Глава седьмая Новые художественные замыслы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

Новые художественные замыслы

Конец сороковых годов был ознаменован в жизни Гончарова новыми творческими замыслами. «…Вскоре после напечатания, в 1847 году в «Современнике», «Обыкновенной истории», — писал Гончаров в статье «Лучше поздно, чем никогда», — у меня уже в уме был готов план «Обломова», а в 1848 году (или 1849 году — не помню) я поместил в «Иллюстрированном сборнике» при «Современнике» и «Сон Обломова» — эту увертюру всего романа». «Сон Обломова», как «эпизод из неоконченного романа», появился в свет в апреле 1849 года.

Это, действительно, была настоящая «увертюра» всего романа. Гончаров подчеркивал, что в «Сне Обломова» им был «набросан» «главный мотив» обломовщины.

В чем же и как выразился этот мотив?

Гончаров видел, что обломовщина неотделима от крепостничества, патриархальных форм жизни. Размышляя о причинах всероссийской отсталости, он указывал, что они «истекают все из той же обломовщины (между прочим, из крепостного права)». «Сон Обломова» явился первым словом страстного обличения обломовщины. В нем была изображена патриархальная, косная, крепостническая «Обломовка», оказавшая столь пагубное влияние на воспитание Ильи Обломова. Картина, нарисованная Гончаровым, содержала в себе глубокое и важное обобщение: Обломовка воспринималась как изумительно яркое и полное олицетворение «сна, застоя, неподвижной, мертвой жизни». Именно это и определило «главный мотив» обломовщины как стихии жизни, порождавшей косность, апатию и лень.

Осуждающий, антикрепостнический характер «Сна Обломова» был очевиден для всех. Почувствовала это и цензура и вычеркнула из него ряд «опасных», по ее мнению, строк.

У читателей «Сон Обломова» имел большой успех, что, однако, не нашло полного отражения в критике. Журнал «Современник» положительно отозвался о «Сне Обломова», но ограничился оценкой чисто художественной стороны произведения, — и это не было случайностью. В 1849 году, после смерти Белинского, отделом критики и библиографии в журнале заправляли Анненков и Дружинин. Как приверженцы «эстетической» критики, они избегали давать общественную оценку литературным явлениям и пытались даже противопоставить Гончарова писателям-сторонникам критического реализма.

Примерно в таком же духе, что и «Современник», высказались о «Сне Обломова» и «Отечественные записки». Рецензент всячески стремился умолчать об его антикрепостнической направленности. По мнению рецензента, автор «Сна Обломова» «всему сочувствует с равной любовью». Гончарова он называет «объективным поэтом в изложении того послеобеденного сна, который объемлет всю Обломовку, который полон неодолимого обаяния…»

Славянофильский «Москвитянин», признав лишь частные художественные достоинства «Сна Обломова», осуждал «иронический тон красок» в нем и указывал, что «нельзя трунить» над сердечной, хотя и неразумной, добротой и необщительной простотой обломовцев, которые, несмотря ни на что, будто бы «очень милы». Это была откровенная защита крепостничества, патриархального уклада жизни, всех, говоря словами самого журнала, «пошлостей жизни в захолустье». Вопреки всем этим недоброжелательным мнениям критики, Гончаров как художник неуклонно шел своим путем, оставаясь верным принципам критического реализма и особенностям своего таланта.

* * *

Гончарову, как, видимо, и всякому большому художнику, в высшей степени было свойственно ощущение связи своего творчества с действительностью. Это ощущение особенно обострялось в пору возникновения и созревания новых художественных замыслов.

В «Обыкновенной истории» писатель отобразил целый период русской жизни. В начале сороковых годов, когда задумывался и писался этот роман, Гончаров, конечно, не мог еще ясно видеть следующий период, который тогда только намечался. Однако сам Гончаров потом говорил, что «предчувствовал, что следует далее» и «пережил про себя в воображении и этот период».

Рождение нового замысла, — замысла «Обломова» и создание «Сна Обломова», этого подлинного художественного шедевра, — свидетельствовали о дальнейшем идейном и творческом росте писателя. Годы, прошедшие со времени написания «Обыкновенной истории», обогатили Гончарова многими новыми и важными знаниями, наблюдениями и впечатлениями.

Это была пора наиболее тесной связи писателя с передовыми интересами русской общественной жизни и литературы. Громадную роль в этом отношении сыграло для Гончарова его знакомство с Белинским. В пору возникновения у Гончарова замысла «Обломова» и работы над «Сном Обломова» (1847 год) он имел еще возможность встречаться с Белинским, который, превозмогая свою болезнь, продолжал работать. Белинский, несомненно, знал о гончаровском замысле. Писатель не скрывал того, что работал над новым произведением. По свидетельству самого романиста, он тогда «всякому встречному и поперечному рассказывал», что замышлял, что писал, читал приходившим к нему друзьям и знакомым то, что уже было написано, или делился с ними тем, что только еще намерен был писать. Это, признавался Иван Александрович, он делал потому, что в нем «не вмещалось», «не удерживалось богатство содержания», а еще более оттого, что был «крайне недоверчив к себе», беспрестанно мучил себя вопросами (эта черта со временем еще сильнее развилась в писателе): «Не вздор ли я пишу?», «Годится ли это?»

Белинскому Гончаров, конечно, поверял свои замыслы и сомнения со всей откровенностью и чутко прислушивался к его замечаниям и советам.

Плодотворное воздействие критики Белинского писатель испытывал на себе и в дальнейшем. Глубоко восприняв существо учения Белинского об искусстве и реализме, Гончаров указывал, что Белинского надо читать и художнику, и критику, и публицисту. «Влияние его еще горячо чувствуется и продолжается доныне», — писал он о Белинском в 1869 году.

Писательская известность, которую принесла Гончарову «Обыкновенная история», способствовала укреплению его связей с литературными кругами и умножению знакомств с замечательными людьми того времени. Не порывая с литературным салоном Майковых, Гончаров входит в круг постоянных сотрудников «Современника». Григорович в числе лиц, «составлявших тогда его редакцию», называет в своих «Литературных воспоминаниях» и Гончарова.

Но Гончаров печатает свои работы без подписи. Только в 1927 году была установлена принадлежность перу Гончарова анонимных фельетонов «Письма столичного друга к провинциальному жениху», опубликованных в «Современнике» N 11 и 12 за 1848 год.[97] Ранее Гончаров поместил в «Современнике» (1847, N8, отдел «Смесь») некролог «В. Н. Майков», до этого он выступал в журнале «с русским фельетоном», о чем свидетельствует начальная фраза некролога: «На нынешний раз мы должны начать наш русский фельетон печальной новостью».[98]

Попытки заниматься журналистской работой были у Гончарова и прежде. Это видно из его собственных слов. В автобиографии 1858 года Гончаров, отмечая свое участие в «домашних», «не публичных» занятиях литературой в тридцатых годах в семье Майковых, указывал, что «потом это участие перешло, хотя мало и незаметно, уже в журналы, в которых участвовали некоторые из друзей Майковых. И Гончаров перевел и переделал с иностранных языков несколько разного содержания статей и поместил в журналах без подписи имени».

Это очень интересное признание, на которое исследователи как-то не обращали должного внимания. К сожалению, до сих пор не удалось установить, в каких именно журналах Гончаров помещал эти свои переводы и статьи «без подписи имени».

Но как бы там ни было, журналистской работой и в тридцатых и в сороковых годах Гончаров занимался не столько по склонности, сколько, видимо, по необходимости. Вспоминая впоследствии о начале своей литературной деятельности, Гончаров в «Необыкновенной истории» писал: «Твердой литературной почвы у нас не было, шли на этот путь робко, под страхами, почти случайно. И хорошо еще у кого были средства, тот мог выжидать и заниматься только своим делом, а кто не мог, тот дробил себя на части! Чего и мне не приходилось делать!»

Однако не только материальные соображения иногда заставляли Гончарова браться за журналистскую работу. Его участие как журналиста в «Современнике» продиктовано было и другими причинами. В связи с усилившимися цензурными преследованиями журнал в конце сороковых годов терпел недостаток в материалах. Невольно приходилось частично заполнять его каким-либо материалом, которому не угрожали бы цензурные запреты и который вместе с тем привлекал бы подписчиков.

В связи с этим обширнее стал в журнале отдел «Смесь». Завела редакция отдел «Моды». Писатели, группировавшиеся около «Современника», — И. С. Тургенев, Д. В. Григорович, А. В. Дружинин, И. И. Панаев и другие — не гнушались никакой работой, чтобы только помочь журналу.

О своей работе, особенно ранней, «в качестве рецензента или публициста» Гончаров был невысокого мнения. «У меня, — говорил он, — было перо не публициста, а романиста».

Что касается публицистических статей других литераторов, то Гончаров умел различать среди них и талантливые и интересные. Вообще он высоко оценивал публицистику «Современника» второй половины сороковых годов. Показательно в этом отношении хотя бы его письмо к Юнии Дмитриевне Ефремовой из Петербурга от 25 октября 1847 года. «Отчего же вы это не читаете «Современника»? — писал он ей. — А здесь-то хлопочут посылать его к Вам. Рекомендую Вам там в октябрьской книжке письмо Герцена из Парижа, «из Avenue Marigny» — потом в «Смеси» помещается всегда resume всего, что творится замечательного на белом свете, и у нас и за границей, следовательно, Вы узнаете, что было здесь без Вас».

Как известно, Белинский отмечал большую общественную значимость «Писем из Авеню Мариньи» Герцена и решительно выступал с защитой их от нападок буржуазных либералов, «западников» правого толка — Боткина, Корша и других.

Тот факт, что Гончаров рекомендует Ефремовой читать «Письма из Авеню Мариньи» Герцена, свидетельствует о его положительном отношении к ним.

Письма Герцена были напечатаны в октябрьском и ноябрьском номерах журнала за 1847 год. Незадолго до этого Гончаров лично познакомился с Герценом. Произошло это в самом начале 1847 года, когда, по выражению Гончарова, Герцен «мелькнул через Петербург» проездом за границу. Познакомил их Панаев в кондитерской Вольфа на Невском. После короткой беседы они расстались и больше никогда потом не встречались.

На протяжении ряда десятилетий Гончаров с вниманием и уважением относился к общественной и литературной деятельности Герцена. Много полезного и важного для себя как писателя вынес Гончаров из его статей «Дилетантизм в науке» и «Дилетанты-романтики», появившихся в «Отечественных записках» в 1843 году и оказавших сильное воздействие на русское общество. В них, между прочим, Герцен писал: «Человечество не хочет больше ни классиков, ни романтиков, — хочет людей и людей современных». Эти мысли Герцена не могли тогда не приковать к себе внимания Гончарова и, безусловно, ориентировали его в работе над «Обыкновенной историей».

Но в Герцене Гончаров видел деятеля либерального направления. Поэтому, когда Герцен в пятидесятых-шестидесятых годах развернул в «Колоколе» революционную агитацию, Гончаров заявил, что Герцен «вышел из роли». Революционную деятельность и пропаганду Герцена он считал «политическими заблуждениями». Однако и после этого Гончаров говорил, что Герцен «был во многом полезен России, открывал нам глаза на самих себя». По мнению Гончарова, он вынужден был уехать за границу, чтобы уйти «от угроз, от страха беды, к большой свободе! …Он ушел, потому что здесь этого ничего он не мог бы делать!» («Необыкновенная история».)

В 1848 году, по всей вероятности, осенью, Гончаров познакомился с Гоголем. «Раз он, — рассказывал Некрасов А. С. Суворину о Гоголе, — изъявил желание нас видеть. Я, Белинский[99], Панаев и Гончаров надели фраки и поехали представляться, как к начальству. Гоголь и принял нас, как начальник принимает чиновников; у каждого что-нибудь спросил и каждому что-нибудь сказал. Я читал ему стихи «К родине». Выслушал и спросил: «Что же вы дальше будете писать?» — «Что бог на душу положит». — «Гм», — и больше ничего. Гончаров, помню, обиделся его отзывом об «Обыкновенной истории».[100]

В своих «Литературных воспоминаниях» И. Панаев также рассказал об этом свидании с Гоголем, заметив, между прочим, что хотя Гоголь и говорил с каждым из них об их произведениях, «было заметно, что не читал их». Что касается Гончарова, то он никогда после не вспоминал об этом, оставившем тяжелый осадок на душе (и не только у Гончарова), знакомстве с Гоголем. Но до конца жизни он чтил Гоголя как великого художника, отмечая при этом его плодотворное влияние на свое творчество.

* * *

У многих, знавших Гончарова в те годы, создавалось впечатление, что он доволен жизнью. Редко встречались на долгом жизненном пути романиста люди, которые сумели верно понять его душу, ощутить его сердце. Гончаров не любил раскрываться на людях, был сдержан в чувствах. И только в письмах к наиболее близким ему друзьям он до предела откровенен и искренен.

Это была одна из черт его характера, выработавшихся под влиянием известных обстоятельств жизни.

На протяжении ряда лет Гончаров по своему положению в обществе ничем не отличался от заурядного разночинца. Ему, как мелкому чиновнику, жить приходилось на весьма скромное жалованье, бывать же постоянно в аристократической среде, в семье и литературном салоне Майковых, где хотя и ровно обходились как с выше, так и с ниже поставленными людьми, но где, конечно, нельзя было показывать ни своей бедности, ни своих душевных невзгод. Правда, Гончаров, по словам Григоровича, считался у Майковых «своим». Но при всей близости к ним Гончарову, конечно, приходилось соблюдать в отношениях традиционный в аристократическом кругу decorum[101].

Гончаров мог блеснуть умом, умел всегда сказать le mot[102], искриться юмором, быть интересным собеседником, казаться беспечным, беззаботным — словом, счастливым. Но в душе его не было благости, пресловутого прекраснодушия. Именно уже тогда возникли у него первые жалобы на неудовлетворенность жизнью, на «томящую скуку», «холод».

В дальнейшем эти минорные ноты все чаще и сильнее будут врываться в его письма и звучать тяжким диссонансом в жизни писателя, отмеченной горячей любовью к творческому труду.

Его личная, интимная жизнь складывалась трудно и безрадостно: без подруги и семейного гнезда. В себе он носил идеальный образ любимой женщины — не разменивался на преходящие, легкие желания. Много лет он любил Юнию Дмитриевну Ефремову, но она стала женой другого. Были у него затем и другие яркие встречи, не принесшие, однако, семейного счастья. Из этих «драм», шутя заметал как-то Гончаров, он выходил всегда «небритый, бледный и худой». Уже на тридцать первом году своей жизни Гончаров с горестной иронией сравнивал себя со «старой, давно прочитанной ветхой книгой», считал себя, подобно герою Пушкина, «инвалидом в любви». Утешение он находил в дружбе с теми же Майковыми, особенно с Ев. П. Майковой.

Чувство достоинства, самолюбие, наконец, ум не позволяли обнаруживаться в поведении Гончарова этой неурядице личной жизни. И это явилось, быть может, одной из причин, породивших в нем склонность к внешней сдержанности, обостренной мнительности, легкой душевной ранимости.

В конце сороковых годов Гончарову уже было много за тридцать. Молодость прошла… Наступила пора духовной зрелости. Менялся характер и облик Гончарова. Появилась солидность — несколько преждевременная.

В семье Майковых принято было давать друг другу шутливые прозвища. Так, младшего сына Владимира звали Стариком, хотя он был намного моложе всех. По совокупности впоследствии его красавицу жену Екатерину Павловну Майкову, с легкой руки Гончарова, стали величать Старушкой. Самого же Гончарова с тонким юмором окрестили именем де-Лень. Словом, уже тогда, видимо, в его облике появились те черты, которые позже кое-кому казались обломовскими, — внешняя апатичность, малоподвижность. В действительности же «под спокойным обличаем Гончарова, — как писал в своих «Воспоминаниях» А. Ф. Кони, — укрывалась от нескромных или назойливо-любопытных глаз тревожная душа. Главных свойств Обломова — задумчивой лени и ленивого безделья — в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он был большим тружеником».[103]

Это одна из самых верных и проницательных характеристик Гончарова как человека.

Но не только неурядицами личной жизни следует объяснять порой тяжелое душевное состояние Гончарова. Настроения и ощущения писателя, как и многих других русских людей того времени, самым непосредственным образом зависели от общей обстановки в России.

Имея в виду тридцатые и сороковые годы, Гончаров в одной из своих статей впоследствии писал: «Молодое поколение не застало и не видало прежнего быта, старой жизни, следовательно, не знает старой скорби (курсив мой. — Л. Р.), того «недовольства», как оно называет безнадежную тоску, из которой не предвиделось выхода». Писателю и всем его современникам, людям сороковых годов, пришлось преодолевать и переживать эти, говоря его словами, «потемки старого времени».

И сам Гончаров иногда верно сознавал, что чувство неудовлетворенности вызывалось общими, объективными причинами. Так, например, в письме Ю. Д. Ефремовой из Симбирска от 20 августа 1849 года он писал: «…Здесь я ожил, отдохнул душой и даже помолодел немного, но только поддельною, фальшивою молодостью, которая, как минутная веселость от шампанского, греет и живит на минуту. Мне и не скучно пока, и не болен я, и нет отвращения к жизни, но все это на три месяца. Уж чувствую я над головой свист вечного бича своего — скуки: того, и гляди, пойдет свистать. Прав Байрон, сказавши, что порядочному человеку долее 35 лет жить не следует. За 35 лет живут хорошо только чиновники, как понаворуют порядком да накупят себе домов, экипажей и прочих благ. — Чего же еще, рожна, что ли? — спросят. Чего? Чего? Что отвечать на такой странный вопрос? Отсылаю вопрошателей к Байрону, Лермонтову и подобным им. Там пусть ищут ответа».

Пройдет несколько лет, и Гончаров еще острее почувствует общее неблагополучие русской жизни и не без боли и гнева будет говорить о «бесплодно гниющих силах и возможностях».

* * *

Спустя несколько месяцев после выхода в свет «Сна Обломова» Гончаров предпринял поездку в Симбирск, где не был четырнадцать лет. Из Петербурга он выехал в июле 1849 года, получив в департаменте сперва месячный, а затем трехмесячный отпуск. Об этой своей поездке и о первых днях пребывания в Симбирске Гончаров увлекательно и шутливо рассказал в письме к Майковым от 13 июля 1849 года.

До Симбирска» этого «благословенного богом уголка», Гончаров добирался три недели. Это было целое странствие по доброй воле. «Заносила меня нелегкая в Нижний, — рассказывал друзьям Гончаров, — проволокла даже до татарского царства, в самую Казань, где я прожил двое суток. Затерялся я совсем между чуваш, татар и черемис, сворачивал в сторону, в их жалкие гнезда, распивал с ними чай… От Петербурга до Москвы — не езда: это прекрасная, двухдневная прогулка, от которой нет боли в боках и голове… Зато дальнейшее путешествие, от Москвы в глубь России — есть ряд мелких, мучительных терзаний».

В своем письме Гончаров нарисовал правдивую, реалистическую картину жизни и быта народа, безотрадную картину грозившего ему бедствия: «Жары сожгли траву и хлеб, земля растрескалась…» Без всяких прикрас описана им Москва. «Тихо дремлет она, матушка, — с любовью и горечью говорит он. — Движения почти нет. Меня поразила страшная отсталость во всем, да рыбный запах в жары. Мне стало и грустно и гнусно. Поэзия же воспоминаний, мест исчезла. Хладнокровно, даже с некоторым унынием посматривал на знакомые улицы, закоулки, университет, но не без удовольствия шатался целый вечер по Девичьему полю с приятелями, по берегам Москвы-реки; поглядел на Воробьевы горы и едва узнал. Густой лес, венчавший их вершину, стал теперь, ни дать ни взять, как мои волосы. Москва-река показалась лужей; и на той туда же острова показались, только, кажется, из глины да из соломы. Одним упивался и упиваюсь теперь: это погодой, и там и здесь. Ах, какая свежесть, какая тишина, ясность и какая продолжительность в этой тихой дремоте чуть-чуть струящегося воздуха; кажется, я вижу, как эти струи переливаются и играют в высоте. И целые недели — ни ветра, ни облачка, ни дождя…»

В Москве Гончаров пробыл неделю. Там он познакомился с одним молодым автором, который читал ему «прекрасную комедию». Гончаров был намерен «хлопотать» о ней для журнала Краевского «Отечественные записки», о чем и писал ему из Симбирска.

По всей вероятности, этим молодым автором был А. Н. Островский, а его комедия — «Банкрот», то есть первый набросок «Свои люди — сочтемся».

Таким образом, знакомство Гончарова с Островским следует отнести к 1849 году.

Симбирск радушно встретил Гончарова. Ему были рады и мать, Авдотья Матвеевна, и брат, и сестры, и дворовые люди, помнившие «Ванюшу». Но не было среди встречавших крестного, Трегубова, который умер, видимо, весною 1849 года.[104]

Свой рассказ о Симбирске в письме к Майковым Гончаров начинал теплыми, трогательными строками о матери. «Маменька, — писал он, — меня встретила просто, без эффектов, так, почти с немой радостью и, следовательно, очень умно. Славная, чудесная женщина. Она постарела менее, нежели я ожидал».

Зато много перемен нашел он в брате и сестре.

Младшая, Анна Александровна[105], из восемнадцатилетней худенькой девушки, какою он оставил ее в 1835 году, превратилась в «толстую тридцатилетнюю барыню, но только милую, чудесную барыню: ни ум, ни понятия ее не заросли в глуши». Она по-прежнему была бойкая, насмешливая. Старшая сестра, Александра Александровна[106], жила в деревне, и с нею Иван Александрович увиделся несколько позже. Почти неузнаваемым предстал перед ним его брат Николай Александрович. «У братца моего, — подмечал Гончаров с добродушной насмешкой, — брюшко лезет на лоб, а на лице постоянно господствует выражение комической важности. Я бы не вдруг решился показать его своим петербургским приятелям: очень толст и иногда странен. Но как все это любит меня, как радуется моему приезду».

С большим уважением и интересом встретило Гончарова городское общество. О его намерении приехать на родину стало всем известно задолго. По словам Г. Н. Потанина, который был тогда гимназистом и давал уроки детям Гончаровых, Николай Александрович встречному и поперечному говорил: «Брат мой, новый литератор, едет сюда!» Это всколыхнуло Симбирск. Все начали читать «Обыкновенную историю». Про Ивана Александровича пошли толки в женской половине города, что он «отчаянный петербургский франт» и щеголь, каких свет не производил.

И вот, по описанию того же Потанина, перед своими земляками предстал «обыкновенный мужчина» среднего роста, полный, бледный, с белыми руками, коротко подстриженный, начисто бритый, как тогда было принято в департаментах, с голубовато-серыми глазами, улыбка — насмешливая. Одет безукоризненно: визитка, серые брюки с лампасами и прюнелевые ботинки с лакированным носком, одноглазка на резиновом шнурке, короткая цепь из часов с замысловатыми брелоками. Разговаривая, Иван Александрович поигрывал одноглазкой или цепочкой. В окружении многочисленных поклонников и любопытных он держался свободно, был оживлен, разговорчив, весел.

По мнению Потанина, то было самое счастливое время для Гончарова:

«Тут было все: и радость первого литературного успеха, и пленительные воспоминания детства, и сияющее лицо матери, и ласки, восторги, подарки тому же счастливому любимцу, и воркование слепой няни, которая теперь готова молиться на своего Ванюшу, и раболепие старика-слуги… А тут еще такой почет общества… Да, окруженный семьей, осыпанный ласками, оживленный всем окружающим, он здесь вполне чувствовал, что он именно то солнце, которое все собою озаряет и радует всех».

Однако Потанин ошибается, рисуя Гончарова эгоистически упоенным счастьем. Как раз наоборот! Нередко что-то тяготило и тревожило душу. Нотка тревоги прозвучала уже в заключительных строках письма к Майковым: «…Мне еще хорошо, — замечал Гончаров, — а вот что-то будет подальше, как всюду преследующий меня бич — скука — вступит в свои права и настигнет меня здесь: куда-то я скроюсь? А уж предчувствие-то скуки есть. О, господи, господи! Спаси и помилуй».

Но и мысль о возвращении в Петербург не вызывала у писателя особой радости. «Вспомнить не могу, — говорит он в этом же письме, — что надо ехать туда, опять приняться за хождение на службу, за обычную тоску и лень. Какая разница между здешнею и петербургскою ленью…»

В течение всей дальнейшей жизни Гончаров часто будет говорить о «лени», — именно в этой форме обычно выражалась его неудовлетворенность жизнью. Гончаров постоянно стремился писать, работать, а когда на этом пути у него вставали трудности, то он всегда винил себя в «лени». Это была величайшая несправедливость к себе.

Пребывание Гончарова летом 1849 года в Симбирске, где он на этот раз будто бы «окончательно постиг поэзию лени», отмечено большим и вдумчивым изучением жизни. Поездка на родину дала писателю много новых и ценных впечатлений.

«Тут, — вспоминал впоследствии Гончаров («Лучше поздно, чем никогда»), — толпой хлынули ко мне старые, знакомые лица, я увидел еще не отживший тогда патриархальный быт и вместе новые побеги, смесь молодого со старым. Сады, Волга, обрывы Поволжья, родной воздух, воспоминания детства — все это залегло мне в голову и почти мешало кончать «Обломова», которого написана была первая часть, а остальные гнездились в голове». Именно тогда возник в воображении Гончарова замысел нового, третьего романа, получившего в конечном своем осуществлении название «Обрыв».

Тогда же писателю пришлось пережить и тяжелое разочарование.

За время отпуска Гончаров намерен был закончить писать «Обломова». Но это намерение не осуществилось. Работа не двигалась вперед. 25 сентября 1849 года Гончаров писал А. А. Краевскому из Симбирска: «Вещь вырабатывается в голове медленно и тяжело (курсив мой. — А. Р.)… прочитавши внимательно написанное, я увидал, что все это до крайности пошло, что я не так взялся за предмет, что одно надо изменить, другое выпустить, что, словом, работа эта никуда почти не годится».

Он пробовал запираться в своей комнате, каждое утро садился за работу, но «все выходило длинно, тяжело, необработанно, все в виде материала». Между тем дни шли да шли… Запас жизненных наблюдений, необходимых для осуществления замысла романа, обличавшего крепостничество, оказался недостаточным. Попытавшись в Симбирске продолжить работу над «Обломовым», писатель ощутил, что у него нет должной ясности в отношении ставшей перед ним задачи, — что он «не так взялся за предмет». Именно вследствие этого вещь вырабатывалась у него «медленно и тяжело».

Писатель чувствовал и видел, как менялась общественная обстановка, как все больше назревала и обострялась борьба против крепостного права. Развитие творческой мысли писателя, созревание образа обломовщины, оказались в прямой зависимости от назревания в русском обществе вопроса о ликвидации крепостного права. Признание, что «работа эта никуда почти не годится», указывало на то, что художник как-то по-новому стремился осмыслить художественную концепцию романа.

Нет сомнения, что именно в это время Гончаров осознал необходимость углубления творческого замысла «Обломова», усиления его обличительной антикрепостнической направленности. Но в осуществлении этой цели Гончаров натолкнулся на большие трудности.

* * *

Конец сороковых и начало пятидесятых годов (1848–1854) вошли в историю русского революционно-освободительного движения как «мрачное семилетие», как самый тяжкий период реакции во всех областях общественной жизни и литературы. Царское правительство, напуганное революцией 1848 года во Франции и в ряде других европейских государств, а также ростом крестьянских бунтов, ввело новые реакционные меры для подавления всего прогрессивного и оппозиционного в стране.

Все журналы, за исключением, разумеется, реакционных, подверглись преследованиям. Но особенно эту, по словам Гончарова, «усиленную строгость цензуры» испытывал передовой демократический журнал того времени «Современник». Уже 1848 год, то есть когда еще был жив Белинский, начался для «Современника» неблагополучно. В Третье отделение поступили анонимные доносы («Записки»), в которых журнал обвинялся в «потрясении основ».

Не успели еще дать ход этим «Запискам», как были получены известия о «февральских днях» 1848 года во Франции. 22 февраля Николай I, находясь на балу и прочтя депешу из Берлина, воскликнул: «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!»

Быстрее всех реакционеры «оседлали коней» против русской прогрессивной журналистики. Уже буквально на следующий день поступил к императору «всеподданнейший доклад» графа Орлова о «Современнике» и «Отечественных записках». В нем почти дословно повторялись упомянутые уже доносы. Орлов предлагал «усилить строгость цензурного устава» и подвергать журналы, особенно статьи Белинского, «наистрожайшему просмотру».

Вслед за этим последовала «Записка» барона Корфа, в которой он доказывал, что некоторые журналы занимаются «потрясением умов», «злонамеренными политическими внушениями», «распространяют коммунистические идеи», и призывал «охранять низшие классы от вторжения таких идей». Аналогичную записку подал царю и граф Строганов.

Все это возымело действие, и Николай I распорядился учредить особый комитет, который должен был следить и за цензурой и за всей литературой. Так был создан пресловутый Бутурлинский комитет, прославившийся, по выражению Анненкова, «ненавистью к слову, мысли и свободе». Участник кружка «Современника» М. Н. Лонгинов, впоследствии ставший начальником Главного управления по делам печати и превратившийся в гонителя литературы, писал, вспоминая об этом времени:

«Громы грянули над литературой и просвещением в конце февраля 1848 года. Литературе и науке были нанесены жестокие удары, и все, занимающиеся ею, надолго были лишены возможности действовать как следует. Журналистика сделалась делом и опасным и в высшей степени затруднительным. Надо было взвешивать каждое слово, говоря даже о травосеянии или коннозаводстве, потому что во всем предполагались личность или тайная цель. Слово «прогресс» было строго воспрещено… Уныние овладело всей пищущею братиею…»[107]

Бывший издатель «Современника» П. А. Плетнев писал Я. П. Гроту, что «цензура покамест похожа на удава, который инстинктивно бросается душить все, что дышит».[108]

Тем временем в Третье отделение опять поступили доносы, направленные как против «Современника», так и против «Отечественных записок». Наиболее гнусные из них принадлежали Ф. Булгарину.

Вскоре над «Современником» нависла новая угроза, сильно встревожившая всех сотрудников журнала. В Третье отделение доставили «пашквиль» на Николая I. Решив во что бы то ни стало разыскать автора этого «пашквиля», Третье отделение обратилось к содействию Ф. Булгарина. Тот в своих «Догадках», между прочим, намекал, что этим автором, в частности, мог быть Некрасов, ибо он-де «самый отчаянный коммунист» и что он якобы «страшно вопиет в пользу революции».

Третье отделение занялось изучением всех без исключения сотрудников «Современника». Гончаров, как и все из кружка «Современника», чувствовал за собой наблюдение жандармского ока.

«Ни для кого из нас, не только литераторов, но и в публике, — вспоминал он в «Необыкновенной истории», — не было тайною, что за нами, то есть литераторами, правительство наблюдает особенно зорко.

Говорят даже, что в III Отделении есть и своего рода «Книга живота», где по алфавиту ведутся их кондуитные списки. За ними наблюдают, что они делают, где, у кого собираются, о чем говорят, кто какого образа мыслей, какого направления… Я посещал кружок Белинского, где, хотя втихомолку, но говорили обо всем, как говорят и теперь, либерально, бранили крутые меры. Белинский увлекался всем новым, когда в этом новом была искра чего-нибудь умного, светлого, идея добра, правды — и не скрывал, конечно, этого от нас…

Его — т. е. всех, значит, посещавших Белинского, слушало правительство и знало, конечно, каждого».

Существование журнала висело на волоске. И тот факт, что в этой тяжелой и тревожной обстановке Гончаров поместил свой «Сон Обломова» в приложении к «Современнику», говорит о многом в пользу Гончарова. Нет сомнения, что реакционеры расценили этот поступок Гончарова как своего рода демонстрацию сочувствия «Современнику» и как прямую поддержку его в трудных обстоятельствах.

Гончарова глубоко возмутили провокаторские действия Булгарина против передовой литературы. Писатель осознавал себя убежденным врагом реакционной литературы, в частности ее «подлого болота» — «Северной пчелы». О Булгарине Гончаров с негодованием говорил: «Фу ты, мерзавец какой!..»[109]

Ненависть к «мерзавцу» Булгарину воспитывал у русских людей еще Пушкин. Жестокую борьбу с Булгариным и с его вредным влиянием вел в сороковых годах Белинский. Щедрин в «Благонамеренных речах» говорил, что «то было время поклонения Белинскому и ненависти к Булгарину». Гончаров горячо разделял эти чувства прогрессивной части русского общества.

Усиление политической реакции и репрессий против литературы затрудняло творческую деятельность передовых писателей. Цензурные гонения обрушились на Некрасова, Тургенева, Щедрина, который за свою литературную деятельность был даже сослан в Вятку.

Неблагоприятно сказалась сложившаяся обстановка и на Гончарове. Пострадал от руки николаевских цензоров «Сон Обломова». Работа над «Обломовым» подвигалась трудно и медленно. Это порождало у писателя опасения, не потерял ли он вообще «всякую способность писать».

* * *

Безрадостно было на душе Гончарова при отъезде на этот раз из Симбирска. Правда, осуществилось его долгожданное желание «повидаться с маменькой» после четырнадцатилетней разлуки. Светлыми и радостными были первые дни и недели пребывания в родном доме. Тронули сердце воспоминания юности, молодости. Помолодило Гончарова и знакомство с Варварой Лукиничной Лукьяновой. Только что окончив институт, она приехала в Симбирск и поступила воспитательницей детей Гончаровых. В дальнейшем их связывала дружба. Портрет этой «красивой смольнянки» в бархатной рамке неизменно стоял на письменном столе Гончарова.

И все же отдых в Симбирске, в родном доме, среди забот и ласки родных, не создали у Гончарова душевного довольства. В письмах к друзьям он обещал скрыть от родных и окружающих, если явится его «вечный враг» — «тоска». И сдержал слово. Все видели его всегда в хорошем настроении. Но истинные свои чувства и мысли он выражал в письмах. Тревога за судьбу своей будущей творческой работы тяжко давила на душу писателя…

Проводы из Симбирска были оживленными и по-провинциальному даже торжественными. Провожать своего земляка-писателя пришли многие. Большая вереница колясок и карет с разодетыми дамами и их супругами или кавалерами сопровождала отъезжающего на большое расстояние по дороге — до деревни Кандорати.

Со слезами и тоской прощалась со своим Ваней его мать, точно предчувствовала, что расстается навсегда…

Авдотья Матвеевна умерла 11 апреля 1851 года. Известие о смерти матери явилось самым большим, самым тяжелым горем в жизни Гончарова. «Больно и мучительно, как подумаешь, что ее нет больше, — писал он своей сестре А. А. Кирмаловой 5 мая 1851 года. — …Горжусь, благодарю бога за то, что имел подобную мать. Ни о чем и ни о ком у меня мысль так не светла, воспоминание так не свято, как о ней».