В школе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В школе

Тот, кто учился в советское время, знает, что такое принудительный школьный хор. Многие только со временем стали благодарны такой возможности — петь после уроков, когда хочется валандаться на улице, а другие — были сразу благодарны, что вместо хулиганства и садового воровства дети были заперты, стояли и пели-выли. Это про плохих.

А уж кто от сердца пел, от таланта — тут что говорить, слава богу, что пели. В нашей старой школе в Ташкенте был такой хор. Особенный хор, девицы старших классов ломились петь — учителем пения у нас был молодой человек. И поэтому песни пели «клевые» — Бабаджаняна твисты, например. Он играл на аккордеоне, был мягок в обращении и, наверно, хорош собой.

Этого я по молодости лет (где то между 1-м и 5-м классами) не могла оценить. И вообще сердце мое было занято вздыхательством: ну вы помните, сосед — Военный Доктор, старый, но стройный, холостой, но со скрипучей матерью в страшном инвалидном ботинке.

Так вот хор. Раз поешь в хоре, надо петь патриотические песни, раз поешь их, то про ленина тоже, раз про ленина, то на его деньрождень приходится выступать. И вот поехали мы в какой-то дворец, построились там на пыльной сцене, наглаженные, в белых кофточках, не успев вспотеть.

Кто поет — тот волнуется, кто, как я, бездарный подвывала, терпит.

Встал наш Учитель перед нами, руками взмахнул, и полилось про ленина, ну что живой сейчас и навсегда. Помните эти песни. Допели, и вдруг — на сцену сбоку выходит Сам, Ленин то есть, натуральный такой, в жилетке, как надо, но мне сверху видно, как у него лысина приклеена. Кепку не помню, удержусь, не совру.

И говорит ленинским своим голосом: «Спасибо, ребята, вы так чудесно пели!» Учитель наш обомлел, а Ильич ему руку тянет пожать. Очень польщен, значит. Тут мы встрепенулись и еще спели, патриотическое. А Ленин стоял на сцене и слушал. Ну вы знаете, как ленин слушать умел, в школе проходили.

А потом я дома рассказывала: нас сам Ленин слушал! И хвалил! Но почему-то старики мои не рассиропились. «Какой дурной вкус у них», — сказал дедушкин лагерный сотоварищ.

У кого «у них»? Сколько надо было идти, чтобы понять…

Грызть ногти не разрешали никому, но все умудрялись. Например, у меня часто случалось как бы «откорябать их» об стенку, раму, кран, дверь, и прям под корень сладострастно так. Никто ж не видел, как я грызу. Так что это никак не очевидно.

Берта не скрывала грызение и орала бабушке: «Ну что ты сделаешь мне, что? Еды не дашь? Да я и так возьму! И спрашивать не буду! Тебя же Бог покарает за жадность. Любимой внучке пирожка не даешь», — кривлялась она.

Лильке приходилось терпеть занудство про то, как микробы попадают под ногти, распухают там, живя своей отдельной жизнью, заводят личинки, и случается страшная гадость, как в учебниках. А потом отпиливают руки под наркозом…

Моя бабушка решила действовать от мечты: вот посмотрите на красивых женщин, какие у них ногти — миндальные формой, блестящие лаком.

Ха, где таких женщин взять? Ну, допустим, у тети Раи ногти и были миндальные формой, блестящие, но все равно ужасные от поломойной работы — в белесых пятнах и трещинах.

У моей бабушки тоже были не ахти, чтоб миндальные.

У Лилькиной мамы — желтые, прокуренные, обрезанные до мяса, лишний раз поглядеть страшно.

Ну да, опять соседка Танька-манекенщица в пример. Как платья мерить и прихорашиваться вместо чтения и музыки — так мы легкомысленные, как Танька. И непутевые, если что. А как ногти грызть — так она нам королевна.

У бабушки был журнал на иностранном языке, там были такие тетеньки с ногтями, в шикарных платьях, с длинными сигаретками и все в дыму. А одна с пистолетом была, у нее было лицо с большой слезой на щеке. А другая с мужчиной в шляпе целовалась на лестнице. И еще там была одна, свесилась с дивана сиськами почти наружу. И никто не на работе. Кто в кафе сидел, кто в машине катался, кто в спальне на подушках…

Эх, вот это жизнь! Вот, смотрите, какие должны быть ногти!

А нам из этого ничего нельзя было как у них, кроме ногтей. Так ничего другого и не получится. Ни платьев, ни диванов, и целоваться на лестнице нельзя даже в будущем. Только ногти. И сейчас.

Тогда лак давайте! Красный и розовый. Тоже нельзя, выгонят из школы, из октябрят, и всё. Хотя сталина и нету, но разврату не потерпят. А лак — это разврат, который даже не у всех взрослых одобряется.

Во надоели!

* * *

У нас в классе был такой крупный мальчик — Хащенко. У него, конечно, имя было, но я не помню. Хащенко — и все тут. Он плохо учился и был помешан на похабщине. Например, зажимал кого-нибудь в углу, меня вот часто, и требовал говорить быстро слово «поезда». Ну говорю я ему, а он — быстрей, быстрей. Ну я быстрей говорю, а он ржет. Я бабушке рассказала, все хотела понять, почему это смешно. Она даже говорить об этом не стала, но Берта с Лилькой объяснили.

Бабушка в родительском комитете, пошла там жаловаться и все такое. После этого мне, конечно, еще хуже стало. И в углу зажимал, и с поездами приставал, и с другими словами, про которые я уже знала, что нехорошо. Обещал «изнасилить», как только будет подходящий момент. У нас в доме про такие возможности вообще не говорили. Соседки мои уже все знали, я тоже, в общем, знала, но не понимала совсем. Настолько не понимала, что мне даже не было страшно. Только больно, когда щипал и руки выворачивал.

Мать его приходила в школу рыдать: его отец, заслуженный милиционер, как и старший брат, под пулями бандитов проливали кровь, а он вот такой вышел. И били его дома, и запирали, а он все равно только похабностями интересовался.

Моя бабушка решила на него воздействовать культурой и пригласила к нам домой показать картины старых художников — у нас коллекция была из «Огонька» и в книжках. Чтобы перевести похабность его мировоззрения на поклонение красоте. Он очень некультурно смеялся — с набитым ртом, его ведь еще пирогами угощали. А потом в школе говорил, что у нас похабные книги дома.

Не знали, как с ним бороться. Ведь не только мне доставалось. У кого сиськи немного подросли, тех он щипал нещадно и прохода не давал.

В общем, пока советская власть за него не взялась — не было с ним сладу. В восьмом классе он кого-то «изнасилил», как взрослый, его посадили в тюрьму. Потом он ненадолго приходил домой, потом снова в тюрьму. У него в семье уже все умерли, а он до сих пор в тюрьме сидит.

* * *

В школе начиная с первого класса приходилось хотеть быть героем. Надо было если не отдать жизнь ЗА, то хотя бы ее положить, тоже ЗА. Положить — это было более милосердно, все ж протянешь еще некоторое время до бросания на амбразуру, на облачка посмотришь, солнышко там, яблоко скушаешь — успеешь…

Пока не достиг геройства или готовности к нему, жизнь как бы не считается ценностью, она как бы преднастоящая жизнь. В которой должен «жечь позор за бесцельно прожитые годы» и должно быть «мучительно больно» за них же и вообще.

А потом как будет подвиг — то есть кладешь жизнь или отдаешь — и всё, вот она началась настоящая, сколько успеешь. У героев жизни раз-два и обчелся.

Неприлично было хотеть жизнь просто так или жизнь себе. Но если кто-то герой для меня или я герой для кого-то на случай пожара, наводнения, мировой революции и недремлющих врагов прогнать, которые ночью у ворот шушукаются, тогда и не нужно помадой краситься и тортики печь, надо с ружьем стоять и глазеть, куда бы еще на подвиг побежать?