УЧИТЕЛЬ И УЧЕНИК
УЧИТЕЛЬ И УЧЕНИК
Так на тридцать восьмом году жизни он снова оказался без определенных видов на будущее. И в который раз! Тут уж давала знать о себе очевидная закономерность. Что-то было неблагополучно то ли в нем самом, то ли в окружающих обстоятельствах. Иначе отчего бы так круто метало его с, мне га на место?
Уж не сам ли и виноват и во всех своих неурядицах? слишком строптив, не по возрасту взбалмошен, не по чину горд. А гордыня-то, Григорий Саввич, грех великий!
После размолвки с Гервасием Якубовичем бывший учитель пиитики обосновался в окрестностях Белгорода, зазванный в гости помещиком из села Старица. «Старица, — пишет биограф, — было место изобильное лесами, водоточами, удолмими, благоприятствующими глубокому уединению».
Что же, снова возвращается ветер на круги своя?
Нам может показаться странным, что многими людьми позапрошлого иска различие городской и деревенской жизни ощущалось так же, остро, как в наши дни. Что тогда, думается, были на города? Тихие, патриархальные заводи. Но почему-то и в них далеко не каждому было по себе — и это осознавалось не только людьми избранными. К примеру, про Харьков XVIII века известно, что с наступлением летних жар жизнь в нем, как правило, замирала. Утомленные духотой и пылью горожане устремлялись на пасеки и левады. Ощущение, что связи человека с природой уже недостаточно полны, озадачивало многих.
Сковороду жизнь среди природы, как мы знаем, привлекала чем-то более глубинным, нежели заботы о свежем воздухе и натуральной пище.
Для него природа прежде всего была цельным существом, отчетливым оттиском бытийного творчества. И он вновь погрузился в благословенную зеленую тишину, теряясь в её тенистых глубинах.
Впрочем, живя в Старице, он вовсе не держался отшельником. О нем уже знали в округе. Многим хотелось посмотреть на человека, который певал некогда для самой императрицы, а теперь обретается в соседнем имении, — посмотреть и хоть парой слов перекинуться с этим, говорят, грамотеем из грамотеев, а к тому же и оригиналом, позволяющим себе роскошь на каждом шагу отказываться от того, что само в руки просится.
Дожил он здесь остаток лета. Здесь же, как мы предполагаем, провел всю осень и встретил новый, 1761 год. Что мог он загадывать себе на будущее? Кажется, ничего определенного. А между тем новый год уже готовил для Сковороды событие, едва ли не из самых значительных в его жизни.
Среди новых знакомых, которые появились у него в эти месяцы, был некто отец Петр, протоиерей. Однажды, беседуя с отцом Петром, Сковорода высказался примерно в том духе, что вот хотя и хороша безсуетная сельская жизнь, а иногда не из грусти вспоминаются ему харьковские друзья и лекции, к которым он готовился, как домовитая хозяйка к великому святу. На что собеседник ответил сочувствием и прибавил, между прочим, что и он о жизни училищной несколько осведомлен, поскольку там теперь проходит курс наук его племянник, отрок Михаил.
Сковорода вскоре не удержался все-таки от удовольствия повидаться с харьковскими приятелями. Прожил он в городе неделю, прожил другую, а в коллегиум все, однако, не наведывался, все обходил его стороной. У них там свои заботы, свое течение жизни. Что он теперь для них? Тень человеческая — и только. В лучшем случае, увидев его, они удивятся немножко, немножко посуетятся и похлопочут вокруг, но и тут же снова отвлекутся по своим обычным делам.
И это в лучшем случае, а то еще пойдут унылые расспросы, вздохи по поводу нынешней его неустроенности, сочувственные взгляды, покачивания головой, будто совсем уж он пропащий человек.
А вышло все не так! В аудиторном корпусе буквально навалились на него студенты — прошлогодние пииты и из других классов. Сколько знакомых веселых лиц! И новенькие, те, что никогда его прежде не видели, теперь тоже улыбались, глядя, как «старички» дружно приветствуют бывшего наставника, знаменитого Сковороду, и упрашивают его вернуться в школу.
Как от пчел отмахивался от них довольный Григорий Саввич. Тут как раз вспомнилась ему беседа в Старице с отцом Петром, и он спросил у ребят, а нет ли случайно в их куче-мале Ковалевского Михаила.
— Ковалевский?! Да вот же он!
И стали выталкивать вперед застенчивого подростка. Тот упирался локтями и краснел, как маков цвет. А когда все-таки вытолкнули его, прыснул в кулак и зарделся еще сильней.
Сковорода улыбнулся. Какое веселое, открытое, чистое лицо!
Через тридцать четыре года, вспоминая прожитое, Михаил Иванович Ковалинский так описал эту незабываемую для него минуту: «Сковорода, посмотря на него, возлюбил его, и полюбил до самой смерти».
«Когда я в обычный час выходил из училища и подумал о том, какая мне сегодня предстоит работа, сразу же перед моим взором предстал человек, которого, я думаю, ты знаешь. Как его зовут? Михаилом зовут! Вот ведь какая новость — неожиданно ты стал являться мне, моей душе. Когда я встречаюсь со своими музами, то тут же и ты у меня на уме, и мне кажется, мы вместе наслаждаемся дарами Камеи, вместе шествуем по Геликону. Право же, для полной и истинной дружбы, которая так чудесно может оживить человека к новой жизни и сгладить ее острые углы, дли такой дружбы, оказывается, необходимы не только взаимная чистота помыслов и сродность душ, но еще и сходство занятий… Но признаюсь в своей к тебе благорасположенности: тебя бы я все равно любил, даже если бы ты был совсем чужд нашим музам. Я любил бы тебя за ясность твоей души, за твои порывы ко всему достойному, — не говоря уж про остальное, любил бы, будь ты сама простота, никогда не видавшая, как говорится, аза в глаза. Теперь же, когда я вижу, как ты вместе со мной увлекся греками (стоит ли тебе объяснять, как высоко я их ставлю) и литературою римлян, которая, если отрешиться от ее вульгаризмов и площадных шуточек, в остальном служит только прекрасному и полезному, — когда я вижу все это, то в душе моей утверждается такая любовь к тебе, которая с каждым днем прибывает и крепнет, и для меня уже нет в жизни ничего более необходимого, чем видеться и говорить с тобой и такими, как ты».
«Ты сегодня не пришел в школу, и я страшно скучал по тебе. Хоть бы не подтвердилось то, что я подозреваю! Боюсь, не захворал ли ты, спаси боже, дни-то стоят нездоровые… Прошу, как можно скорей сообщи, что с тобой…»
«Ты меня вчера спросил, когда выходили из храма, почему я улыбнулся и как бы смехом своим тебя приветил… Ты спросил, а я не назвал тебе причину, да и теперь не скажу. Скажу лишь, что смеяться можно было и тогда, можно и теперь. Улыбаясь, я пишу это письмо, и ты, я думаю, читаешь его с улыбкой, и когда мы снова увидимся, боюсь, что ты не сдержишь улыбки. О мудрец мой, ты спрашиваешь… почему я был так весел вчера. Слушай же: потому что я вчера встретился глазами с твоим радостным взором, и я, радуясь, радостью приветствовал того, кто радуется. Если же тебе эта причина моей радости покажется недостаточной, я прибегну к иному средству. Я тебя поражу том же оружием, спросив, почему и сам ты третьего дни приветствовал меня в храме улыбкой? А, мудрец мой, что скажешь? Я ведь от тебя не отстану… И всегда-то радуюсь я и улыбаюсь, лишь доведется свидеться с тобой. Потому что какой же чурбан не взглянет с радостью на счастливого человека и при этом — друга?!»
Что же произошло тогда, что случилось с ними обоими? Мимолетная встреча в стенах училища, два-три незначительных слова, а дальше… Дальше — дружба из дружб, жизнь вдохновенная, чудесное растение, которое раз в столетие, а то и реже, расцветает где-нибудь на земле.
Они жили в одном городе, каждый или почти каждый день встречались в коридоре, в классной комнате, после занятий часто совершали прогулки, уходя иногда далеко за город. Но и этих встреч, такого общения было им мало. Тогда с одной улицы на другую полетели письма. Семьдесят семь писем Сковороды к Михаилу Ковалинскому, сохранившиеся от времени их совместного пребывания в Харьковском училище, не только бесценный материал к биографии философа. Это и самая настоящая поэма о дружбе мыслителя, уже окрепшего в схватках с жизнью, и отрока, путеводительствуемого к добру.
Михаил вместе со своим младшим братом Гришей квартировал в доме у престарелого священника отца Бориса. Сковорода, не имея в городе постоянного жилья, то общежительствовал с другими преподавателями при коллегиуме, то снимал хибару в мещанской части города, за Лопанью. Письмоношами были братец Михаила или еще кто-нибудь из ребят-школяров. Поначалу получалась своего рода эпистолярная игра, условием которой было— писать только на лат…..и; Сковорода тем самым преследовал педагогическую цель — исподволь и как бы шутя научить своего воспитанника свободному владению классическим языком. Но потом обнаружилось, что вовсе не это сугубо практическое назначение переписки составляет ее истинный смысл. И тот и другой уже просто не могли обойтись бел писем.
Многие из нас пережинали нечто подобное: видишь полонена каждый день, шпоришь с ним бесконечно. Но сердце сердцу должно сказать и еще как-то, не только вслух. Уже и беседы не насыщают, уже кажется, что не так, не то сказано, и еще много осталось за душой слов, самых значительных и высоких, настолько значительных и высоких, что их и неудобно было бы произносить вслух, с глазу на глаз. Тогда и приходят на помощь перо и бумага.
«Что до меня, то хоть многое и сказано мною неясно, однако и мыслях я всегда с тобой беседую и всегда вижу тебя перед собой. Если казалось, что мы немножко были друг другом недовольны, то ныне еще большею пылаем любовью. Вот я и решил сегодня поздравить тебя с днем рождения. О, наилюбезнейшая мне душа, трижды желанный Михаил, радуйся!»
«Подобно тому, как музыкальный инструмент, если мы слушаем его издалека, кажется особенно приятным для нашего слуха, так же и беседа с отсутствующим другом обычно бывает гораздо более значительной, чем если бы он находился рядом. Особенно же с тобою у меня часто получается так, что я тогда больше люблю тебя и жажду побеседовать с тобой, когда ты отсутствуешь и когда без участия тела душа с душою бессловесно и бестелесно собеседует…»
О том, насколько значительным событием для ученика было каждое такое письмо, говорит хотя бы то, как он их берег. Сохранялась буквально каждая весточка от Сковороды. Может быть, что-то и исчезло потом нечаянно, но большинство писем, полученных от учителя за годы жизни в Харькове, Михаил сберег, и они всегда потом, до конца дней, были при нем — и до нас благодаря этому дошли. Не раз они утешали его в трудные дни и минуты, а иногда делались поводом для сожаления о том, что, кажется, навсегда уже миновало. «Вид начертанных твоих писем, — признавался Ковалинский в письме от 1788 года из Петербурга, — возбуждает во мне огонь, пеплом покрываемый, не получая ни движения, ни ветра, ибо я живу в такой стране, где хотя вод и непогод весьма много, но движения и ветров весьма мало, а без сих огонь совершенно потухает».
К сожалению, от харьковских лет сохранились только письма наставника к ученику, и нет второй половины переписки — ответов Михаила. О том, что он обычно писал своему адресату, можно догадаться только отчасти. Тут были стихотворные пробы, вопросы по поводу неясных мест у того или иного античного автора, сообщения о здоровье своем, брата и приятелей, неумелые, но искренние попытки ответить благодарностью на приязнь старшего друга.
Вряд ли эти письма представили бы литературную ценность; подросток только учился — и латыни, и дружбе. Но эти отсутствующие письма очень и очень многое нам бы сегодня подсказали. Прежде всего они подсказали бы хронологические ориентиры переписки, последовательность ее развития. Сейчас из-за отсутствия в сковородинских письмах дат (он, как правило, отмечал лишь день и месяц отправки, не указывая года) письма публикуются в собраниях его сочинений в перетасованном виде, вернее, в той последовательности, в которой Ковалинский их позднее собрал в одну тетрадку.
Да и помимо хронологических уточнений сколько бы мы могли из ответных писем узнать нового — о взаимоотношениях друзей, о лицах, которые чинили препятствия их общению (а такие лица вскоре объявились), о быте коллегиума, вообще о старом Харькове и его обитателях.
Как же развивалась необыкновенная дружба, которой мы, может быть, в первую очередь обязаны тем, что знаем теперь не только Сковороду-мыслителя, в работе его ума, но и Сковороду — «внутреннего человека», в движениях его сердца?
Итак, после краткой встречи с Михаилом Коваленским Григорий Саввич пожелал возвратиться к прежней своей учительской работе.
Для того чтобы закрепить формально свое решение, Сковороде предстояло вновь посетить белгородскую консисторию. Приняли его, несмотря на недавнюю размолвку, вполне хорошо. Григорий Саввич испросил себе в отличие от прежней должности синтаксический класс (где теперь числился Ковалинский). И в этом пошли ему навстречу. Кроме грамматики, он взялся преподавать еще и греческим ялик.
Потекли, училищные будни. Звонки с урока, звонки на урок, ежеднневные обязательные маршруты по затопленным осенней грязью улицам: тут и там завязшие в месиве колымаги, хмурые лица обывателей, пьяный ор у питейных домов, расползшееся на грязные лоскутья небо, даже бездомный пес по перебежит дорогу… А для него каждый день. — праздник! Сегодня он увидит своего Михаила, будет разговаривать с ним — целую речь уже заготовил в пути, пока шлепал по грязи чоботами, бормоча про себя и улыбаясь.
Все те нерастраченные, томящиеся под спудом запасы знаний, а главное, радости, восторженности, детской какой-то доверчивости и любви, которые накопил он за долгие годы мытарств, во время затяжных размышлений наедине, когда и поделиться то по настоящему было не с кем, все это начало теперь исходить из него, и он ощущал себя как бы в незримом тепловом облаке.
Годами ведь, он неустанно искал и не обретал души, которую можно было бы сполна одарить собственными приобретениями. «Истинно достойный человек, — думал с грустной усмешкой, встречается реже, чем белая ворона. Сколько диогеновых фонарей понадобится, чтоб его сыскать!»
А вот же встретил такую душу! Да, мальчик еще неопытен, еще нетвердо стоит на ногах, еще часто, должно быть, будет он срываться. Но какая внутренняя чистота, какая внимательность светятся в умных глазах!
И стоит ли вообще обращать внимание на то, что они возрастом и знанием жизни неровня? Двух равных и вообще не сыскать в целом свете. Неравное всем равенство.
Как почти всегда бывает с увлекающимися натурами, любовь здесь решительно идеализировала свой предмет: Михаил во многих отношениях был просто не готов к тому, что происходило. По собственному признанию, Ковалинский в это время еще «и не смел мыслить, чтоб мог быть достойным дружбы его, хотя любил и удивлялся философской жизни ого и внутренне почитал его».
Подростка сковывали и разница І» возрасте, весьма значительная, и несоответствие опыта, столь ошеломительное, и, как стало постепенно выясняться, еще многое-многое другое. Он и хотел бы ответить чем-то достойным на энтузиазм своего воспитателя, да не находил, чем и как.
Все это было для него как снежный ком на голову. Ведь Сковорода так не похож на остальных учителей, так до странности запальчив и темен в косноязычных своих речах!
С детства Михаилу внушалось, что родился он для счастливой и благодатной доли и что таков уж его жребий здесь, на земле, — не испытывать тягостной нужды, но во всем насущном и желаемом иметь избыток. И в училище часто слышал он от взрослых и сверстников, что учение важно не само по себе а опять, же для того, чтобы шире распахивалась перед молодыми людьми дорога к житейским благам. И он уже привык к тому, что так с ним должно произойти и так все устроится.
И вот стоял перед ним человек, жизнь которого была прямым вызовом и укором его представлениям и мечтам. Он был учен, головокружительно учен, но и он же был почти нищ. И не то чтобы ему не повезло в жизни и он томился своими неудачами. Нет, он, кажется, ко всему остальному еще доволен своей нищетой, тем, что получает ничтожное жалованье и снимает угол в накренившейся мазанке.
Этого Михаил не мог понять. Когда же попытался, робея и сбиваясь, высказать свое недоумение по поводу подобного образа жизни, учитель ответил бурной речью, из которой явствовало, что об истинном счастье молодой человек не имеет совершенно никакого положительного понятия, потому что оно, счастье истинное, ничего общего не имеет с многоядением и вожделением прочих благ, а, наоборот, состоит в добровольном и радостном отвержении земных прихотей, желаний и удовольствий во имя высшего и совершенного блага. Михаил остался в недоумении: что же это за странное счастье такое — ото всего отказываться? Может быть, надо попробовать всего понемножку, а потом уж и отказаться? Ведь сам-то Сковорода тоже но сразу отказался ото всего, если судить хотя бы по его воспоминаниям о придворной капелле…
Как водится, объявились и советчики, у которых исключительное в своем роде попечение Сковороды о Коваленском вызвало раздражение и ревность. Чему там учит тебя этот выскочка, эта много о себе возомнившая деревенщина? Он и сам без царя в голове, и тебе голову замутит. Сковорода глотает все подряд, без разбора, для него, слыхать, Христос и Эпикур — одно и то же. Для него и темные египетские жрецы — православные люди. С таким поводырем забредешь в какие-нибудь непролазные непроходимости!.. Отчего он с нищетой своей носится как с писаной торбой? Да оттого, что неудачник и ханжа. Из юродства же и мяса не потребляет — яко сущий манихей!
Замечая внутреннее беспокойство ученика, неумело скрываемую настороженность и недоверчивость, учитель недоумевал: «Что же грызет тебя? Может, то, что ты не участвуешь в шумных застольях бражников? Или то, что в пышных дворцах не играешь в кости? Что не скачешь под музыку? Что не щеголяешь в военном мундире с пестрыми бляшками? Кит псе, эти ничтожные вещи тебя приманивают, то ты еще в скопище черни, а не среди мудрецов. Коли ожидаешь благ извне, то о блаженстве твоем можно лишь сожалеть. Не то, не так! Собери внутри себя все свои мысли и там, в самом себе, ищи истинных благ».
Мы не знаем, кто именно были те люди, которые выставляли себя перед Михаилом истинными друзьями и исподволь чернили Григория Саввича. О том, насколько опасен нераспознанный льстец, он пишет Михаилу неоднократно. А если юношу не убеждает его собственное мнение, то вот, пожалуйста, пусть почитает, как о льстецах говорил Плутарх; уж тот-то умел разбираться в человеческих характерах:
«Как монету, так и друга надо испытать заранее, до того, как понадобится его помощь, чтоб узнать его истинное лицо не после того, как мы окажемся в беде… В противном случае мы попадем в положение тех, кто, полакомившись отравленным угощением, наконец, почувствовал, что отрава смертельна…» Это ведь у Плутарха целая наука — «Как ласкателя от друга распознать».
Михаил прислушивался, соглашался, но в душе все еще был дичком. Так много работы задавал его неокрепшему уму новый наставник, так трудно было решиться на окончательный выбор. Где же в конце концов счастье? Там где шелковыми шторами губернаторского дома скользят тени танцующих? Или в подслеповатой каморке, обитатель которой начитывает ему вслух мысли своих любимых мудрецов? За стонами и на чердаке шуршат мыши, а он так воодушевлен, словно сквозь прореху горбатого потолка пролит сюда невидимый чудесный свет…
Странный сон приснился однажды Михаилу. Встал он и полпенни и иге вспомнил до подробностей. Рассказать Григорию Саввичу? Нет, на это он решиться не мог, потому что сон был как раз про них — учителя и Михаила.
Он поделился переживаниями со стареньким отцом Борисом, Нот что он видел во сне: голубое небо, а в глубине его сияют, распространяя вокруг золотое лучение, Имена трех отроков-мучеников, тех самых которых Навуходоносор хотел сжечь на костре: Анания, Азария, Мисаил. Внизу же на земле стоит Сковорода, и вблизи него он, Михаил, стоит, испытывай необыкновенную радость, легкость, свободу, ясность и чистоту… Что это?
Священник подумал, а затем сказал: «Ах, молодой человек! Слушайтесь вы сего мужа: он послан вам от бога быть ангелом — руководителем и наставником».
Мы должны почувствовать по этому эпизоду, насколько у людей того времени трепетным и внимательным было отношение к сокровенным событиям внутренней жизни, В XVIII веке очень любили толковать сны (хотя церковь по традиции считала это увлечение не только достаточно праздным, но и вредным). Священник выслушивает и дает оценку сну Михаила потому, что, на языке эпохи, это вовсе и не сон, а видение. Сон не духовен, его образы случайны и обманчивы. Видение же содержит в себе символический смысл, оно помогает человеку прозреть, открывает глаза на истинную суть событий его внутренней жизни.
О своем видении Михаил так никогда и не рассказал учителю. За два месяца до смерти Сковороды, во время их последней встречи, Григорий Саввич вдруг с охотою начал говорить о своем детстве и среди многого иного вспомнил о «поле Деире». Очень тогда его, мальчика, волновало это неведомое библейское поле и стоящий посреди него таинственный золотой кумир, которому отказались поклониться три отрока. В Библии много и более чудесных событий, но это — как они, брошенные в «пещь огненную», оказались недосягаемы для пламени и тем самым посрамили золотого тельца и царя Навуходоносора, — это событие ему особенно запомнилось тогда, и всю жизнь пел он про себя чудесный Дамаскинов стих о трех отроках — Анании, Азарии и Мисаиле.
Глубоко пораженный, Коваленский слушал в молчании: вот, значит, откуда его давнишний сон! Значит, они действительно, еще и не встретясь, уже были подготовлены судьбой к встрече и всему, что за ней последовало. Значит, тогда, в Харькове, их пути просто не могли разминуться!
Однажды вечером после занятий в коллегиуме они прогуливались вдвоем по городу. Вышли на окраину. Михаил и не заметил, как за спиной у них оказался кладбищенский ров. В другое время от одной мысли о такой прогулке ему стало бы не по себе, но теперь, стесняясь Сковороды, он и виду не подавал, что боится, только собственный голос не слушался его, звучал сдавленно.
Светлая тропинка скользила мимо могильных бугров. Отдаленные городские огни печально поблескивали сквозь прорехи в кустарнике.
Вдруг Михаил споткнулся и застыл на месте, не в силах слова вымолвить. «Что такое?» — удивился Сковорода. И, будто не замечая состояния своего спутника, стал объяснять: ничего необыкновенного нет в том, что старый гроб торчит из земли, — просто место тут песчаное и крутое, вот ветры да дожди и оголили почву. Только людское безрассудство и пустые бредни заставляют некоторых верить, что е таких местах по ночам привидения бродят.
Сковорода имел обыкновение брать с собой на прогул ку флейту. Вот и теперь, в таком неприютном месте ему вдруг захотелось поиграть. Он оставил Михаила одного, а сам отошел тихонько в темноту, скрылся где-то за деревьями и наигрывает оттуда. Мнение у него такое, что издали музыку приятнее слушать. «Ну как, — кричит потом, — хорошо ли слышно?» И Михаил отвечает, что да, хорошо.
Такие прогулки к кладбищу совершались не раз и не два. Но только много позднее Ковалинский сообразил, зачем именно этот маршрут избирал лукавый Сковорода. Он его, трусишку, отучал незаметно «от пустых впечатлений, мечтательных страхов».
На летние каникулы Михаил обычно уезжал с братом Гришей к родителям. Но когда наступили вакации 1704 года, он домой не поехал: вместо с учителем они задумали совершить путешествие в Киев. Сковорода в волнении упаковывал свою тощую дорожную суму. Уж кто лучше его сможет всё Михаилу показать и рассказать! Отправились в августе.
Ходить по Киеву со Сковородой — одно удовольствие. Во-первых, необычайно лестно было Ковалинскому, что его учитель такое здесь известное лицо: их останавливали на улице, в академической библиотеке, зазывали в монастырские кельи, и всякий раз, когда Сковорода рекомендовал его своим знакомым — «мой харьковский друг и ученик», — в груди Михаила поигрывала щекочущая струнка тщеславия.
По крутому взвозу пни поднимались с Подола на Андреевскую гору. Легко было дышать над обрывом после долгого подъема и но хотелось отрывать взгляд от заречных пространств, берущих могучий разгон навстречу облакам.
Слева, совсем рядом, сквозь черновой набросок строительных лесов проступал причудливо-капризный силуэт нового храма, прилепившегося основанием к самой кромке горы. Церковь строилась по плану знаменитого итальянца Растрелли. Не дивно ли, размышлял вслух Сковорода, что вся сия каменная фигура и малого мига не простояла бы, когда б не заключалась в ней незримо, как орех в скорлупе, архитекторова мысль? Велика ли сила мысль? И на ощупь ее не взять, и взвесить невозможно, кажется, самая что ни на есть ничтожность и тщедушность. Но вот ведь какую громаду собой удерживает! А мы только на внешность и пялимся, ей одной и молимся, будто сама по себе она так великолепно устроилась, без модели, чертежа и расчета.
Они посетили Михайловский собор и Софию, и, конечно же, Лавру. Старых знакомых среди монахов у Сковороды оказалось особенно много, был тут и родич его, по имени Иустин.
Почти сразу же принялись приятели увещевать гостя:
— Полно тебе бродить по свету! Пора уже пристать к гавани. Тут известны твои таланты, Лавра примет тебя, аки мати чадо, ты будешь столп церкви и украшение обители.
— Ах, преподобные! — поморщился Сковорода. — Я столпотворения собой умножать не хочу…
И совсем уж грубо, как только в семейной перебранке позволительно, кончил:
— …довольно и вас, столбов неотесанных, в храме божьем!
Старцы, никак ие ожидавшие столь оскорбительного выпада, обиженно замолчали. Но он будто и не заметил:
— Риза, риза! Сколь немногих ты опреподобила, но зато сколь многих очаровала. Мир людей ловит разными сетями — богатством, славою, знакомствами, покровительством, выгодами, утехами. И святынею тоже ловит, и эта сеть всех несчастнее…
Слушатели собрались уже противоречить, да тут ударил колокол, созывая к молитве, в красноречивый обличитель остался один, с недоконченным словом на губах. И Михаил стоял рядом в растерянности от всего случившегося.
Один из монахов — звали его отец Каллистрат — вернулся и произнес, потупив глаза, что если можно, то он хотел бы завтра прогуляться с гостями где-нибудь в окрестностях монастыря.
На другой день они вышли втроем из лаврских ворот и взобрались на пустынную гору. Присели на траву, отец Каллистрат обнял Сковороду за плечи:
— } п сам так мыслю, как ты вчера говорил перед нашею братиею, да никогда не смел следовать своим мыслям. Чувствую, что не рожден я к черному наряду, что прельстился одним наружным видом благочестия, не имея сил для истинного подвига. Вот и мучу жизнь мою… Скажи, мудрый муж, могу ли я…
Сковорода, не дослушав, ответил евангельским изречением: — От человек невозможно, от бога же вся возможна суть.
Внимал Михаил словам старших собеседников, и томило его беспокойство: как же, однако, сам он еще мало понимает, и знает, и разумеет, если столь непросто ему разобраться в том, что все-таки произошло вчера и продолжается сегодня и каковы на самом деле понятия его учителя об истинном благочестии! Или оно в монастырских стенах вообще обитать не может? Но как тогда связать с этим восторженные речи Сковороды о великих мужах, чьи мощи они ходили смотреть в пещеры?
Много недоумевал он прежде, продолжал иногда недоумевать и теперь. Но теперь все-таки было ему легче, потому что он ужо доверился Сковороде, как юный послушник доверяется духовному отцу.
И еще не год, не два — много больше должны были они вместе жевать эту науку наук, не входящую ни в какие школьные курсы, пока ученику не открылся «истинный человек» учителя, о котором Коваленскому суждено было поведать современникам и потомкам в своей книге «Жизнь Григория Сковороды».
В «воспитательном романе», неповторимый сюжет которого складывался тогда в стенах и за стенами Харьковского коллегиума, Сковорода был не только идеальным другом, но и искусным педагогом. Он воспитывал не назиданием, не педантичным резонерством по поводу книжного факта или обиходного события, а самими жизненными ситуациями, в которых они — старший и младший — оказывались оба или каждый отдельно, но так, что это было на виду у другого. Кладбищенские прогулки с игрою на флейте — лишь одна из множества подобных ситуаций. Даже сугубо практические занятия, например овладение языком или навыками к стихотворству, Сковорода старался строить с тем расчетом, чтобы во главе угла оказывалось не формальное умение (хотя именно это на первый взгляд и служило самоцелью), а упражнения юного ума в любомудрии.
Впрочем, формальные навыки скорее пригодились Коваленскому. В 1768 году ему, в то время уже ученику богословского класса, руководство коллегиума поручило преподавать пиитику. А спустя еще четыре года Михаил уезжает за границу в качестве гувернера с двумя сыновьями графа и фельдмаршала Кирилла Григорье вича Разумовского (так семейство Разумовских снова косвенно появляется на жизненном горизонте Сковороды).
Отсутствуют биографические нити, которые бы помогли объяснить столь резкую перемену в судьбе недавнего школяра. Правда, в некоторых письмах Сковороды к Михаилу высказываются советы и пожелания по поводу предстоящего репетиторства в некоем «дворце», но относится ли это именно к Разумовским?
По крайней мере, вполне очевидно, что сковородин-ский пестун, заканчивая коллегиум, был достаточно незаурядным гуманитарием, чтобы не засидеться долго в Харькове.
Кирилл Разумовский к этому времени уже расстался (не без усилий со стороны новой императрицы) со своей фиктивной ролью малороссийского гетмана. Но, по-преж-нему оставаясь могущественным вельможей, он и многочисленным детям своим загодя хотел обеспечить достаточно надежные места под солнцем. Сопровождаемые Михаилом Ковалинским юные графы Лев и Григорий посетили Геттинген, побывали в Лионе, занимались в учебных заведениях Лозанны, откуда неоднократно наезжали в Женеву. В Женеве жил тогда Вольтер, и для Разумовских достаточной рекомендацией, чтобы встретиться со знаменитым атеистом, могло послужить хотя бы то, что он состоял в переписке с их родителем. Но, к огорчению молодых людей, ветхий философ оказался болен и на записку Разумовских о желании посетить его ответил вежливым отказом.
Находясь в Лозанне, Ковалинский завел знакомство с местным ученым Даниилом Мейнгардом. Швейцарец этот по первому же взгляду поразил его внешним сходством со Сковородой, л далее обнаружилось, что сходство не только внешнее: «Он столько похож был чертами лица, обращением, образом мысли, даром слова на Сковороду, — вспоминал потом Михаил, — что можно было почесть его ближайшим родственником его».
Несколько склонный но природе к мистической экзальтации, Ковалинский немедленно полюбил Мейнгарда, впрочем, пожалуй, даже не его самого, а лишь этот чудесно отражавшийся в его существе образ незабвенного своего харьковского друга.
Швейцарец проникся ответной симпатией к молодому человеку, Михаил сделался частым гостем в прекрасном загородном доме Мейнгарда, где свободно пользовался богатствами громадной библиотеки хозяина.
Когда Ковалинский вернулся на родину й, встретясь с Григорием Саввичем, поведал ему историю своего лозаннского знакомства, того захватывающая эта новость увлекла и взволновала не менее, чем Михайла. Надо же, значит, где-то ходит по земле второй Сковорода, и они ничего не знают друг о друге!
Привыкший в каждом имени или прозвище различать некую символическуго эссенцию целой человеческой жизни, Сковорода и здесь обнаружил возможность для увлекательных объяснений и истолкований. Мейнгард это ведь «мой сад»! и Даниил имя одного из самых проникновенных ветхозаветных тайновидцев! «Мой сад…» Слово это — сад — всегда значило для него образ совершенного мироустройства: здесь было емкое, как золотистый сон, воспоминание о детстве человечества и о своем, таком уже отдаленном детстве, здесь били запахи цветущих яблонь, хоры медоносиц, присутствие труда, сладостного, как творчество. Недаром же и сборник песен своих наименовал он «Садом». Он, Григорий, и родственная ему душа, неизвестный Даниил, — выходит, оба они из одного сокровенного сада! Ну что ж, если существует на свете второй Сковорода, то пусть и он, Сковорода, будет для Михайла вторым Меингардом!
Этот вроде бы полушутя, а в то же время и очень ответственно избранный псевдоним с тех пор то и дело мелькает в переписке ученика и учителя: «Любезнейший Мейнгард где бы Вы не были, на всяком месте люблю я душу Мейнгардову…»
И в ответ:
«Твой друг и брат, слуга и раб, Григорий Варсава Сковорода — Даниил Мейнгард».
Краткая встреча Ковалинского со Сковородой после возвращения из-за границы— последняя перед почти двадцатилетней разлукой. Для дружбы их наступили новые испытания — несравненно более серьезнее, чем в харьковские годы. Тот самый «свет», об опасностях которого Сковорода непрестанно твердил в письмах ученику и в беседах с ним, теперь все чаще стал являться перед Коваленским, и не в образах, не в грезах, а наяву.
Кирилл Григорьевич Разумовский, оставшись очень доволен исполнительностью, проявленной молодым Коваленским за границей, способствовал ему устроиться при канцелярии могущественного Потемкина, с которым бил в приятельских отношениях. Это с его стороны был жест щедрый, хотя и не без задней мысли: свой, надежный человек на бойком бюрократическом поприще мало ли для каких нужд может пригодиться.
С этого времени карьера Ковалинского во многих чертах делается похожей на карьеру каврайского ученика Сковороди — Памлтного нам Василия Томары. Одно время они даже служат вместе: «Томара Василий Степанович здесь со мною, в одной команде, при князе Потемкине, подполковником; и я тоже. Он кланяется Вам».
Как и Томара, Ковалинский заводит знакомства не только в военных, деловых, но и в литературных кругах столицы. Однажды в канцелярию князя Потемкина наведался капитан-поручик Гаврила Романович Державин, будущий «певец Фелицы», который в это время был занят, впрочем, весьма прозаическим долом — клопотами о произведении в полковники. Ковалинский, как глава канцелярии, всячески помогал симпатичному просителю в его предприятии, и, хотя звания Державину так и не дали, они друг друга запомнили, и впоследствии Ковалинский стал вхож в дом знаменитого поэта. Тут, кстати, небезынтересно будет упомянуть благодаря этому знакомству Державин первым из русских литераторов профессионалов заинтересовался личностью и философскими трудами Сковороды: в самом конце XVIII века для его библиотеки была заказана писарская копия с биографии философа, сочиненной Ковалинским.
Приятельские отношения по помогали, однако, поэту в свое время слегка полунамеком, «зацепить» Ковалинского и его супругу: в знаменитой оде «На счастие» есть строка о модных тогда в столице сеансах гипнотизирования «девиц и дам» — строка, имевшая в виду в первую очередь госпожу Ковалинскую.
Итак, бывший мечтательный мальчик теперь, преобразившись во влиятельного чиновного мужа, прочно и широко зажил в северной столице. Он счастливо женился, кроме городского дома, приобрел еще и особняк вблизи Петергофа, с садом и оранжереями, откуда в летние месяцы позволял себе лишь два раза в неделю наведываться в город по должностным делам; он завел обычай расточительного гостеприимства, и кто только не бывал в его доме, вплоть до гастролирующего по Европе магнетизера, который, к удовольствию публики, так искусно усыпил супругу Михаила, что она говорила во сне о вещах и событиях, о коих доныне и понятия не имела; он увлекся, например, и собиранием коллекции древних документов, в чем немало преуспел, ибо мог похвастаться среди знатоков подлинными царскими письмами — Петра I, Алексея Петровича, Екатерины I, Анны Иоанновны; он и в чтении не отставал от новейших веяний — из французов предпочитал Руссо, Боннета, из немцев — Геллерта, из англичан — Юнга; не ускользнули от его глаз и сочинения господ масонов, чужестранных и местных; он изредка и сам отдавал дань музам, впрочем, не бескорыстную (две составленные, им оды и честь Екатерины II были даже опубликованы; он и к наградах не был обойден, получив во благовременье Святого Владимира четвертой, а затем и Анну первой степени, — и все это, похоже, была вполне родственная ему стихия. Ну что ж, что в юности, прогуливаясь по окраинам тихого городка плечом к плечу с восторженным чудаком-наставником, он мечтал об уединенном поприще для духовного самопостижения, — мало ли кто и о чем мечтает в юности! Когда же и помечтать о светлом, чистом, бескорыстно-пламенном и идеальном, как не в юности!
Значит, зря ты так старался, Григорий Саввич, готовя себе в юном друге единомышленника и духовного сына? Значит, не впрок пошли ему откровения твоих взволнованных речей, устных, письменных?
Теперь Михаил и писал то Сковороде ран и несколько лет, будто выныривая на милым миг ни небытии, да и писал не о главном: посылаете подарки, такие-то и такие-то.
Лишь иногда прорывалось что-то:
«Я пустился паки в здешнее море, да удобнее к пристани уединения достигну. Все прискучает. И великая, и славная, и дивная — суть ничто для сердца человеческого».
Аа, вот и затосковал мальчик! Но зачем же тогда «паки» в море пустился, если по берегу тоскуешь?
Опять молчал Петербург — долгих четыре года. Но каким же праздником для Григория Саввича было следующее письмо! «Мне крайне хочется, писал Михаил, — купить в украинских сторонах место, по склонности и по любви моей естественной к тихому провожденею жизни… Если бы сие удалось, то, удалясь от всего, уединился бы и просил бы Вас разделить остаток жизни вместе».
Выходит, не напрасно все-таки они встретились на земле, и не на каменистую почву сеял сеятель семена свои!
Но потом опять два года не было от Ковалинского вестей. И ждал учитель, и уставал ждать, и обижался, и обижаться уставал. А вдруг оказалось, что обижаться-то было грех.
«Теперь все мои привязанности к столице и большому свету кончились: я лишился сына семилетнего, который один был у меня и скончался сего марта, 26го числа. Он составлял привязанность к службе и здешнему пребыванию. Без него все сие не нужно. Скорбь моя служит мне руководством к простоте жизни, которую я всегда внутренне любил, при всех моих заблуждениях разума. Я осматриваюсь, как проснувшийся от глубокого сна. Ах, друг мой! Я часто привожу на память тихия и безмятежныя времена молодых лет, которых цену, доброту и красоту отношу к дружбе твоей».
И опять напоминал Михаил, что не оставляет его мысль о покупке какого-нибудь именьица в местах, где обитает мы но Сковорода, и что вроде бы уже приискал он деревню и Харьковском наместничестве, да не состоялась из за интриг соседних помещиков.
А через полгода — весть о новом плане: «Я покупаю у Шиловского Николая Романовича село Кунее, в Изюмской округе. Сказуют, что места хорошие там; а ты бы еще собою мне сделал оныя прекрасными».
Но и этот план не осуществился.
Увидеться они смогли только на три месяца до смерти Григории Саввича. Но об этой встрече, о поздней но не смотря ни на что, плодоносной осени их взаимной дружбы пока рассказывать рано, потому что и так слишком далеко ужо мы отошли от стен Харьковского училища.
Л и этих стенах в 1764 году (как раз накануне совместного путешествия учителя и ученика в Киев) произошла события, в результате которых Григорий Саввич вынужден был вторично оставить преподавательское поприще.
Что на этот раз явилось основной причиной его ухода, сказать трудно. Однако вероятнее всего, что очередной конфликт разгорелся как раз по поводу взаимоотношений Сковороды и Ковалевского. Они были вызывающе незаурядными, эти взаимоотношения, а потому не могли рано или поздно не дать обильную пищу для всякого рода недоброжелателей и завистников.
Чем возвышенней дружба, тем тяжелее нести этот дар. «Что ж делать? — с грустью обратился однажды Сковорода к своему Михаилу. — Такова людская чернь: честолюбива, самолюбива, раздражительна и, что хуже всего, лжива и завистлива. Ты не сможешь найти ни одного друга, не приобретя сразу же и двух-трех врагов».