Москва, 1918 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Москва, 1918 год

Мне еще нет тридцати, я молод… но я уже столько вынес! Как зима, так я голоден, болен, встревожен, беден, как нищий, – и куда только судьба не гоняла меня, где я только не был! И все же душа моя всегда, во всякую минуту, и днем и ночью, была полна неизъяснимых предчувствий. Я предчувствую счастье… я уже вижу его…

А.П.Чехов. Вишневый сад

Константин Сергеевич Станиславский, с почтением относясь к медицине и рекомендациям докторов, все же больше доверял своей рецептуре. Михаилу Чехову подыскали новую роль, чтобы занять работой, прибавили жалованье. В записке по поводу прибавки Станиславский подчеркнул: «Одна из настоящих надежд будущего. Надо прибавить, чтобы поощрить. Необходимо подбодрение. Упал духом».

Потом он предоставил Михаилу полугодовой отпуск. Правда, затянувшийся почти на год. Однако и это мало помогло. Чехова по-прежнему не оставляли необъяснимые страхи, предчувствие неизбежной катастрофы, даже мысли о самоубийстве. В конце концов Михаил Александрович вынужден был покинуть Художественный театр. Он воспринял увольнение как катастрофу. Ведь именно здесь, на этой сцене, он жил, сыграл свои лучшие роли – Хлестакова, Мальволио… И вот теперь – все прахом.

Оказавшемуся у разбитого корыта Михаилу один из немногих оставшихся друзей посоветовал открыть приватную театральную студию, набрать учеников. Какой-никакой, а заработок. Да какой там заработок, о чем ты? По три рубля в месяц с носа? А заниматься где, на улице? Ерунда, в твоей же квартире, в Газетном переулке, места хватит.

Поначалу Михаила одолевали болезненные сомнения: ну какой же из меня, помилуйте, учитель, педагог? Да это же просто смешно. Но… «С первой же встречи со своими учениками, – вспоминал он, – я почувствовал к ним нежность… Меня охватило то изумительное чувство, которое я утратил в последнее время».

Разумеется, поначалу он даже для себя не мог толком уяснить, как можно обучить человека театральному, актерскому мастерству, если он или она изначально не предрасположены к сцене, от рождения не наделены даром перевоплощения, лицедейства. Ведь невозможно же обучить кого угодно сочинять музыку, стихи или писать картины. Какая чушь!

Но придумал свою методу: разыгрывал со студийцами бесчисленные этюды, а потом разбирал их по косточкам. Он преподавал им не систему Станиславского, а то, что сам перенял и от Константина Сергеевича, и от своего ближайшего друга, соученика и партнера Евгения Вахтангова[9]: «Я никогда не позволю себе сказать, что я преподавал систему Станиславского. Это было бы слишком смелым утверждением. Все преломлялось через мое индивидуальное восприятие, и все окрашивалось моим личным отношением к воспринятому…»

Система Станиславского как бы росла могучим древом, на котором техника Чехова представлялась диковатой ветвью.

Начинающий педагог терпеливо внушал своим ученикам: «Если бы современный актер захотел выразить старым мастерам свои сомнения по поводу их веры в самостоятельность существования творческих образов, они ответили бы ему: «Ты заблуждаешься, предполагая, что можешь творить исключительно из самого себя. Твой матерьялистический век привел тебя даже к мысли, что твое творчество есть продукт мозговой деятельности. Ее ты называешь вдохновением! Куда ведет оно тебя? Наше вдохновение вело нас за пределы чувственного мира. Оно выводило нас из узких рамок личного. Ты сосредоточен на самом себе. Ты копируешь свои собственные эмоции и с фотографической точностью изображаешь факты окружающей тебя жизни. Мы, следуя за нашими образами, проникали в сферы, для нас новые, нам дотоле неизвестные. Творя, мы познавали!»

Одну из наиболее талантливых воспитанниц Чехова Марию Кнебель при встрече с мастером удивили его пронзительные глаза, «куда-то устремленные, ни на кого не смотрящие и точно ждущие какого-то ответа. Меня так тогда поразили эти светлые глаза, полные боли и одиночества, и какого-то немого вопроса, что я совсем забыла о себе».

Примерно то же происходило с другими. Студийцы работали вдохновенно, азартно, одержимо. Они боготворили своего педагога. А он в свою очередь под воздействием их энергии, задора, теплоты и скрытой влюбленности сам постепенно возвращался к жизни, обретая второе дыхание.

Чехов создавал свой мир, изображая, показывая тех, кого любил, своим студентам. И от них требовал, чтобы они сочиняли своих «человечков». «Мы видели созданных им самых разных людей, – рассказывала прилежная Маша Кнебель, – высоких, низкорослых, толстых, худых, умных, глупых, трезвых, пьяных, глухих, немых, говорливых, несущих чепуху с умным видом, тупо молчащих, пустых, перенасыщенных чувствами. Эти мгновенно возникающие «человечки» действовали, общались с нами, молниеносно отвечали на любой вопрос. Мы не уставали от этой замечательной игры. И такой юмор освещал этих возникающих, как в сказке, людей, что мы смеялись до слез… На сцене Чехов умел возбуждать такой смех в зрительном зале, какого мне потом уже не приходилось слышать. Он был творцом смеха, он вызывал с зале массовую зрительскую радость».

В Газетном они жили дружно, одной семьей. После занятий варили пшенную кашу. В холода ходили на станцию разгружать вагоны, а домой возвращались с обледеневшими балками и шпалами, чтобы потом во дворе распилить их на дрова. Время от времени Чехов вместе со своими ученицами – Гиацинтовой и Пыжовой – выступал перед публикой с водевилем «Спичка между двух огней»; порой племянника выручал сам Антон Павлович – за чтение его рассказов Михаилу выдавали фунт-другой муки или пшена. Писатель Чехов настойчиво подсказывал немного растерявшемуся актеру Чехову, что необходимо и возможно вырваться из всей этой сложной паутины жизни, чтобы жить достойно.

Все прежние страхи, сомнения и неуверенность в себе постепенно отступили. Во МХТ Михаила Чехова встретили как заблудшего, но любимого сына. Вместе со Станиславским он возродил своего Хлестакова, живо откликнулся на предложение Евгения Вахтангова и начал репетировать в Первой студии Эрика ХIV в одноименной пьесе Юхана Стриндберга, а следом и Фрезера в «Потопе»…

Но душевные терзания и беспокойства Чехова пребывали лишь в полусне и, очнувшись от дремы, проявляли себя с самой неожиданной стороны. Однажды он едва не подвел постановщика «Потопа» Вахтангова. На генеральной репетиции Михаил оробел настолько, что отказался выйти на сцену. Он был смертельно бледен, у него тряслись руки. «Женя, не сердись, я не знаю, как играть Фрезера», – с ужасом повторял актер. Евгений Багратионович, кипя от ярости, схватил его за плечи, силой развернул лицом к сцене и буквально вытолкнул его из-за кулис. К его удивлению, Чехов-Фрезер тут же бойко стал произносить реплики, но почему-то с еврейским акцентом. «Откуда вдруг акцент? – спросил Вахтангов в антракте, перекрестившись, что этот кошмар закончился. – Ведь его же не было на репетициях…» – «Я не знаю, Женечка», – ответил ему спокойный и счастливый Чехов. А Станиславский уверенно объяснял: «Это подсознание».

Вероятно, режиссер знал, о чем говорил. Когда Чехов неожиданно начал заикаться до неприличия, он пришел к учителю и признался, что играть, по всей вероятности, не сможет. Интуитивно разбираясь в особенностях психофизики своего ученика, Константин Сергеевич покинул свой «трон», подошел к окну и зловещим голосом не то пифии, не то заклинателя произнес магические слова: «В тот момент, когда я открою створки, вы перестанете заикаться». И – чудо свершилось.

Хотя Константин Сергеевич и Чехов являлись людьми разной культуры, но все же были «одной крови»: они не требовали следовать за ними, а помогали другим искать путь к самому себе.

Как-то после одной из неудачных репетиций с Серафимой Бирман расстроенный Чехов записал на случайном клочке бумаги: «Однотонность, белокровие, бескрасочность… Все происходит потому, что слишком боятся штампов, лжи. Надо делать иначе. Надо переходить границы правды, познавать перейденное расстояние, по нему узнавать, где граница. А узнав – жонглировать и гулять свободно в области правды».

В «свободной прогулке» он попытался поставить в тупик свою воспитанницу и поинтересовался: «Сима, а что ты вообще думаешь обо мне?» Бирман была девушкой отчаянной, бескомпромиссной, а потому без промедлений и сомнений ответила: «Ты, Миша, – лужа, в которую улыбнулся Бог».

Не язва ли?..

Самыми истовыми поклонниками работ Чехова, естественно, были студийцы. «Игру Чехова помню до мельчайших деталей, и воздействие его на зрителей считаю чудом, ради которого, может быть, и существует театр, – рассказывала все та же Мария Кнебель. – Отделить полностью Чехов-актера от Чехова-педагога, его игру на сцене от его уроков в студии мне трудно. Он был прежде всего художником…»

Серафима Бирман повторяла в унисон: «Чехов был художником, во всяком случае, в гриме своих ролей. Знал душу своего героя и в гриме искал и находил ее выявление».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.