Глава вторая В «дельном» заведении на остоженке
Глава вторая
В «дельном» заведении на остоженке
Коммерческое училище помещалось в здании внушительного вида с колоннадой. Вступавшего в его стены охватывала атмосфера казенной торжественности, строгости и безукоризненного порядка. Училище в ту пору, по словам одного из бывших его воспитанников, «было в полной славе». Сама императрица Мария Федоровна состояла его шефом. Вот почему, несмотря на вопиющие недостатки, официальная репутация училища как образцового учреждения всячески раздувалась.
Директором его являлся бывший адъюнкт университета Тит Алексеевич Каменецкий — «человек чрезвычайно искательный, хитрый и вкрадчивый… a la Чичиков… Образования он был весьма недальнего, особенно для занимаемого им поста[18]. В училище все делалось больше напоказ — внимание уделялось главным образом поддержанию чисто внешнего благополучия и порядка. Особенно стремился директор показать «товар лицом» при «высочайших посещениях». В таких случаях занятия в классах прекращались, на все наводился внешний лоск.
Старания директора достигали своей цели. Так, император Николай I после посещения училища в 1826 году и «обозрения» его «всемилостивейше» заметил, что «воспитанники набожны, благонравны и тверды в знаниях».
На самом же деле в училище царили казенщина, бездушие, мертвящий душу формализм. «Форменностью наше училище, — свидетельствует тот же бывший воспитанник училища, — превосходило всякое военно-учебное…» Почти в каждом классе директор имел «фискалов». Каждый надзиратель вел по своему классу «кондюитную книгу». В «оную» вносились все проступки воспитанников.
Надзиратели были грубы и жестоки — «давали пали» ученикам, то есть били линейками по ладоням до крови, лбом о классную доску. В ходу были и розги, назначавшиеся самим директором. Иногда сек он и самолично. Историк С. М. Соловьев, посещавший училище в те годы, когда там находился Иван Гончаров, впоследствии писал: «Учили плохо, а учителя были допотопные».[19] «Педантами-буквоедами» представлены они и Гончаровым в его воспоминаниях об училище.
Воспитанники ненавидели или презирали своих учителей и надзирателей. И только страх перед наказанием смирял шалунов. Широко культивировалось среди них шпионство друг за другом. Обращалось самое строгое внимание на «чин классов»; воспитанники старших классов считали позорным «якшаться» с низшими.
Замкнутый, аракчеевский режим училища глушил в воспитанниках проявление каких-либо общественных интересов. Принимались все меры к тому, чтобы извне в стены училища не проникало ничего предосудительного, тем паче известия или слухи политического характера. Пуще всего следили за тем, чтобы воспитанники «не читали чего-нибудь лишнего», не собирались в какие-нибудь кружки хотя бы для обсуждения прочитанных книг.
Администрация постаралась, чтобы события на Сенатской площади в Петербурге 14 декабря 1825 года не произвели волнующего впечатления на воспитанников. Тот «ужас в Москве», который был вызван жестокой расправой Николая I с декабристами и который описан Герценом в «Былое и думы», вряд ли проникал через глухие стены училища. Но не знать вовсе о событиях воспитанники не могли. Они-то уж, во всяком случае, слышали, как «пушки гремели с высот Кремля» во славу самодержца, который, по словам Герцена, пышно отпраздновал казнь над пятью декабристами. Но вряд ли кто из воспитанников осознал тогда действительный смысл происходивших событий. И если Герцен писал, что казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила «ребяческий сон» его души и вызвала у него дерзкие «политические мечты», то у его сверстника Гончарова едва ли мог пробудиться тогда такой же, по выражению Герцена, «детский либерализм». В своих «Воспоминаниях» и письмах Гончаров никогда не касался того, как он и его товарищи по училищу восприняли декабрьские события. Но не исключено, что именно тогда возникло у него то сочувственное отношение к декабристам, которое он хранил в своей душе до конца жизни. Вероятно, в то время Гончаров уже знал и полюбил поэзию Рылеева. И потом, много-много лет спустя, путешествуя по Сибири, он вспомнит стихи Рылеева, которые учил, конечно, еще в юности. В годы формирования общественных взглядов Гончарова ему в программе декабристов, несомненно, импонировало их стремление к ликвидации крепостного права, к просвещению народа, к уважению прав человека, их патриотизм, но отнюдь, конечно, не их революционное действие против монарха.
* * *
Ваня остро чувствовал отрыв от родного дома, тосковал и томился в непривычной обстановке. Отрадно было ощущать близость брата, с которым удавалось видеться после занятий.
Однообразно текла повседневная жизнь училища. День начинался и кончался по звону колокола, висевшего на небольшой башне во дворе. Каждое утро и вечером, перед сном, воспитанников в строгом порядке выводили на молитву. Согласно предписанным правилам, они делали поясные и земные поклоны, то воздевая очи свои горе, то опуская смиренно их долу. Затем шли на завтрак в столовую. За особый стол, не покрытый скатертью, «для пристыжения» сажали «нерадивых» учеников или шалуна, который при всеобщей тишине мяукнул кошкой, и кормили их из деревянной, а не оловянной посуды. Пришлось побывать за этим «штрафным столом», видимо, и Ивану Гончарову, поскольку он, по характеристике педагогов, был «шалостлив».
В училище преподавали бухгалтерию, коммерческую арифметику, математику, технологию, коммерческую географию, историю, риторику, словесность и чистописание на трех языках — русском, немецком и французском, законоведение, рисование, церковное и светское пение и танцы. Образовательный курс был рассчитан на восемь лет и разделен на четыре курса, или «возраста».
Весь день шли занятия в классах, и только к вечеру воспитанники возвращались в свои дортуары. В праздники и воскресенья их вели в школьную церковь. Церковный хор из воспитанников училища славился на всю округу, привлекая в приход именитых особ и доставляя «августейшую» похвалу директору. Выход на прогулки в город полным пансионерам дозволялся только в праздничные дни и то по особому разрешению.
Первые два года Иван Гончаров был в числе подававших «хорошую надежду». Но в 1824 году, по постановлению конференции училища, он был оставлен в «младшем возрасте» на второе двухлетие по малолетству. Это бездушное, неразумное решение обрекло способного ученика на бессмысленную потерю времени и болезненные переживания.
Поездка домой на каникулы, встреча с матерью и любимым крестным, радостные прогулки по Волге — все это несколько сгладило пережитую горечь. Однако, вернувшись в стены училища, мальчик стал менее старателен в занятиях. Особенно угнетали его вторичная зубрежка, механическое повторение всего пройденного. И в аттестации от 10 июля 1825 года было указано, что воспитанник Иван Гончаров «замечен в нерадении».
Но Иван Гончаров не был нерадивым учеником. Несмотря на несправедливое отношение к себе и нелюбовь к таким предметам, как бухгалтерия и купеческое счетоводство, он все же снова добивается хороших оценок. 1 июля 1826 года конференция постановила: «Иван Гончаров, хотя по числу баллов и заслуживал бы награждения, но, как пробыл в классе вместо одного два двухлетия, и, как по сему, так и по летам своим долженствовал бы оказать лучшие успехи пред всеми учениками того класса, в коем находился, и притом шалостлив, — то Конференция, не признавая его достойным отличия, почитает справедливым и достаточным переместить токмо во 2-й возраст».[20]
Это было новым издевательством над воспитанником. Только теперь в вину ему вменялось не «малолетство», а, наоборот, то, что он был переростком. 20 июля 1828 года, при переводе в «третий возраст», он был «единогласно признан достойным награждения книгою». Гончаров выполнял все, что требовалось по программе. Но это было чисто внешнее усердие. Атмосфера училища с каждым годом становилась все более и более чуждой впечатлительной, живой и вместе с тем мечтательно-созерцательной натуре юного Гончарова.
Восьмилетнее пребывание в Коммерческом училище оставило на всю жизнь в душе Ивана Александровича тяжкий след. В 1867 году, отвечая на просьбу брата прислать автобиографию для «Симбирской памятной книжки», он, между прочим, писал:
«Об училище я тоже ничего не упомянул в биографии, потому что мне тяжело вспоминать о нем, и если б пришлось вспоминать, то надо бы было помянуть лихом, а я этого не могу, и потому о нем ни слова. По милости тупого и официального рутинера, Тита Алексеевича, мы кисли там восемь лет, восемь лучших лет, без дела! Да, без дела. А он еще задержал меня четыре года в младшем классе, когда я был там лучше всех, потому только, что я был молод, то есть мал, а знал больше всех. Он хлопотал, чтобы было тихо в классах, чтобы не шумели, чтоб не читали чего-нибудь лишнего, не принадлежащего к классам, а не хватало его ума на то, чтобы оценить и прогнать бездарных и бестолковых учителей, как Алексей Логинович, который молол, сам не знал, от старости и от пьянства, что и как, а только дрался линейкой; или Христиан Иванович, вбивавший два года склонения и спряжения французского и немецкого, которые сам плохо знал; Гольтеков, заставлявший наизусть долбить историю Шрекка и ни разу не потрудившийся живым словом поговорить с учениками о том, что там написано. И какая программа: два года на французские и немецкие склонения и спряжения да на древнюю историю и дроби; следующие два года на синтаксис, на среднюю историю (по Кайданову или Шрекку) да алгебру до уравнений, итого четыре года на то, на что много двух лет! А там еще четыре года на так называемую словесность иностранную и русскую, то есть на долбление тощих тетрадок немца Валентина, плохо знавшего по-французски Тита и отжившего ритора Карецкого! А потом вершина образования — это quasi-естественные науки у того же пьяного Алексея Логиновича, то есть тощие тетрадки да букашки из домашнего сада, и лягушки, и камешки с Девичьего поля; да сам Тит Алексеевич преподавал премудрость, то есть математику 20-летним юношам и хлопотал пуще всего, чтоб его боялись!
Нет, мимо это милое училище!»[21]
В течение восьми лет коверкало это «милое училище» сознание и душу юноши, но не смогло убить в нем живых интересов и стремлений. Именно в стенах его возникло у Гончарова первое, хотя еще и не вполне осознанное, ощущение своего жизненного призвания, чувство внутреннего протеста против всякого насилия, унижения человеческой личности, казенщины. Его все сильнее и сильнее влекла к себе литература с ее волнующими картинами и образами, музыкой слова.
* * *
При училище была довольно обширная библиотека. Там, забыв обо всем, можно было предаться чтению. Гончаров нашел в ней и вновь прочитал уже знакомые ему сочинения Ломоносова, Фонвизина, Озерова и других. Брал читать и разные описания путешествий и книги исторического содержания, отдельные тома Вольтера, «Элоизу» Руссо. «Долго пленял» мальчика Тассо своим «Освобожденным Иерусалимом». Предметом сильного увлечения явились произведения иностранной беллетристики — романы модных тогда писателей Радклиф, Коттень, Жанлис и многие другие, и притом «в чудовищных переводах».
В последние годы пребывания в училище Гончаров зачитывался произведениями французских беллетристов господствовавшей тогда школы — В. Гюго, Ж. Жанена, А. Дюма, Э. Сю, которых читал в подлиннике.
Ни среди педагогов, ни среди товарищей Гончаров не встретил человека, который научил бы его разбираться в прочитанном, понимать поэзию, вырабатывать свой вкус. Все достигалось работой собственного ума и чувства.
«Это повальное чтение, без присмотра, без руководства и без всякой, конечно, критики и даже порядка в последовательности, — отмечал Гончаров в одной из своих автобиографий, — открыв мальчику преждевременно глаза на многое, не могло не подействовать на усиленное развитие фантазии, и без того слишком живой от природы».
Исключительная сосредоточенность на книжных интересах создавала возможность известного отрыва от жизни, ухода в мир возвышенной, но безжизненной мечты.
Так, собственно, и произошло с героем романа «Обрыв», Райским, в школьные годы, когда он от оскорблений грубой действительности стремился скрыться в фантазии, размышлениях о прочитанном.
В эпизод, рисующий школьные годы Райского, Гончаров, несомненно, внес кое-что из «лично пережитого». Ведь склонность к наблюдательности, мышлению «в образах», подчеркнутые в школьнике Райском, были присущи и ученику Гончарову. И, может быть, это вовсе не Райскому, а самому Ивану Гончарову, под впечатлением героической поэмы Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим», снились «горячие сны о далеких странах, о необыкновенных людях в латах, и каменистые пустыни Палестины блистали перед ним своей сухой, страшной красотой». И он, наверно, тоже «содрогался от желания посидеть на камнях пустыни, разрубить сарацина, томиться жаждой и умереть без нужды, для того только, чтоб видели, что он умеет умирать». Быть может, и он «сжимался в комок и читал жадно, почти не переводя духа, но внутренне разрываясь от волнения», и воображение уносило его в свою чудесную сферу, где все не было похоже на текущую жизнь около него, а потом отрезвлялся от всего, как от хмеля, и возвращался из мира фантазии в мир действительный.
Но, не будучи пассивным по уму, юноша искал для себя выход из гнетущей атмосферы училища и находил его. Вспоминая впоследствии об этой поре своей жизни, Гончаров писал: «Я, с 14-15-летнего возраста (то есть с 1826–1827 года. — А. Р.), не подозревая в себе никакого таланта, читал все, что попадалось под руку, и писал сам непрестанно… И все это было без всякой практической цели, а просто из влечения писать, учиться, заниматься, в смутной надежде, что выйдет что-нибудь».[22]
От первоначального неразборчивого чтения он постепенно переходил к более вдумчивому ознакомлению с произведениями русских и иностранных классиков, к систематическому самообразованию.
В возрасте пятнадцати-шестнадцати лет Гончаров познакомился с сочинениями Карамзина и Жуковского. Карамзин оставил в его духовном развитии глубокий и плодотворный след. Именно Карамзину Гончаров, как в свое время и юный Пушкин, был обязан развитием в себе гуманных чувств и понятия о ценности человеческой личности. Но как художник Карамзин мало повлиял на Гончарова. По собственному признанию Гончарова, манерный и сентиментальный стиль карамзинских сочинений не сильно увлекал его. Вслед за Карамзиным всходила звезда Жуковского. Под обаянием его романтичной, «мечтательной, таинственной и нежной» поэзии находился некоторое время и Иван Гончаров.
Но вот среди почти всеобщего преклонения перед Карамзиным и Жуковским в поэзии зазвучал новый, покоряющей художественной силы голос-Пушкина.
Для Гончарова, как и для целого поколения русской молодежи того времени, Пушкин явился несравненным учителем искусства и жизни, воспитателем благородных человеческих чувств, любви к родине. В пушкинской поэзии Гончаров нашел высший идеал художественности, живой красоты и правды, естественности воображения, глубины мысли и юмора. И это преклонение, этот пиэтет остались на всю жизнь.
В старости, в дни пушкинских торжеств в Москве в 1880 году Гончаров писал Л. А. Полонскому, издателю журнала «Страна»: «Я по летам своим старше всех современных писателей, принадлежу к лучшей поре расцветания пушкинского гения, когда он так обаятельно действовал на общество, особенно на молодые поколения. Старики еще ворчали и косились на него, тогда как мы все падали на колени перед ним. Первым прямым учителем в развитии гуманитета, вообще в нравственной сфере был Карамзин, а в деле поэзии мне и моим сверстникам, 15-16-летним юношам, приходилось питаться Державиным, Дмитриевым, Озеровым, даже Херасковым, которого в школе выдавали тоже за поэта. И вдруг Пушкин! Я узнал его с «Онегина», который выходил тогда периодически, отдельными главами.[23] Боже мой! Какой свет, какая волшебная даль открылись вдруг, и какие правды и поэзии, и вообще жизни, притом современной, понятной, — хлынули из этого источника, и с каким блеском, в каких звуках! Какая школа изящества, вкуса для впечатлительной натуры!»[24]
Это было начало того вдохновенного изучения творчества Пушкина, которое Гончаров продолжал в университете и в последующие годы жизни, вплоть до работы над «Обыкновенной историей».
* * *
Пробыв долгих восемь лет в стенах «дельного» заведения, Гончаров окончательно убедился, что его интересы и стремления решительно расходятся с целями и задачами Коммерческого училища.
Серьезное самообразование — а не училище, конечно, — дало Гончарову познания, которые были необходимы для поступления в университет, в частности, хорошее знание языков.
Далее оставаться в училище было бессмысленно. И, видимо, в один из приездов на каникулы домой Иван Гончаров добился согласия матери на уход из училища.
Авдотье Матвеевне стало ясно, что из Ивана не выйдет коммерсанта, и она не препятствовала его стремлению. «Наша мать была умница, что не бралась указывать, куда идти мне, куда тебе…» — писал Гончаров брату много лет спустя.
Чуткий и добрый Трегубов был, конечно, против какого-либо насилия над юношей. И он предоставил ему право самому решать свою дальнейшую судьбу. Но требовался благовидный и уважительный повод для ухода из училища. И он был найден.
Об этом свидетельствует следующая запись в журнале заседаний совета училища от 13 сентября 1830 года: «Слушав присланное в сей Совет от Симбирской купеческой вдовы Авдотьи Матвеевой Гончаровой прошение, в котором прописывает, что в августе 1822 года записан был в число полных пансионеров сего Училища сын ее Иван, который по трудной болезни брата своего Николая, обучавшегося также в сем Училище, должен безотлучно находиться при нем, а как окончание сей болезни предвидеть невозможно, да и по расстройству коммерческих дел ее, Гончаровой, она не в состоянии будучи продолжать платы пансионных денег за сына своего Ивана Гончарова, просит Совет уволить его из училища и исключить из списка пансионеров, снабдить его об учении и поведении надлежащим свидетельством».
Выставленные Авдотьей Матвеевной мотивы к увольнению сына с внешней стороны были правдивы, но совершенно фиктивны на самом деле. Верно, что тогда брат Ивана Гончарова Николай (Коммерческое училище он окончил в 1828 году) был болен, но это обстоятельство не могло еще служить достаточным поводом для ухода из училища за два года до его окончания.
Что касается расстройства коммерческих дел «купеческой вдовы» Гончаровой, то его не было, да и не могло быть по той простой причине, что в то время коммерческими делами Авдотья Матвеевна уже не занималась. Она была полновластной хозяйкой не только у себя в доме, но и в деревенских имениях Трегубова. При этих обстоятельствах Гончарова могла, конечно, платить за обучение сына. Обучение в университете двух сыновей требовало значительно больших средств, и они были найдены.
Как бы там ни было, просьба Гончаровой была удовлетворена советом училища. В выданном Ивану Гончарову свидетельстве содержались следующие оценки его успеваемости: по русскому и иностранному языкам, географии и истории — «очень хорошие», в коммерческой арифметике — «средственные».
Из училища Гончаров ушел в возрасте восемнадцати лет. Это была пора, когда еще только начинали складываться его воззрения на жизнь, смутно определяться его общественные интересы и понятия. Но уже тогда с достаточной ясностью наметились склонности Гончарова к гуманитарным наукам, литературе, призвание писать. Уже тогда была заложена основа эстетического вкуса юноши, понимания им родного, самобытного художественного слова. Впоследствии в «Необыкновенной истории» Гончаров указывал: «Писать — это призвание — оно обращается в страсть. И у меня была эта страсть — почти с детства, еще в школе!»[25]
Эти задатки выросли и окрепли в Гончарове на дальнейших ступенях жизни. И первой из них после Коммерческого училища была университетская ступень, на которую юный Гончаров подымался с радостным и волнующим ощущением наступающей личной свободы.
* * *
Летом 1830 года Гончаров не ездил на каникулы домой, а остался в Москве, чтобы приготовиться к вступлению в университет.
Но осенью в Москве началась холера, и вследствие карантина приема в университет не было. Рухнули мечты юноши.
В «холерный» 1830 год «Москва приняла совсем иной вид. Публичность, неизвестная в обыкновенное время, давала новую жизнь. Экипажей было меньше; мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими; люди сторонились от черных фур с трупами. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы; страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут весть за вестью, что тот-то занемог, что такой-то умер…»[26]
Врачи, вроде таких, как Эвениус, Маркус, Пфеллер, Гааз, о которых писал И. А. Арсеньев в своих «Воспоминаниях»[27], проявляли полную беспомощность и зачастую были сами служителями смерти. Когда одного из них спросили: «Что нужно делать?» — он ответил: «Обратиться прежде всего к богу». Входившие в дом, по их совету, прыскались уксусом и протирали руки «о-де-колоном».
Проникла холера и в стены Московского университета, куда стремился Гончаров. И вот вместо желанной свободы — сидение дома, в четырех стенах. Непереносимо было томление, если бы не книги, не поэзия, не Пушкин, строки которого звучали в сердце:
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! — взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?[28]
Цель была ясна, — университет! — и все нужно было подчинить ей.
В Московский университет стремились поступить и некоторые школьные товарищи Ивана Гончарова и брат его Николай (на юридический факультет). Вместе с ними Гончаров стал тщательно, «издалека», готовиться к экзаменам. Впереди был целый год. Все, казалось, было предусмотрено, учтено до мелочей в программных требованиях. Это позволяло юношам твердо надеяться на успех, как вдруг, подобно грому среди ясного дня, над ними «разразилось известие»: в университете получено предписание из министерства просвещения требовать от вступающих в словесное отделение знание греческого языка, который изучали тогда только в духовных училищах.
Это, несомненно, затрудняло поступление в университет и прежде всего било по интересам разночинно-демократической молодежи, которая не имела средств брать уроки греческого языка частным образом.
Гончаров знал «порядочно» по-французски, по-немецки, отчасти по-английски и по-латыни. Без латинского языка тогда нельзя было поступить ни на один из факультетов, и незнание латыни, по словам Гончарова, считалось даже в обществе «ересью». Зачастую претенденты на высшее образование притворялись знающими по-латыни и щеголяли заученными латинскими цитатами, не понимая их смысла. Гончаров умел переводить a livre ouvert[29] Корнелия Непота, по которому тогда все учились латыни. Но о греческом и понятия не имел. К счастью, предписание пришло за четыре месяца до начала экзаменов. С упорством взялся Гончаров с друзьями за изучение и этого языка.
«Напустились» особенно на грамматику и синтаксис, и экзамен по греческому, хотя и с грехом пополам, был сдан. Выдержали испытания и по другим предметам. Много волнений пережили друзья, особенно по милости этого «греческого», но в конце концов «веселыми ногами» вышли из зала, где заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов.
В августе 1831 года Гончаров был зачислен студентом по «словесному факультету» (так тогда назывался филологический факультет) и надел форменный сюртук с малиновым воротником.