Всякие соседи
Всякие соседи
У одной соседки умер муж. И выяснилось, что у него была тайная сберкнижка, куда он заначки складывал, и завещана она чужой женщине.
То есть отдавал жене зарплату, она по рублю в день выдавала ему, а у него, значит, оставалось.
Жена по карманам не шарила, благородная женщина.
— А зря, — говорила ей сестра, — нету таких, чтоб без заначки.
Да на что заначить? Не пил, не курил, в карты не играл, в библиотеку ходил газеты читать, пальто перелицованное двадцать лет носил. Ну в санаторий ездил, нарзан пил, все на виду.
Делать нечего, вызвали завещаемую. Встретились в юридической конторе. Вдова волновалась, но сестру не взяла, еще начнет орать по привычке — у ней муж алкоголик.
Чужая женщина оказалась сильно моложе, скромная, не удивилась, знала про завещание, оказывается, он ей письма писал. Предупреждал про сберкнижку. Пошли на кладбище, над могилой постоять.
Вдова не выдержала: что, как это? Дети есть? Где были все эти годы? Не молчи, ведь общее горе у нас теперь.
Никаких детей, никакой любви.
Она ему сестра, можно сказать. Его отец с домработницей ее, девочку, прижил. В детдом сдали. Вот сын и помогал, за отца вину чувствовал.
Индийское кино.
Семья Чистяковых состояла из очень длинных людей — мать, отец, сын и дочь. Молчаливые, плоские тени. Проходили по двору с завода вечером, трезвые, медлительные. Сидели на балконе, жевали арбуз и лепешки. Иногда говорили пару слов: «Здравствуйте, как здоровье?»
Неживые какие-то. Соседи судачили про дочку, как замуж ее выдать, рыбину, глаза блеклые, молчит. Подозревали в слабоумии. И сын, и отец — всегда трезвые. Тоже странно. Кто ж на заводе трезвый? Тоже от слабоумия, наверно.
В один прекрасный летний вечер дочка пришла с работы, заперлась в ванной. Взломали дверь — а она повесилась. У нас потолки высокие, на трубе какой-то крюк был, вот она туда веревку и закинула.
С тех пор остальные — родители и брат — стали пить. Как все люди.
* * *
В нашем большом доме никто так не интриговал меня, как соседская дочка сверху, молодая красавица с необыкновенной профессией: манекенщица. Ну какой девочке не хочется мерить красивые одежки целый день? Краситься? Делать прически? Плавно скользить по дорожке под восхищенными взглядами?
Сейчас-то я понимаю, что Ташкент — не Париж, соседка моя — не Жизель Бундхен с миллионной зарплатой.
Но тогда! Как она ступала во двор, легкой походкой, как улыбалась!
Я пожирала глазами каждую деталь ее платьев, рисовала дома эти наряды, канючила у бабушки сшить такое же из грошового ситчика или старой юбки.
Господь обидел меня, так и не дал мне красоты и всего остального, но тогда я об этом еще не знала, надеялась вырасти похожей на нее и была уверена, что наряды обеспечат мне этот блеск.
Естественно, наша героиня имела поклонников, ореол ее красоты украшал и ухажеров, про них сплетничали благосклонно, награждая героическими профессиями, серьезными намерениями, отдельной квартирой и хорошей зарплатой.
А теперь я должна сделать некоторое отступление. В 1937 году, когда пришли забирать дедушку, была глубокая ночь. Энкавэдэшник попался добрый, не стал переворачивать вверх дном всю квартиру, стеснительно потоптался перед дверью, прежде чем постучать. Но с тех пор бабушка не переносила никакого топтания у двери в ночное время. У нее начиналась паника, и никакие доводы разума не действовали на нее.
В какую-то позднюю ночь возле нашей двери началось это страшное топтание, приглушенный разговор, шорохи. Ну, вы понимаете, что началось с бабушкой! Дедушка подошел и рывком открыл дверь, в нашу квартиру буквально упала парочка. Хорошо, в коридоре горел свет. Бабушка сразу увидела, что это не энкавэдэшники. Смущенная красавица наша и молодой человек, несомненно, с героической профессией, серьезными намерениями, отдельной квартирой и хорошей зарплатой.
— Ах, простите.
— Ах нет, это вы простите…
Под угрозой страшной кары, порки и вечного проклятия мне запрещено было упоминать об этом даже в разговорах с моими куклами!
Я ждала полвека.
* * *
— Клеенку-то сыми! Да побыстрей, на весу держим!
Женщины отодрали от стола клеенку, мужчины поставили гроб. В общем дворе старого ташкентского дома суетились. В котле варили плов, расставляли лавки, выносили стулья из квартир.
Гробик был небольшой, для своих двенадцати лет Толян был щупленький, и ростом не вышел, осталось место в ногах. Поставили в рамочках покойных родственников, деревянных мишек и козлов — он лобзиком выпиливал в кружке.
Подвели детей прощаться: только пальцами не трожь. Маленькие ревели.
— Ну, напоследок все гурьтесь[5] с Толиком. — Сосед с фотоаппаратом размахивал руками, сам залез на табуретку, чтобы серое Толикино лицо в кружевных простынях получалось в середине.
Тем временем подкатил грузовик. Вынесли гроб, стали садиться по лавкам и на пол в кузове. Мать под руки повели в кабину.
Хоронили на Коммунистическом.[6]
— У нас там и дед-балшувик, и дядя, все свое, огорожено, там промеж них и положим.
Отец сказал речь:
— Ну, значит, вот, Толян мой убился, проводом убило. Электрическим. Говорил ему… — и беззвучно заплакал.
Мать опять пыталась кинуться на гроб, но ее оттащили.
Учительница всхлипывала: Толик Кабанов учился хорошо, тихий был. Построила пионеров отдать честь. Засипели горном, клянемся тебя помнить, пионер Анатолий Кабанов!
Инвалид из кружка рассказывал, как Толик любил зверей выпиливать, а потом раскрашивал…
— Скорей давайте, жарко, портиться начал. Закрываю.
— Опускайте.
Женщины осмелели — крестились.
Нищие, деликатно стоявшие поодаль, стали подтягиваться поближе. Им раздали мелочь.
Расплатились с грузовиком: на трамвае доедем.
— Ты его одежку возьми, а ботинки Сашке отдам, твоему малы будут.
Стало совсем жарко, во дворе в тени дерева был накрыт стол. Нехотя поели, выпили. Пошли в комнаты, в прохладу.
Над столом лениво кружились мухи.
* * *
Ее бы и так не взяли замуж, потому что ее брат сидел за убийство. 25 лет. Наверно, ей надо было уехать куда-нибудь, но мать не захотела: надо быть поближе к тюрьме, может, освободят досрочно.
Отец не пережил позора — умер от инфаркта. Еще одна причина не уезжать — могила рядом.
Родственники предлагали дочке перебраться к ним, в другой город, начать новую жизнь, помочь. Но мать боялась одна, давила на совесть.
Ах, какая преданная мать, раз в неделю на кладбище, раз в неделю в тюрьму, повидаться через решетку. Как любит сына, как любит мужа! Ах, какая дочь жестокая, не понимает материнских чувств!
Дочь работала в аптеке. На виду. Когда ей было сильно за тридцать, посватался один пожилой, не посмотрел на позорного родственника. Мать сопротивлялась долго, зять обещал ей, что из города не уедут, поселятся рядом.
Поселились рядом.
Сынок-убийца между тем отсидел. Похоже, не исправило его заведение, нож наготове, гулял недолго. На этот раз отправили его в Сибирь. Мать собралась, сняла угол в городишке недалеко от тюряги.
Ах, какая преданная мать, урну мужнину выкопала, с собой взяла, и как раньше — раз в неделю в тюрьму, повидаться через решетку. Как любит сына, как любит мужа! Ах, какая дочь жестокая, не понимает материнских чувств!
Дочка туда-сюда мотается, а ведь не наездишься, прописка, работа грошовая, муж устал, мать плачет.
Интересно, кто первый умер? Или никто? Все ездит и ездит в плацкартном?
* * *
В числе загадочных соседей в нашем большом Ташкентском Доме была полусемья Семеновых — молчаливая строгая мать и длинная не по годам девочка Таня.
К ним нельзя было зайти просто так, они никого не угощали. Иногда мать говорила: Таня нездорова, ты можешь посетить ее.
Таня часто болела, и часть дружбы с ней составляло сидение возле ее кровати и сплетничанье про соседские игры. Она много читала и размышляла, как все болезненные дети, она была тиха, доброжелательна, мало говорила, охотно слушала. С ней было спокойно и ожиданно.
Со временем она окрепла, поступила в институт, оставаясь незаметной, тихой девушкой. И вот на пятом курсе, когда решается судьба распределения, она вдруг решила выйти замуж. Это было большой неожиданностью для ее матери, да и для соседей тоже, никто никогда не видел ее с кем-нибудь, так, чтобы подумать о сватовстве или хотя бы о романе.
Неожиданно в квартире начались громкие скандалы, мать стояла насмерть: не пущу.
Избранником Тани Семеновой оказался пожилой вдовец — татарин с двумя детьми. Где и как она познакомилась с ним, как встречались, как сдружилась с детьми — это была тайна.
Он пришел знакомиться и был позорно публично изгнан на глазах у всего двора. Мать вцепилась в Таню руками во дворе, он не решался драться с матерью невесты, беспомощно стоял рядом, его дети топтались поодаль, держали в руках подарочные пироги и плакали.
Соседи — рабочий экскаваторного завода Чистяков и инженер Бергсон, бывший чемпион Узбекистана по боксу, — молча подошли и оторвали Танину маму от Тани. Она зарыдала у Бергсона на груди, в это время Чистяков затолкал в такси Танин чемоданчик. Смущенные дети протянули ему пироги.
Таня с новой семьей уехали, а мужики повели Танину маму с пирогами домой. Сосед Рагутин принес чекушку. И все они долго ее утешали.
Таня родила еще двоих детей, и со временем все помирились.
* * *
Кремерша была забавная соседка. Кровати, связанные бантом, в спальне, порядок, салфеточки, сахарницы-сухарницы-конфетницы, счастье каждую минуту от праведного бытия. Ихняя дочка сбежала в Ленинград, училась там и вышла замуж за алкоголика, но местного, чтобы прописку иметь и не возвращаться среди салфеточек жить.
У них, Кремеров, пенсионеров союзного значения, ветеранов войны и старых большевиков, все было правильно. Отрывной календарь каждый вечер прочитывали и выкидывали, газеты складывали в стопку. Жизнь у них шла как кукольная — каждую минуту знали, что надо делать. Они вообще добрые были — сидели с нами, когда надо, организовывали на праздники. Про Ленина стихи читать, и все такое правильное. Они были партии благодарны, хотели эту благодарность привить и нам, и следующим за ними поколению. Мы были неблагодарные дети — чурались их, скучно с ними было, хотелось гадость сотворить. Плюнуть на пол, бумажки у них в туалете изорвать.
Я думала: почему так? Почему мне хочется плохое сделать им, таким хорошим людям? Почему меня Бог не оберегал от зла или знание добра не оберегало? Я старалась вести себя правильно, только один раз бант с кровати сперла, и то не для себя, а для Зигатуллиной из нашего класса — ей красный бант хотелось.
Как бы пристроиться к идеалу навсегда? Идти с ним рядком, с такими вот Кремерами-большевиками в ряд без задней мысли? И чтоб плохое, озорное не чесалось внутри?
Когда старый Кремер умер, приехала дочка из Ленинграда. Печальная во всем — и муж-пьяница, и отец мертвый, и работа в больнице тяжелая, и с матерью надо что-то делать, да кто ж ее в Ленинграде пропишет? А еще ее осуждали соседи — вот, бросила родителей.
Получается, не жить никому своей жизнью. Сплошной долг отдачи. Так вот все по цепочке и живут — долгом. А счастье? Птица для полета? Свобода, там? Жизненный выбор? Куда девать их?
Ну забрала она мать в свою коммунальную комнату, восемь соседей, очередь в ванной. Та через полгода обратно приехала — зять ругается, грязь на кухне, кастрюли не чищены, календаря нет.
Умерла одна, квартира пропала — соседи негодовали.
* * *
— Вообще, деточка, в это просто нельзя поверить!
Я была в Китае, медицину преподавала и посылала сестре в лагерь лапшу из Пекина. В лагерь! И посылки приходили. И даже никто не смел украсть, потому как заграница.
Сестра в лагере в Сибири читала лекции по Древнему Риму вечерами, даже вертухаи слушать приходили! А я в Пекине в университете преподавала западную медицину. Неисповедимы пути твои, Господи!
Вообще, нам китайцы так и говорили: ваш неправильный сталин умрет скоро. Мы втайне молились, чтобы умер. А с другой стороны: ну умрет, а заменят кем? Таким же…
Китайцы тогда казались счастливыми. Казалось, что у них, как у нас после революции, подъем души и доверие друг к другу. Мы истосковались по доверию. Вот засыпаю, и снится мне, что коллега мой Сидоров на меня донес. Когда в посольство приглашали — боялись. Как будто в нквд идти.
Да ладно, пережили. Сейчас мне главное, чтобы Алеша выздоровел.
Алеша — врач, сын профессора Ивановой, — привил себе какую-то тропическую заразу, чтобы испытать на себе новое лекарство.
Выжил.
* * *
— Турецкий шпиён, турецкий шпиён идет! — кричал Борька.
Мы бросали свои игры и собирались в молчаливую испуганную кучку.
Старьевщик Садыр-ака, запряженный в скрипучую двухколесную арбу, медленно катился во двор.
— Шаёбеёоо, — вырвалось из его коричневой сухой груди так страшно и печально, что никому не хотелось передразнивать его или кидаться комками сухой глины. Это «шаёбеё» — «старьё берём» — было невнятно, он вытягивал шею и мычал. Соседи уже понимали, кто пришел, и спускались вниз во двор с разной ерундой. Бабушка обычно давала ему рубль. А он пытался поймать ее руку и поцеловать.
Садыр-ака был на вид очень старый человек, хромой, худой, но на самом деле ему было всего шестьдесят с небольшим. Где-то у него была дочь, внуки, никто их не видел. Он жил в сарае за хлебным магазином, свою арбу с барахлом держал на улице.
Однажды зимой мы с бабушкой пошли отнести ему угля для буржуйки. Я боязливо сунулась в его вонючую каморку. Садыр-ака лежал на топчане, укрытый одеялом и пальто, на буржуйке — маленький закопченный чайник, лепешки в сумке, подвешенной к потолку на крюке — чтоб крысы не объели. Каморка была полна книг. Старых, темных, с незнакомыми буквами. Он поманил меня, беззубо улыбаясь и клокоча непонятными звуками, вытащил книжку с картинками: олени, девушки в старинных одеждах и чалмах, жар-птицы, кружево букв…
Бабушка подмела, дала ему лекарство, варенья, заварила чай. Позвала к нам жить, пока не выздоровеет, но он замотал головой.
— Садыр-ака был ученый человек, он выучился в Истанбуле, в университете, потом в лагере в Сибири отморозил язык, вернулся в Ташкент, жена отказалась от него, «врага народа и турецкого шпиона» не брали на работу.
Вскоре он пропал, не нашли его, чтобы похоронить по-человечески.
* * *
Училки Бронислава Исааковна и Лариса Дмитриевна были подружки. Учились вместе, работали в одной школе, первая — английский, вторая — математика.
Родители Брониславы наседали — пора замуж, Бронислава хоть и не красавица была, но веселая, душа компании. И отец ее был провизор в аптеке. По тем временам считался нужный родственник.
Бронислава сопротивлялась: походы в горы, песни под гитару, кино, театры, Лариса подпевала. Родительский пример занудства: варенье, газета утром, тапочки, с души воротило.
Наконец объявила твердо: без Лариски замуж не пойду. Как она, так и я.
Родители засуетились, пригласили мамашу Ларисы Дмитриевны познакомиться и узнать ее виды на женихов. Оказалось, что у нее нет видов, и четких планов о судьбе дочери тоже нету. Удивилась: не мое это дело, женихов искать.
Брониславины обмерли: да как же? Надо же хорошую семью, чтоб не пьяницы, и вообще.
— Глупости какие, жениться вместе! Ну делайте как знаете, хотите и моей Лариске жениха искать — давайте, — засмеялась Ларискина мамаша и пошла на работу. Она была врачом на скорой и любила работать ночами.
Брониславины родители засуетились, у них на уме одни евреи были, была украинская родня, но далеко. Решили остановиться на еврейских.
Девушки посмеивались, наконец было объявлено, что в выходной будет знакомство. Женихи придут с родителями к ним, а потом молодежь уйдет гулять.
Завуч была в курсе, советовала, как присматриваться. Брониславе подвыщипали брови в учительской.
Наконец наступил долгожданный день. Девушки сидели за круглым столом, заранее давились от смеха, но внутри, конечно, резвился бесенком маленький трепетный интерес…
В понедельник в учительской стояло радостное щебетанье: женихи понравились, одна была проблема: как их, близнецов, различить. Бронислава и Лариска, потеряв всякое приличие, толкались, хихикали: я своего крестиком отмечу, ТАМ! А потом меняться будем…
Училки краснели, физрук ржал.
Женихались недолго, и в один прекрасный день Бронислава и Лариса в одинаковых белых туфлях под руки с близнецами потопали в загс.
Отец Брониславы острил в мужской компании: эх, еврей пошел нестрогий, так бы Бронькиного обрезать, а Ларискин целый останется. Уж тут не перепутаешь!
* * *
Всегда хочется умилять сердце, несмотря на многое происходящее. Вот еще одна счастливая сущая правда.
В детском саду тогда мальчиков заставляли надевать чулки с резинками под короткие штанишки.
Само по себе отвратное зрелище, а на Илюше это было смешно. Чулки были длинны ему, свисали, скапливались гармошкой, мешали двигаться. Илюша Гринберг вообще неуклюжий был, воспитательницы жалели. Лишнюю ложку каши положат — такой худющий.
Казалось, только его собственная бабушка не жалела Илюшу: скорей, скорей, шмендрик,[7] торопила, шлепала. Илюша застывал на месте, глаза в землю. То ли от упрямства, то ли от отчаяния. Она подталкивала, тянула, так они доплетались до детского сада, и она облегченно сдавала его на руки воспитательницам. Потом его так же тянули в музыкальную школу, сначала со скрипкой-четвертинкой, потом с виолончелью, а потом бабушка умерла, и он честно стал ходить один.
В школе его не били, в друзья тоже не брали. Хотя учитель предрекал ему будущее Эйнштейна, Илюша пошел в скромный Ташкентский ирригационный институт. Мама сказала: чем скромней, тем спокойней, и диплом получишь, и не загремишь куда не следует.
В институте он стал пошаливать: на хлопке[8] курил анашу, выпивал, но в меру, не хотел огорчать родителей.
С четвертого курса его стали отправлять в Киев к родственникам, у тех было полно невест. Сначала ездил нехотя, потом привык, даже сам рвался. И вот в один прекрасный день он явился с невестой: большой беременной украинкой из Киевской области. Откуда он ее взял? Как утаился от родственников?
— Та он в нас кажно лето був, та не хвылюйтеся, татко не дывыться, хто жид. В мене уси партийни, — успокаивала родителей украинка.
Бегала по дому большим громким ангелом: «Та сидить, мамо, я ж принесу!» — пока старушка повернется, уже и тарелки на столе.
В доме завелись галушки, сало от родственников, крестили младенчика, потом второго. Потом повели обоих на скрипках учить.
— Малого на украинке оженю, другова — на жидивке. Шоб справедливо. А этот сам буде думать, — говорила украинка, поглаживая живот, — этот вертучий шмендрик, уже норов показуэ.
* * *
Наталья Тимофеевна была немолодая соседка.
Где-то она работала, приходила в шесть вечера домой, в авоське — хлеб, редиска, пара огурцов, папиросы, никуда не ходила больше, ни семьи, ни родных, ни застолий с друзьями.
Она развлекала приметами свою пустую жизнь, идет по двору: ой, ветку задела справа, на камешек наступила — значит, деньги найду! Она сообщала эту новость всем: детям, которые отвечали тупым молчанием, старухам на лавочке, которые злобничали ей вслед («да, найдешь, в подоле принесешь»), мужским соседям, которые понимающе ухмылялись.
Вечерами пару раз в неделю она наряжалась цыганкой в цветные платки и ожерелья, садилась у окна своей комнаты на первом этаже, курила и негромко напевала многозначительные слова. Ну такие зазывательные, как те, которые Илья Муромец на камне прочитал: налево пойдешь, направо пойдешь… В эти дни она предсказывала будущее за деньги.
Ходили к ней чужие. Такая заходила во двор, осматривалась, искала подъезд, не решаясь спросить. По ее тревожному лицу можно было угадать, зачем пришла.
— Вам, тетенька, насчет судьбы? В пятый подъезд, там на первом этаже слева квартира.
Даже моя бабушка ходила к ней пару раз ознакомиться насчет будущего в жизни. «Поддержать коммерцию» — было ее любимое выражение (она покупала ненужные гвозди у нищих на базаре, ворованные цветы у мальчишек). Потом докладывала дедушке: «Друг мой, пойдете на базар, под ноги смотрите, на углу палкой в пыли пошебуршите, вас там деньги ждут!» Старалась не смеяться, но все равно прыскала и отворачивалась.
Предсказания Натальи Тимофеевны были насчет денег, пауков, любви и болезней. Соседка сверху ее не любила, свешивалась с балкона и орала, что фининспектора позовет на ее шашни. Но ее стыдили: не тронь убогую.
Мы собирались под ее окнами, изредка потешаясь: Натимофенна, когда деньги найду?
Соседки гоняли нас. Танина мама запрещала дотрагиваться до нее, заразит чем-нибудь.
Очень хотелось побывать у нее дома, но даже ее коммунальная соседка, строгая чертежница, и ее безмолвный муж не заходили к ней в комнату. Говорили, что у нее много странных вещиц, стеклянный шар, карты со змеями. Говорили, что она колдунья, но никто не верил, ее тайны не были грозными и всесильными, так, болтовня, вещицы с барахолки.
Но было странное ожидание связано с ней, что-то должно было произойти, волшебное или просто неописуемое.
Она умерла. В больнице, ничего особенного, рак. Приехал откуда-то сын, погрузил на грузовик ее узлы, круглый стол, пару стульев, матрац, связку потрепанных книжек. Даже не выкинул ничего. Ничего волшебного.
Вот так всегда обманывает детство.
* * *
Раз в месяц по воскресеньям мать приводила его в сквер, сажала на скамейку и ждала в сторонке. Когда на аллее появлялся отец, она, махнув сыну рукой, уходила. Через час снова появлялась — забрать его домой.
Свидания с отцом утомляли его: и рад, и не рад. Видно, что отец смущен, неловко пытается занять его разговором, сам мучается. Видно, что ему тяжело это необходимое свидание. Эта тяжесть передавалась мальчику, он жевал конфету, елозил ботинками по песку, поглядывал на аллею, в которой должна появиться мать.
— Ну беги, вон мама идет, — торопливо подталкивал его отец, — вот деньги, не потеряй.
Он бежал к ней с облегчением. Тараторил, как интересно было ему, выдумывал истории отцовских приключений. Отдавал деньги, и они шли на рынок.
И отец, и мать избегали говорить о разводе. Да он и не спрашивал, боялся узнать что-нибудь непоправимо страшное.
Мальчик готовился в школу, ему казалось, что он станет совсем другим, взрослым, сильным, будет приходить днем один, греть себе еду. А вечером греть матери ужин.
Так и случилось, ему стало легче. Встречая отца, он начинал рассказывать ему про свою новую жизнь, тот слушал молча, улыбался, одобрял.
А потом отец умер. Внезапно. Сын был уже большой, ему было двенадцать лет, и мать сказала прямо: умер внезапно.
— Почему? Как? Он болел? Он попал под машину?
Мать замялась:
— Ты знаешь, он, как бы это сказать, не хотел жить. Никогда не хотел.
— Самоубился?
— В общем, да, выпил много снотворного.
Когда не спалось, он пытался вспомнить, что отец говорил, — и не мог. Ни слов, ни жестов. Коричневые ботинки — да, это он помнил, отец покачивал ногой, сидя на скамейке.
Что еще? Ему хотелось удержать в памяти хоть что-нибудь.
— Да, да, у меня был отец!
* * *
У нее родился мертвый ребенок. Муж привез ее из роддома к ее родителям, оставил двести рублей на клеенке и ушел.
Через пять лет она снова вышла замуж. У нее был новый паспорт, без печатей брак-развод, никто не знал про прошлое. Родила мальчика, защитила диссертацию, купили квартиру. Она боялась его родителей, выпытывали, почему не девушка в тридцать лет.
Стала потихоньку собирать деньги: сдачу, там рубль, тут трешка. Сначала складывала в мешочек с пуговицами. Потом отнесла в сберкассу.
— Побираешься, что ли? — шутили там. — Сколько мелочи опять нанесла.
Она думала, что надо быть готовой ко всему. Если завтра придется уйти, то будет запас денег, чистое белье в чемодане. Складывала сухари, сахар, чайные пачки. На плохое завтра. Доедала до последней крошки: вдруг завтра уходить, чтобы на сытое. И мальчика кормила насильно.
Завелись мыши, прогрызли чемодан, разнесли крошки по полу. Свекровь пришла убирать, полезла под кровать посмотреть, откуда мусор, и обомлела.
Вечером сидели молча, боялись начать разговор.
Наконец муж решился, ласково начал спрашивать, почему она хлеб собирает. Двадцать лет после войны, уж хлеба-то хватает.
— А как бросишь меня? Уйдем хоть не пустые.
— Почему брошу?
Она рассказала. Договорились посоветоваться с врачом-психиатром, но частным образом, чтоб никто не узнал. От лекарств она все время хотела спать. Но сухари собирать перестала.
Когда мальчику было четырнадцать лет, он утонул.
Она ушла. Вернулась к мужу только за несколько лет до его смерти — ухаживать за ним, когда его парализовало.
* * *
Умма-апа торговала лепешками на площади без малого тридцать лет. Она выглядела сморщенной коричневой старушкой, в платке, штанах-шароварах, даже в жару носила толстую стеганую жилетку поверх бесформенного платья. Даже в холод — калоши на босу ногу. В кошелке у нее лежала облезлая кукла. Она доставала ее, баюкала, укрывала платком.
Она казалась бессмертной мумией. Осторожно улыбалась беззубым ртом, объяснялась на пальцах, редкие русские слова, да и узбекские тоже вылетали из нее случайно и напряженно.
Наша детская докторша Басова всегда останавливалась поболтать с ней. Басова ворковала на смеси русского и узбекского, поглаживая старушку по плечу, а та кивала, мычала что-то, глаза ее слезились, она норовила мягко отвести докторшину руку с деньгами, отдать бесплатно лепешки. Докторша настойчиво совала ей деньги и не брала сдачу.
Докторша Басова лечила ее и вообще всех детей в узбекской махалле и в нашем «европейском» квартале. Называла ее «кызымка», деточка. Торговка лепешками так никогда и не стала взрослой, она не могла нормально говорить, пугалась радио и машин. Когда ей было лет пятнадцать, родители выдали ее последней женой к пожилому соседу. Она играла с детьми главной жены, убирала, готовила. Продавала лепешки.
Она осталась девственницей — никому не нужна была тихая дурочка.
* * *
— Мы не будем с ней дружить, у нее мать квартиры выменивает, всё выменивает, вон у Буркановых выменяла…
— А как это, «квартиры выменивать»?
— Это плохо, папа говорит, Буркановы выменялись, потому что у них денег нет, а им ее мать дала.
— Так это хорошо, что дала? У них денег нет, она им дала, это хорошо?
— Дааа, а квартиру забрала, они теперь все в одной комнате живут. И вообще у всех денег нету, а у ней есть…
— Только у плохих деньги есть, они их украли, у бабая[9] на рынке отняли, когда он спал.
— И на поезд напали, я в кино видел, награбили денег, а потом пошли выменивать…
— А моя мама часики на деньги выменяла. Жалко, они тикали так, знаешь, тихинько-тихинько…
— Все выменивают, бабушка на рынке стояла, ложки и жилетку выменяла…
— У Валерки из того дома проволочки цветные, пошли менять?
— А на что?