И делать его „в неправильно устроенном мире, не понимая его смысла, не надеясь вправить суставы времени“. Эти слова принадлежат Григорию Померанцу, возможно, самому значительному из ныне живущих российских мыслителей. Или одному из самых. Политические, экономические и прочие важные дела на вашем веку еще могут устроиться лучшим образом, хотя не исключено, что обернутся и к худшему. Ваша личная судьба также может оказаться любой, и конечно, дай Бог, чтобы счастливой. Только неразумности мирового устройства, прекрасной или ужасной — это как посмотреть — непостижимости бытия ничто не отменит.

И от выбора не уйти. То есть плыть по течению, разумеется, можно. Да только и это выбор. Течение обычно несет к тому берегу, где зло. А что это такое, по-настоящему не понять, пока только возмущаешься чьими-то противными физиономиями и скверными поступками. Надо заглянуть в себя. Оно там, не сомневайтесь. Добро тоже, но его мы примечаем в себе куда охотнее, а злу хорошо в тени, за спиной у добра. Отличить одно от другого бывает сложно, из книжек, даже самых умных, этого не вычитаешь. Книжки зато могут другое: помочь разглядеть то, что в нас.

Стреляя с Тартом в без вины виноватых матросов, я познала зло. Не книжное зло пиратов и шпионов, а то, что нераспознанным жило в моей собственной душе. И в этом тоже была радость освобождения, темная поэзия мести за свою юность, скрученную по рукам и ногам. Сверх того жестокость героев Грина была неотразима как доказательство настоящей свободы выбора — не той, что „между хорошим и отличным“. Мне нравился „Зурбаганский стрелок“ Астарот, спасающий родной город не во имя патриотизма или человеколюбия, а ради гордого каприза. И Давенант, среди превратностей своей дороги никуда чуть ли не случайно перебивший десятка полтора таможенников. И Рег из рассказа „Синий каскад Теллури“, эстет, авантюрист и влюбленный, легко отвергнувший возможность „осчастливить сотни тысяч людей“. Здесь и в помине не было опостылевшего ханжества, оглядки на мнение толпы, внешние предписания и табу. Действия каждого из героев, великодушные или беспощадные, были беспримесно чистым выражением его личности. В этом таилось огромное искушение, на несколько лет вперед давшее жизни смысл и азарт. Предстояло подняться выше мира, выше доброты и жалости…

Да, из песни слова не выкинешь: так было. И, вероятно, по-другому быть не могло. У подростка, особенно в наших условиях, с добротой масса проблем. Он бесправен, им без конца руководят, и как-то так выходит, что в его положении быть добрым значит подчиняться. Задерганные учителя, прячущие неуверенность за внушительной миной, хронически усталые родители, мечтающие, чтобы у чада все было хорошо, — разве их не жаль? Не стыдно их расстраивать, не говоря уж — дразнить? А ты пристаешь с каверзными вопросами к старушке-историчке, похожей на испуганную утку, и торжествуешь, видя ее растерянность. Отвечаешь утвердительно безобидному зануде-математику, неосторожно спросившему, не скучно ли тебе на его уроке. За добрых три километра тащишься — нашлась богомолка! — на Пасху в церковь, чтобы показать этим идиотам из пионерского патруля, как ты их боишься. И опять маму вызывают в школу: ей после рабочего дня с тяжеленными сумками только этого не хватало…

Разум и совесть подсказывают, что в такой браваде чести немного. Но другого способа отстоять свою самостоятельность нет, по крайней мере, ты его не знаешь. Неграмотному, угнетенному своей раздвоенностью сознанию здесь представляются два выхода. Или стать „умницей“, то есть слушаться всех, кому вздумается „для твоего же блага“ тобой командовать. Или победить сострадание к ним.

Терпимость, снисходительность — они бы могли выручить. Но это достоинства не всякого зрелого человека. От закусивших удила отроков и отроковиц их ждать бесполезно. Им надо переболеть жестокостью. Может быть, не всем. Но избежать этого трудно. И тогда счастье, если конфликт из житейской сферы переходит в область воображения и проводником оказывается истинный поэт. Поэзия не может быть жестокой до конца, красота и беспредел несовместимы. Приемля жестокость „по Грину“, не отделаешься от бремени „слишком человеческого“. Нельзя — Бог весть, почему, но нельзя — не увидеть, что тот матросик был худеньким и голубоглазым. Что солдат, подстреленный Регом, напоминал „ночную птицу с перебитым крылом“. Что надменный Астарот несколько смешон в своем демонизме. Что Давенант…

С Давенантом вообще сложно. Пожалуй, ни одному из гриновских персонажей сочувствие автора не отпущено столь щедрой мерой. Обаяние его душевного строя огромно: ни малейшей натяжки в том, что Давенант привлекает все сердца от трактирщика до миллионерши. И вот такой герой гибнет нелепо, когда бедность, одиночество, опасности, наконец, позади.

„Вы не поверите, как хорошо спастись“, — в предсмертной лихорадке говорит Давенант женщине, встреча с которой по законам гриновского мира должна была стать всеразрешающим финалом его скорбей. Что-то странное творится в романе с этими законами, в их действии возникают легкие, почти незаметнне и все же непоправимые сбои. Что помешало счастью героев — счастью, которого так хочется, которое уже почти сбылось? Пустяковая рана, на беду обернувшаяся заражением крови?

Чепуха. У Грина сознание определяет бытие — для духа, справляющегося даже с силой тяготения, медицина не указ. Достаточно вспомнить, как воскресает полумертвый Лорх из рассказа „Борьба со смертью“, как в „Джесси и Моргиане“ возвращается жизнь к девушке, организм которой разрушен ядом, чтобы понять: герои Грина умирают не тогда, когда врач разводит руками. Приход смерти здесь означает, что душа, пусть втайне от себя самой, дрогнула и пожелала небытия. (Это не такой сентиментальный вздор, как может показаться. Порукой тому, в частности, автобиографическая повесть Т.Вульфовича „Там, на войне“. Ее автор, разведчик, прошедший Великую Отечественную, похоронивший лучших друзей, сам не раз смотревший смерти в лицо, вынес из своего фронтового опыта весьма сходное впечатление. И передает его убедительно, с двойной отвагой художника и воина, отдающего себе отчет, что такому „донесению“ многие не поверят.)

Давенанту не спастись, потому что он стал убийцей. Нет, он не раскаивается. Покаяние не в обычае героев Грина, их пафос — верность себе, и повторись столкновение с таможенниками, Давенант, надо думать, действовал бы так же. Однако какие странные слова он произносит перед концом: „Бой был прекрасен. Суд должен был понять это…“

Какой суд может это понять? То ли у героя начинается бред, то ли мысль Давенанта обращена к суду, прозревающему вещи, не доступные земной юриспруденции. Ответов на подобные вопросы Грин не дает, они остаются в области не столько недосказанного, сколько несказанного.

Присутствие таких вопросов — одна из причин, почему гриновский рай не только не скучен, но прямо адски тревожен. Подумать, какие там разыгрываются драмы, какие печали гнетут даже самых беззаботных обитателей счастливого края…

„И как вы живете? — спрашивает Друда юная Тави. — Не скучно ли, не тяжело ли вам среди бездарных глупцов?“ Минута особенная, героиня романа говорит, как во сне, высказывая сокровенное. И выплывает на свет грустная тайна: похоже, бездарных глупцов в Сан-Риоле, словно в каком-нибудь Ейске, если жизнь Тави к девятнадцати годам уже так омрачена их обилием. В Каперне, где проходит детство Ассоль, всего за четыре версты от чудесного Лисса, царствует повальное хамство. Знатное семейство Грэя коснеет в чинном конформизме. Массовые сцены в Зурбагане так же неприглядны, как в Домодедове: одно слово — толпа. И эпидемии возможны на этом дивном континенте — в рассказе „Синий каскад Теллури“ чума свирепствует не хуже, чем в романе Камю, причем тоже воспринимается отчасти как символ (у Камю, знаем, фашизм — а здесь…?) Войны тоже не исключены: не будь Астарота, затеявшего битву при местных Фермопилах, захватчики, чего доброго, разрушили бы Зурбаган.

Случай с героем „Огня и воды“ доказывает, что опасно попасть в немилость у диктатора области — выходит, там диктатура?! И погубить себя, как Давенант, не поладив с влиятельным негодяем, и стать жертвой беззаконного ареста, как Друд или Тави, — все это возможно. Потому что там… увы, коррупция. В высших, как говорится, эшелонах. Плохо также, что народ некультурен. Интеллигентная публика, и та с постыдной легкостью поддается инстинктам стада. Министры, жандармы, армия есть, а с правосудием беда: государство, по всему видать, не правовое. Прекрасны только непонятые одиночки, искатели Несбывшегося. Но их пути тернисты, рискованны, зачастую жестоки…

Трудно попасть из Петрограда в Зурбаган. Для этого нужны невероятный случай, отменная решимость, замысловатый магический ритуал — все то, о чем Грин рассказывает в „Фанданго“ с упоительной педантичностью волшебника-профессионала. Но самое горькое чудо произошло без соизволения Бам-Грана и помощи светящегося конуса, полученного Кауром из рук цыган. Уродства реальности проникли в царство свободных фантазмов. Какой там перевод с несуществующего? Нашенское это. До боли родное. Фрези Грант, с грацией феи бегущая по волнам в кружевном платье и бальных туфельках, — и та, как приглядишься, смахивает на неистовую российскую диссидентку.

„В ее черных глазах стояла неподвижная точка, — с тайным испугом замечает Гарвей, глядя в лицо своей таинственной собеседнице. — Глаза, если присмотреться к ним, вносили впечатление грозного и томительного упорства, необъяснимую сжатость, молчание, — большее, чем молчание сжатых губ“. „Не задумывайтесь о мраке“, — загадочно роняет Фрези, уловившая в словах Гарвея смятение и жалость. Когда читаешь роман впервые, особенно в юности, стремительность сюжета и нервная карнавальная праздничность „Бегущей“ захватывают так, что нетрудно подчиниться этому запрету. Но стоит задуматься, и бездна, над которой скользит упорнейшая из беглянок, вздуется, как во дни потопа, и накроет волшебный материк. Адская пасть поглотит рай, ибо за поэтичной легендой о Фрези прячется картина ада. От нее веет древним ужасом: казнью Данаид, осужденных наполнять бездонную бочку, Танталовым голодом среди лакомых яств, тяжестью Сизифова камня. Абсолютная свобода оказывается двойником абсолютной неволи, погоня за мечтой — бесконечной дорогой никуда.

…Вот и нарушены запреты. Сказано то, о чем „говорить нельзя“. Вроде бы все получается, как положено: и чудеса, и „разоблачения“, словно в благопристойном сеансе цирковой магии по Булгакову. Если еще малость поднажать, глядишь, удастся добыть из гриновской прозы прописную мораль. Что-нибудь насчет спасительной умеренности, здравого смысла, скромного труда и почитания всего, что испокон веку… Но Фрези Грант ускользает, „тихо и лукаво смеясь:

— О нет, нет! Никто никогда не мог удержать меня насильно…“ В волосах у нее сверкают жемчужные гребни, бег похож на танец, золотые туфельки легки и сухи, и стая акул зря торопится вслед, рассекая волны острыми плавниками, — не догнать.

Ничего не поделаешь: это поэзия. Она многое знает о нас и о дорогах, которые мы вольно или нехотя выбираем, но нет смысла выспрашивать ее, припирая к стене. И все равно неизвестно, кто лучше понимает ее намеки: усталый седеющий толкователь или девочка, со смехом и волнением стоящая перед загадочной картиной: „О, дорога! Куда?!“