Еще соседи
Еще соседи
В школе живописи интересы были иные. Даже ошибались иначе.
Чекрыгин, со слов старого библиографа из Румянцевского музея Федорова, говорил о воскрешении мертвых.
Он рисовал ангелов, а Маяковский хотел, чтобы он рисовал муху.
Маяковский познакомился с Эльзой К. и писал ей стихи:
Стоит там дом,
он весь в окошках,
он Пятницкой направо от,
И гадость там на курьих ножках
живет
и писем мне не шлет.
По горбам ночных бульваров, мимо крестов московских церквей, долгой ночью шли Бурлюк с Маяковским.
Бурлюк рассказывал о слове, об обновленной живописи, о грубом, раковисто-занозистом мазке, о слове как таковом и вещах, которые восстают.
От человека, не имеющего пути, от художника, потерявшего себя среди опытов, от вечного переселенца Бурлюка принимал поэт посвящение в искусство.
Шел Маяковский с Бурлюком, говорили о Хлебникове, о картинах, о словах и буквах, запутавшихся среди красок, о лучизме Ларионова и о старом своем знакомом осле.
В квартире Бурлюка не было стола, стульев тоже не было, не было и кроватей: два матраца лежали на полу, а у стены на козлах лежала доска. Он устроил Маяковского к себе. Владимир писал картину-портрет.
Портрет написал по сине-серому темно-синим и темно-зеленым. На портрете была женщина в большой шляпе, с согнутыми руками. Локти подняты вверх.
Это не крайний портрет и не очень интересный,
Бурлюк бывал всюду, проповедуя.
Начались диспуты. Бурлюк показывал дрезденскую «Мадонну» Рафаэля и рядом фотографические карточки кудрявых мальчиков. Выступал Маяковский. Он говорил еще как пропагандист о том, что каждая эпoxa имеет свое искусство. Они приходили в меблированные комнаты, где жили ученики художественных школ, и здесь проповедовали.
Большая синяя Москва лежала за окном. Тот кусок ее звался Басманная.
Толстый медный самовар стоял на столе, перед ним булки, баранки. Маяковский стоял у окна. Бок самовара был синь от московской ночи, незанавешенного окна. Снег плавал за стеклом, не разбивая ночной сини, как рыбы в аквариуме. Маяковский говорил о том, что пора заменить слова-верблюды, слова, несущие груз, вольными словами, выражающими новый ритм.
Шумели диспуты. «Бубновый валет»[9] просил прочесть доклад. Максимилиан Волошин говорил о том, что могилы не открываются даром. Если сейчас воскресает Византия и русская иконопись, значит, умер Аполлон Греческий. Новый, кривоногий, чернявый Аполлон создает искусство новой готики.
На докладе, как кошка открывая маленький рот, шумно зевал маленький, сухощавый юноша в форменной фуражке с кокардой – Алексей Крученых.
Владимир Маяковский спустился по незнакомым ступеням Политехнического музея и сказал у невысокой трибуны:
– Художники, бубновые валеты, помните Козьму Пруткова!
Он произнес стихотворение, изменяя его:
Коль червь сомнения заполз тебе за шею,
Сама его дави, и не давай лакею.
Если вы сомневаетесь в новом искусстве, зачем вы вызвали символистов?
Это была зима.
Когда-то Брюсов Валерий написал драму о будущем человечестве. То человечество ушло от солнца, жило в подземельях. Великий путешественник того времени, блуждая в здании, через стекло увидел солнце. Он пришел к людям и сказал, что они станут счастливее, если поднимут крыши и будут жить под солнцем. Великий старец знает тайну: над крышами воздуха нет.
Солнце зияет в пустоте.
Но человечество устало. Среди него появилась секта убийц, стремящихся скорее кончить пещерную жизнь. Человечество ослабело. Людей того времени – это они жили в подземельях – Зинаида Гиппиус называла муравьями. «Лунные муравьи» Уэллса погибали легко, они рассыпались под ударами, как грибы.
Но вернемся к рассказу, который остался в пути, занесенный снегами.
Старик решается приподнять крыши. С трудом находят заброшенные механизмы. Скрипят, опускаясь, противовесы, поднимаются кровли.
И солнце, огромное, с пылающей трубой последнего ангела Страшного суда, встает над гибнущей без воздуха толпой.
Символисты не верили в мир, не верили в воздух и скрывались под крышей соответствий.
Андрей Белый уехал куда-то на Запад, к антропософам, и прятал огромное свое умение, свой талант и слова, уже найденные в «Пепле», под сводами деревянного храма, который строил в Швейцарии Рудольф Штейнер. Маяковский знал, что воздух есть.
Маяковский, уже призванный, но еще не говорящий, ходил среди людей. Он читал сатириконцев.
Был тогда Саша Черный.
Саша Черный писал стихи в «Сатириконе». «Сатирикон» был странное место. Богом там был одноглазый, умеющий смешить Аверченко, человек без совести, рано научившийся хорошо жить, толстый, любящий индейку с каштанами и умеющий работать. Он уже был предприниматель.
Полный уверенности, мучил он всенародно в «Почтовом ящике» бедного телеграфиста Надькина, который присылал ему стихи все лучше и лучше.
Телеграфист – загнанный, маленький человек – был аттракционом в «Сатириконе».
Бледнолицый, одноглазый, любящий индейку с каштанами Аверченко притворялся, что ему мешает полиция. Он изображал даже, как сам «Сатирикон», нечто вроде отъевшегося на сдобных булках сатира или фавна, грызет красные карандаши цензуры и не может прорваться,
Фавн, объевшийся булками, если бы он сломал карандаши, побежал бы очень недалеко.
Вот в этом «Сатириконе», или, как он стал называться с 1912 года, в «Новом сатириконе», печатались Саша Черный, и Петр Потемкин, и Валентин Горянский. Маяковский любил эти стихи.
Фонари горят как бельма, —
писал Саша Черный.
Лужи блестят, как старцев-покойников плешь.
Это похоже на Маяковского:
И тогда уже – скомкав фонарей одеяла —
ночь излюбилась, похабна и пьяна,
а за солнцами улиц где-то ковыляла
никому не нужная, дряблая луна.[10]
Рядом печатался Петр Потемкин.
И Черный и Потемкин похожи на символистов, Саша Черный своим псевдонимом напоминает Андрея Белого.
Это символисты без соответствий. У них был и кабак и улица и было второе переосмысливание всего этого.
У Блока в «Незнакомке» пейзаж так хорошо описан:
Вдали, над пылью переулочной.
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздается детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Над озером скрипят уключины,
И раздается женский визг,
А в небе ко всему приученный
Бессмысленно кривится диск.
Ото Озерки, дачная местность рядом с Петербургом.
В этот пейзаж входит Незнакомка.
У Саши Черного никто не входит, ничего не наступает, нет никакого кануна, никакого пурпурного цвета. Тот цвет был для Блока светом вдохновения.
День после революции 1905 года, перед войной.
Старые воспоминания о романтиках, о символистах, пародия на стилизацию, на простоту – у Потемкина.
Его герой влюблен в куклу за стеклом парикмахерской:
Я каждый вечер в час обычный
иду туда, где на углу,
у вывески «Ломбард столичный»,
могу припасть лицом к стеклу.
. . . . . . . . . . .
И там в окне, обвита шелком,
на тонкой ножке, холодна,
спиною к выставочным полкам,
меня манит к себе она.
У Потемкина есть неожиданные рифмы, перемены размеров. Знал Маяковский и Валентина Горянского, и многих других, которых, может быть, и не вспомнят. Многие из них очень похожи на Маяковского, но похожи они стали после.
У всех этих людей один голос, голос о том, что ничего не будет или будут пустяки.
И рисунки были страшные, – например, студенческое семейство: муж, некрасивая жена и ребенок, грызущий на полу человеческую берцовую кость.
Это – страшные пустяки.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.