ТАМ И ЗДЕСЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТАМ И ЗДЕСЬ

Здесь страшно, темно… Скоро будет еще темнее.

«Баталист Шуан»

Там — Арвентур.

«Наследство Пик-Мика»

Сплетник, выдумавший, будто Грин похитил сундук мертвеца с рукописями вместо пиастров и произошло это злодеяние близ Зурбагана и Сан-Риоля, по-видимому, смыслил в географии не больше Митрофанушки. Таких городов нет ни на одной карте. Нет там и Гель-Гью, на праздничных улицах которого совершаются таинственные события романа «Бегущая по волнам», нет ни Гертона и Покета, где живет и гибнет Давенант из «Дороги никуда», ни Лисса, где Грэй ходит по лавкам, выбирая шелк для алых парусов, а лоцман Битт-Бой, по прозвищу Приносящий счастье, навек прощается с сушей, уходя с свое последнее плавание («Корабли в Лиссе»).

Между тем мир, в котором действуют герои его романов и новелл, был для автора реален, как собственная квартира (впрочем, подобной собственности Грин как раз и не имел: постоянная крыша над головой у него появилась лишь в конце жизни). Знавшие писателя утверждали, что в его представлении это была не просто выдуманная местность, «которую можно как угодно описывать», не зыбкий мираж — она существовала «в определенном, неизменном виде». Э. Арнольди, литератор-современник, вспоминает, что однажды по его просьбе Грин рассказал, как пройти из Зурбагана в одно из окрестных селений, также упоминавшихся в гриновских книгах.

Он говорил, — вспоминает Арнольди, — «спокойно, не спеша, как объясняют хорошо знакомую дорогу другому, собирающемуся по ней пойти. Он упоминал о поворотах, подъемах, распутьях, указывал на ориентирующие предметы вроде группы деревьев, бросающиеся в глаза строения и т. п. Дойдя до какого-то пункта, он сказал, что дальше надо идти до конца прямой дорогой».

Впрочем, не забудем: Грин при всей своей суровой замкнутости был изрядным мистификатором. Поэтому заинтригованный слушатель пожелал проверить, была ли то импровизация или распутья, строения, холмы придуманного края впрямь отпечатаны в сознании своего творца с ясностью и постоянством реальных картин. Он постарался запомнить зурбаганскую дорогу, а спустя какое-то время попросил Грина рассказать о ней еще раз. И он узнал ее — дорога, несомненно, была та самая.

Фантастические страны существуют в литературе испокон веку. Достаточно вспомнить «некоторые царства», подземные, подводные, заоблачные края мифов и фольклорных сказок, диковинные местности, где странствовали рыцари Круглого Стола, путешествовал свифтовский Гулливер, обитали герои Рабле. Даже в советской детской литературе можно уловить отголоски этой древней традиции, только у нас она обычно переосмыслялась или подчеркнуто иронически, как в «Швамбрании» Л. Кассиля, или уж очень сентиментально, как у М. Шагинян в «Повести о двух сестрах и волшебном стране Мерце», хотя обе книжки не бесталанны.

Дело в том, что каноны соцреализма осуждали «бегство от действительности» — тоталитарная идеология крайне враждебно воспринимала даже такое, на первый взгляд безобидное, проявление внутренней свободы. Если иной автор и позволял своему герою подобную склонность, требовалось, чтобы в финале она была преодолена, как наивное ребячество, или разоблачена, как вредное индивидуалистическое заблуждение.

Между тем в европейской литературе двадцатое столетие отмечено появлением новых таинственных стран, выдуманных Д. Р. Толкиеном, К. С. Льюисом, У. Ле Гуин. Есть и немало других, но то были создания иного плана, по преимуществу либо сатирические, либо научно-фантастические и потому далекие от предмета нашего разговора. Прославленные сказочники-философы, Толкиен, Льюис и Ле Гуин в эпоху торжества злых сил поведали о борениях беззащитного, но непримиренного человеческого духа, найдя для этого до странности адекватную форму волшебно-приключенческого повествования с элементами символизма и абсурдизма, вместе с тем близкую и волшебной сказке, и рыцарскому эпосу.

В нашей стране, по понятным причинам, их узнали поздно. Зато европейских читателей середины века они поразили сразу. И не столько оригинальным переосмыслением традиции (хотя это было), сколько хватающей за сердце непохожестью на что-либо читанное ранее и правдой выраженной там драмы современного сознания.

Знали ли они, что в России у них был удивительный предшественник? Бог весть. Рожденный всего на двенадцать лет раньше, чем появился на свет автор «Властелина колец», Грин умер, когда оксфордский профессор Толкиен лишь приступал к созданию знаменитой трилогии. Но когда Толкиен рассуждает о том, зачем нужна человеку Волшебная Страна, и усматривает в сказке, помимо многого другого, выражение «самого древнего и глубокого желания человека — осуществить Великое Бегство от реальности, а значит, от Смерти», почти все это мог бы сказать о своем творчестве Грин.

Почти, но не все. Одна из причин отличия, как мне кажется, в том, что Толкиен видит мир глазами верующего, Грин же, по-моему, был скорее агностиком. Вопрос об его отношениях к религии сложен. Многое, о чем пойдет речь, будет близко затрагивать его, но пытаться однозначно разрешить такой вопрос здесь было бы ненужной дерзостью.

В частной жизни Александр Степанович, не являясь образцовым прихожанином, отнюдь не был и безбожником. Перед смертью он исповедался и причастился, даром что не простил по христианскому обычаю большевиков, а очень по-гриновски ответил священнику, что они ему «безразличны». Его хоронили по церковному обряду, из-за чего многие из тех, кто оплакивал эту утрату, не посмели присоединиться к процессии — по тем временам само присутствие на такой церемонии уже вызывало недовольство властей.

Но то, что в житейских обстоятельствах может выглядеть простым и очевидным, в творчестве обретает иные черты. И мир, созданный художником Грином, мудрено уложить в рамки православного канона. (Впрочем, подозреваю, что Александр Мень не увидел бы здесь непреодолимых трудностей, на то он и был не обычным служителем церкви, а крупным религиозным мыслителем двадцатого столетия). Грин же был сыном своего века — времени величайшего всемирного, а не только отечественного кризиса христианской культуры. Не его вина, если «страшный» город, кошмар его юности, одинаково давил громадами тюрьмы и собора. Видно, тот собор походил на тюрьму больше, чем это пристало дому Бога, который «есть Любовь».

Читая Грина, чувствуешь, что обещания бытия за гробом были темны его сердцу, будущее со своим научно-техническим прогрессом не рождало поэтического вдохновения, настоящее… настоящее было то самое, о котором его современник Саша Черный, известный сатирический поэт и глубокий, по-моему, недооцененный лирик, в одном из горчайших стихотворений, прося у Бога небытия, сказал:

И вот тогда, молю беззвучно,

Дай мне исчезнуть в черном мгле:

В раю мне будет очень скучно,

А ад я видел на земле.

Итак, в раю скука, на земле — ад. Но в душе человека такого склада, каким был Грин, живет неутолимая потребность в ином мире, в другой, высшей реальности. Никакой агностицизм не властен вытравить эту потребность. Если на Бога надежды мало, художник сам не плошает. Он творит то, чего нет нигде, но без чего ему жизнь не в жизнь: свою высшую реальность…

«Свою Гринландию», — подскажете вы, если вам уже случалось читать что-нибудь о Грине. Не повторяйте этого слова, неуклюжего изобретения критиков. Автор никогда бы его не произнес. И даже не из скромности, а потому, что у него тонкий слух и вкус поэта и сверх того мироощущение символиста, придающего особенный, как любили говорить тогда, в начале двадцатого века, мистический смысл звучанию слова. «Гринландия» — это же плоско. Да вдобавок еще и холодно. А ведь гриновский материк — жаркая страна, край вечного лета.

Писатель, придумавший для своих городов и персонажей столько звучных, своеобразных имен, в сущности, так и не нашел названия этой стране. Наверное, именно потому, что для него оно значило бы слишком много. В одном из рассказов («Путь») она зовется «страной, лежащей за горами», хотя ее видение является славному юноше Эли Стару посреди заурядной городском улицы. В другом («Наследство Пик-Мика») герой одержим словом, невесть откуда взявшимся, но взорвавшим его сознание. «Арвентур! — твердит он, не понимая, что с ним творится. — Какой далекой, полной радостью веяло от него! (слова. — И.В.). Чужие страны развертывались перед глазами. Смуглые, смеющиеся люди про-ходили в моем воображении, указывая на горизонт холмов.

— Арвентур, — говорили они. — Там Арвентур».

Если нам потребуется имя для гриновской страны, будем называть ее так. Пусть это лишь диковинное слово, что однажды померещилось некоему Пик-Мику, в глаза не видавшему никакого Арвентура, но другого имени Грин нам не оставил. Зато оставил саму страну, не просто удачную выдумку сочинителя, но «свою вторую, настоящую родину, — ибо, как пробует объяснить герой одного из рассказов, — у человека их две, но не у всякого; те же, у кого две, знают, что вторую нужно завоевать, тогда как первая сама требует защиты и подчинения».

Придумывая, Грин постепенно завоевывал его, этот рай, в котором не скучно. Он создавал прекрасный и яростный мир (похищаю слова Андрея Платонова, уж очень подходят, хотя сказаны о другом), сверкающий всеми красками тропиков, полный тайн, драм и приключений, где непостижимым образом осуществляются и неистовые фантазии юности, и тонкие, сложные запросы зрелого ума.

При желании можно проследить, как этот мир открывался автору. Сначала привиделся малый клочок суши, затерянный среди волн, — остров Рено из одноименного рассказа. Потом стали появляться города — Зурбаган, Сан-Риоль, Лисс. Они еще порой могли показаться не такими уж дальними, достижимыми. В «Охоте на Марбруна» повествователь запросто добирается до Зурбагана поездом, не успев отрешиться от московских воспоминаний. В «Дьяволе Оранжевых вод» персонажи, один из которых русский политэмигрант Иван Баранов, попадают в окрестности Сан-Риоля с парохода, шедшего из Австралии в Китай. Но Сан-Риоль, Зурбаган в этих рассказах — пока лишь живописные южные города с названиями, смутно обещающими что-то чудесное.

Потом, особенно в романах, образ гриновского мира будет усложняться и уточняться, да так, как не бывало еще ни в одном из «некоторых», как правило, довольно условных царств. Ведь это царство создавал человек, не только повидавший разные края, но и сменивший десятки занятий от актера до карточного игрока, от матроса до банщика, от бродяги до писателя. Все это, не принеся житейских благ, обогатило Грина опытом, уникальное разнообразие которого придает конкретность его фантазиям.

Мало-помалу, кроме дивных пейзажей, волнующих похождении и пылких страстей, в гриновской стране начинают просматриваться такие не волшебные вещи, как культура и наука, политика и экономика, общественное расслоение, преступный мир, наконец… Однако ощущение ее праздничности, небывалости от этого не проходит. Даже обостряется, пожалуй. Но вот добраться туда на поезде либо на пароходе становится невозможно. Герою рассказа «Фанданго», чтобы на полчаса попасть в Зурбаган из Петрограда двадцатых годов, пришлось… Нет, об этом вы лучше прочтите у Грина.

Современники по-разному отнеслись к автору, создающему в своих книгах фантастический материк, когда на земле умножалось неблагополучие. Окажем, писателю Сигизмунду Кржижановскому, одному жз ярких талантов той поры, лишь недавно возвращенных нашей словесности, импонирует умение Грина, «взяв быт, оттяпать ему его тупое „т“, смело выделить „бы“ — чистую сослагательность, сочетанность свободных фантазмов». А Анне Ахматовой такие книги были не по душе, она считала их переводом с несуществующего. Что до самого автора, он, может статься, согласился бы с обоими, благо их суждения, при противоположности оценки, совпадают по сути. Кажется, Грину хотелось именно этого. Властью воображения создать тот самый «оскорбленному чувству уголок», которые напрасно было бы искать по свету. Да не уголок, а просторное, вольное царство не от мира сего, и собрать туда, словно в гигантский ковчег, все, без чего душа не хочет обойтись. Живописные ландшафты. Очаровательные города. Первобытную прелесть необитаемых островов. Аромат средневековья и дерзость современной мысли. Море, любовь, приключения… Нет, мало! Еще земные созвездия: пусть «Южный Крест там сияет вдали», не видимый в нашем полушарии, но по одному названию уже милый сердцу. А музыка, живопись, книги — можно без них? Ведь необходимы мелодия Гуно в «Блистающем мире», разговор о Моне Лизе в «Джесси и Моргиане», в «Бегущей по волнам» — упоминание о рисунках Калло, Фрагонара, Бердслея.

И то, что персонажи Грина знают мировую литературу, имеют даже понятие о футуризме (во времена парусного флота!) — это все необходимо. За ними культура, духовный опыт человечества. Без этого летающему человеку Друду из «Блистающего мира» не оторваться от земли, Грэю и Ассоль не узнать друг друга…

Тут поджидал Грина еще один парадокс. Поразительная конкретность его фантазий, их кровная связь с реальностью и культурой стали поводом для превратных толкований. Советская литература вопреки всем партийным призывам и потугам послушных авторов так ведь и не создала мало-мальски соблазнительного образа «коммунистического завтра». Официальная мечта, порождавшая крикливые экстазы толпы и пыл оратороров, для творческого вдохновения оказалась негодной, тут ведь совсем иное вдохновение, его природа неизмеримо тоньше, интимнее, а суть так и не постигнута до конца.

В первые годы советской власти критика укоризненно сетовала на такую бескрылость писательской фантазии. Потом, застеснявшись и что-то сообразив, умолкла. Но недостаток в литературе картин «светлого будущего» ощущался, и в глазах некоторых гриновская страна стала их заменой. Так, В.Мухина-Петринская, автор «Кораблей Санди», «Позывных Зурбагана» и других очень советских и романтичных книжек для школьников, объявляла, что видит себя наследницей Грина, призванной, пока достанет сил, нести его алое знамя.

Допускаю, скрепя сердце, что эти слова искренни. В.Мухина-Петринская рассказывала, что в ее голодном отрочестве был случай, когда она купила «Золотую цепь», истратив последние деньги, на которые можно было поесть. Так любила Грина эта девочка… Но, сделавшись писательницей, она, видно, разучилась его понимать. Должно быть, жажда найти в гриновской мечте средство примирения с современной действительностью была сильнее всего остального. Но сам-то Грин такого примирения не знал. Он никому не завещал алых знамен, Зурбаган не посылал никаких позывных отважным пионерам и покорителям природы, героям В.Мухиной-Петринской и ее литературных соратников.

Проза Грина — гениальное самовыражение одинокой души, так круто не поладившей с веком, как, может быть, никто из современников. Его тяжба с эпохой столь непримирима, что писателю, вспоминавшему, как с детства его пленяли слова «Ориноко», «Миссисипи», «Суматра», оказалось мало этих экзотических, так и не виданных им краев.

Понадобились Зурбаган, Гель-Гью, Гертон. Иное пространство и время. Туда (Суматра слишком близко) он уходил от всего, что окружало, обступало, душило. Грин не идеализировал прошлого, и перед Западом не преклонялся, хотя такие обвинения были и Запад его действительно интересовал. Но для подобных иллюзий прославленный мечтатель был слишком трезв, более того — провидчески зорок. Вся его очарованность поэзией и красотой мира не может ни скрыть, ни хотя бы смягчить горечи, с какой он смотрел на общество, вступающее в двадцатый век. Его книги пронизаны «энергией исторического отчаяния», как сказал бы сегодня Фазиль Искандер (ЛГ.20.1. 1993, с. 5).

Если бы знали, дети, вы

Холод и мрак грядущих дней! —

это пророчество, на котором (прислушайтесь!) даже у блоковского стиха перехватывает дыхание, внимательный читатель без труда вычитывает из динамичной, красочной прозы Грина. Писатель рано понял, что такое тоталитаризм. Чтобы в этом убедиться, достаточно прочесть его первые, еще без сказочного налета, рассказы о маленьких людях, об армии и войне, об эсерах-подпольщиках. Это не лучшее из созданного им, творческий почерк еще не установился, но умение смотреть вглубь уже примечательно.

Вслед за Гоголем, разглядевшим мечущийся в петербургской вьюге мстительный призрак человека, которого заставили быть маленьким, Грин видит страшное в человеке улицы. Голодный, как, к примеру, в рассказе «Малинник Якобсона», или тупо, до отрыжки сытый, как в «Лебеде», он одинаково опасен, потому что обездолен духовно. Под его неказистым обликом затаился бес-разрушитель, он зол сладострастно, его изувеченной душе от красоты и добра не нужно уже ничего, кроме их унижения и гибели.

С революционерами все иначе, но тоже страшно. Самые благие намерения не спасают людей, подчинивших совесть партийной дисциплине, заменивших сложную жизнь духа простой устремленностью к общей цели. Их существование становится иллюзорным, братство при малейшем разногласии взрывается ненавистью, товарищество чревато взаимной слежкой. Молодые идеалисты, чистые и отважные, превращаются в шайку истеричных убийц, и такая метаморфоза воспринимается как следствие неумолимого природного закона.

Что до военных рассказов Грина, таких как «Желтый город», «Баталист Шуан», «Тайна лунной ночи», они способны удивить и нынешнего читателя, а для своего времени, если вдуматься, невероятны. Краткие, написанные суховато, особенно на фоне обычно такой богатой гриновской образности, они примечательны не столько тем, что повествуют о случаях странных и жутких, сколько свойственным автору восприятием войны.

Грину безразличен старинный спор, не утихнувший и поныне, считать ли войну героическим взлетом патриотизма или тяжкой, черной работой людей долга, для которых кровь и смерть поневоле становятся будничными. В его прозе война не то и не другое, она — безумие. Ощущение чудовищного, апокалиптического бреда только усугубяется репортажной деловитостью тона рассказав, точностью дат и географических названий. «Был вечер двадцать пятого марта 1919 года, — так начинается „Желтый город“. — В маленьком бельгийском городке, называвшемся Сен-Жан…» Рассказ о человеке, попавшем в город, где среди руин остались только трупы и сумасшедшие, занимает всего полторы страницы. Но их оказывается довольно, чтобы заставить читателя поверить в такой финал: «На короткое, но роковое мгновение жизнь показалась ему страшным сном, который необходимо оборвать. Он поднес револьвер к виску и спустил курок».

Впрочем, когда действие прозы Грина происходит в мире реальном, здесь, а не там, этот мир зачастую выглядит катастрофичным и без войны, Так, рассказ «Земля ж вода», впервые изданный журналом «Аргус» в феврале 1914 года, следовательно, написанный до начала Первой мировой, повествует о гибели Петербурга, сметенного с лица Земли чудовищным землетрясением. Читателям «Аргуса» это казалось, должно быть, болезненной, хотя не лишенной красоты причудою воображения. Но когда знаешь, что в скором времени ожидало Петербург и всю страну, в этой мрачной фантазии чудится нечто иное.

И все же грозные картины катастрофы в «Земле и воде» пугают меньше, чем списанный с натуры послереволюционный Петроград «Крысолова» и «Фанданго».

Выстуженный, изголодавшийся город, увиденный глазами такого художника, как Грин, зловещ и призрачен.

Вы можете возразить, что это не ново: Пушкину и Гоголю, Андрею Белому и Анне Ахматовой, Булату Окуджаве и Андрею Битову — короче, писателям самых разных эпох град Петров виделся царством наваждений. Верно: Грин в этом случае традиционен, что, заметим, не всегда значит — не нов. (Кстати, опыт любого из названных авторов подтверждает это). К тому же, очевидно, дело здесь не в одной литературной традиции, но и в духе прекрасного и тревожного города. В его трагической судьбе, дыхание которой чувствовали и художники сравнительно мирных эпох. А Грину с его чрезвычайно развитым воображением и поразительной интуицией выпало увидеть этот город «в его минуты роковые».

«Я присмотрел в стороне развалины и направился к их снежным проломам по холму из сугробов и щебня. Внутри этого хаоса вело в разные стороны множество грязных следов. Здесь валялись тряпки, замерзшие нечистоты; просветы чередовались с простенками и рухнувшими балками. Свет луны сплетал ямы и тени в один мрачный узор. Забравшись поглубже, я сел на кирпичи и, развязав желтый мешок, вытряхнул на ладонь часть монет, тотчас признав в них золотые пиастры»,

Это местечко, где герой «Фанданго» уединяется, чтобы без помех рассмотреть сокровище, доставшееся ему при странных обстоятельствах, — тоже ведь питерский пейзаж 1921 года. Сейчас Каур, почувствовав за спиной как бы чей-то взгляд, обернется и вскочит, рассыпав монеты, но уже хватая камень, готовый защищать свое нежданное богатство. «Шагах в десяти, среди смешанной и неверной тени, стоял длинный, худой человек, без шапки, с худым улыбающимся лицом. Он нагнул голову и, опустив руки, молча рассматривал меня. Его зубы блестели… Из-за его затылка шла вверх черная прямая черта…»

Мертвец, скалящий зубы среди ночных развалин, сгодился бы для фильма ужасов. Так же, как оборотни-убийцы, что преследуют героя «Крысолова», прикидываясь то прекрасной незнакомкой, то милым потерявшимся крошкой. Конечно, сам по себе механизм воздействия подобных впечатлении известен литературе давным-давно. Почему мы часто испытываем разочарование, читая книги или смотря фильмы, над которыми плакали и смеялись наши деды и бабки? Потому что механизм приема, даже использованного искусно, со временем проступает. Его неодушевленность становится заметна и не слишком изощренному глазу.

С Грином не так. За приемом здесь угадывается глубина переживания бытия, противоборства мировых сил. Писатель ощущал его трагизм настолько остро, что это становилось нестерпимой мукой — кстати, о том написан один из его лучших ранних рассказов «Возвращенный ад». Что «здесь страшно, темно», Грин начал чувствовать смолоду. И хоть никаких эффектов, никаких особых ужасов — ни войны, ни эсеровского подполья, ни руин — нет, к примеру, в маленьком рассказе «Игрушка», где два гимназистика играют в палачей, с грязным сладострастием подготавливая «казнь» котенка, мир, отраженный в этих детских душах, уже глядит мутно и жутко.

Впрочем, говоря о Грине, пожалуй, неправильно слишком долго задерживаться здесь. Ведь его героев тянет вдаль, даже когда они уже там, в чудной гриновской стране. Не зря Дюрок в «Золотой цепи», желая утешить обиженного Санди, находит слова, которые — он знает — всего ближе душе юного искателя приключений:

«— Мы еще поплывем, а?»