Рост общественного и политического сознания
Рост общественного и политического сознания
Девятисотые годы принесли небывалый подъем рабочего движения. В. И. Ленин писал: «Подъем масс шел и ширился непрерывно и преемственно, не только не прекращался там, где он начался, но и захватывал новые местности и новые слои населения (под влиянием рабочего движения оживилось брожение учащейся молодежи и интеллигенции вообще, даже и крестьянства)» («Что делать» В. И. Ленина).
Несомненно, что новые настроения, идущие на смену затишью, не могли не оказать своего воздействия и на Чехова. Было бы, конечно, ошибочно говорить, что в девятисотых годах он уже был человеком с ясно сложившимися политическими убеждениями. Он решительно объявляет себя противником общины, так как, пишет он в одном письме, «община и культура — понятие несовместимое. Кстати сказать, наше всенародное пьянство и глубокое невежество — это общинные грехи». И это заявление лишний раз подчеркивает отсутствие в Чехове народнических тенденций.
Но вместе с тем он был совершенно чужд марксизму и имел о нем весьма слабое представление. Так, послав свою повесть «В овраге» в орган легального марксизма «Жизнь», он весьма наивно писал М. О. Меньшикову, что в этой повести он «живописал» «фабричную жизнь» и трактовал о том, «какая она печальная» и только вчера случайно узнал, что «Жизнь» — орган марксистский, «фабричный», и спрашивал: «как же теперь быть». В другом случае, говоря о хорошо настроенной, радостной толпе, которую он наблюдал за границей, он отмечает, что в этой толпе «нет ни исправников, ни марксистов с надутыми физиономиями».
А между тем у него было ясное представление о том огромном сдвиге, который происходит в русской жизни. В 1899 году возникли серьезные волнения среди студенчества. И уже не только на «академической» почве — в ряду заявленных студентами требований были и чисто политические.
Правительство жестоко расправилось с молодежью, и Чехов был в курсе всех событий. И какая разница в его оценке самого движения по сравнению с теми обывательскими высказываниями, какими делился Чехов с Сувориным по поводу студенческой забастовки начала девяностых годов. Тогда ему казалось, что весь сыр-бор загорелся из-за «еврейчиков», и он возмущался больше всего тем, что студенческие воззвания плохо написаны — не лучше объявлений начальства, редактируемых, очевидно, департаментским сторожем Михеичем. Теперь же, беседуя с исключенными студентами, он приходит к выводу, что «власть имущие» дали большого маха — «они вели себя как турецкие паши, и общественное мнение на сей раз весьма красноречиво доказало, что Россия, слава богу, уже не Турция». (Из письма И. Орлову 18 марта 1899 года.)
Он знал, что в Харькове публика устраивает на вокзале проезжающим высланным студентам овации. По этому поводу он заметил: «…когда нет права свободно выражать свое мнение, тогда выражают его задорно, с раздражением и часто, с точки зрения государственной, в уродливой и возмутительной форме. Но дайте свободу печати и свободу совести, — делает он вывод, — и тогда наступит вожделенное спокойствие, которое, правда, продолжалось бы не особенно долго, но на наш век хватило бы».
Когда-то писавший об интеллигентах, как о «пыжиках и нытиках», «сволочной дух» которых так хорошо умел разоблачать Салтыков-Щедрин, Чехов, представлявший себе среднего русского интеллигента в образе своего Кисляева, этого московского гамлетика, давно уже отошел и от этой предвзятости. Но и теперь он вовсе не склонен петь гимны интеллигенции, и теперь продолжает он возмущаться основными ее пороками.
В письме к И. А. Орлову он говорит, что пока интеллигентная молодежь еще состоит в студентах и курсистках — это «честный и хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращаются в дым, и остаются на фильтре одни доктора, дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры».
И далее он заявляет, что не верит в интеллигенцию — «лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую», не верит даже, «когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр».
В кого же он верует? «В отдельных людей», а «спасение» видит «в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало».
Но эти его осуждения ленивой, лицемерной и истеричной интеллигенции имеют истоком своим глубочайшую веру Чехова в необходимость труда.
М. Горький приводит такие слова Антона Павловича о русском человеке. «В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нем остается какой-то серый хлам. Чтобы хорошо жить, по-человечески, надо же работать, работать с любовью, верой, а у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего кроме «Новости терапии» не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни — простудного происхождения.
Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Сморгонь или Змиев для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве или Сморгони — об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравший сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия — страна каких-то жадных и ленивых людей. Они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе».
Эти слова, вспомнившиеся М. Горькому, выражают, конечно, основное, что раскрывает внутренний облик Чехова в его предсмертные годы. Это — страстный призыв к труду и горячая ненависть к пошлости.