Глава десятая Так принимай же ты, Москва! Апрель – октябрь 1918

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая Так принимай же ты, Москва! Апрель – октябрь 1918

Итак, на дворе ранняя весна 1918-го. Первый этап борьбы за светлое будущее окончен, второй еще только зреет, еще только пробует хватку «руки в железной перчатке». И трех полных лет не пройдет, как решением Ленина – Троцкого большая группа гуманитариев с громкими именами, главным образом философов и историков, одним «философским» пароходом будет переправлена на Запад. Не выслана, а вывезена как ненужный революции балласт. Но пока, на втором году новой эры, литературная жизнь, по крайней мере в Москве, не только не замирает, а бьет ключом. Группы, группки, литературные объединения, поэтические кафе, диспуты и даже салоны, возглавляемые кремлевскими дамами. Этакое броуновское движение идей и идеек, инициатив и прожектов. Самые ловкие и небрезгливые ловят рыбешку в мутной воде. Самые осторожные, затаясь, выжидают. Самые предусмотрительные выклянчивают в наркомате просвещения липовые командировки и потихоньку-полегоньку утекают за рубеж. Пока – недалеко: в Германию.

Есенин не из предусмотрительных. Его революция еще продолжается. Продолжается и работа над «орнаментичной эпопеей». Но главное он сделал – привез в Москву «Инонию». Значит, можно сделать передышку и осмотреться. Передышка (по семейным и бытовым обстоятельствам) была недолгой, в конце мая Есенин проводил сильно беременную жену в Орел. Накануне они сильно повздорили. Прощались сначала по-хорошему. Договорились: если родится мужик, назовешь Александром. Ежели девка – Татьяной, по бабке. И пусть Николай Андреич телеграфирует: так, мол, и так. Пока не получу телеграмму, в Константиново не уеду. Все мирно, по-семейному. И вдруг… Сначала Зинаиде не понравилось, что зимовать он собирается в Константинове, а не в Орле. А потом… И все из-за денег. Громко и некрасиво. Есенин, собрав по сусекам оброк (и за «Голубень», и за весенние публикации в журналах и газетах – сумма получилась приличная), разделил прибыток на три равные части. Треть – ей, Зинаиде, остальное, напополам, – себе и родным, в деревню. Отец-де теперь без работы, лавку, где он, бедолага, всю жизнь ишачил, большевики прикрыли. Тут-то она и взбеленилась да так завизжала, что Есенин опешил. У них в семье из-за денег громко не ссорились. Мать, конечно, ворчала, что правда, то правда, и дулась, и ухватами погромыхивала, но ворчала по-тихому, себе под нос. А уж Анна Романовна… Кончилось тем, что жена, выхватив у него из рук бумажник и пересчитав содержимое, начислила себе и будущему ребенку половину. Так, мол, будет справедливо. Но так было несправедливо. Она – дочь, и отец у нее – мужик здоровый и оборотистый. А он – сын, старший, при хвором родителе. Старший, значит, кормилец. К тому же Орел – город хлебный, и деревни на Орловщине богатые – землей народец кормится, а мы, рязанцы, от Москвы да Питера зависим. Там голодуха, и у нас – зубы на полку клади. Но Зинаида как с цепи сорвалась, лается: наша с дитем половина, и все тут. В поезд он ее все-таки посадил, чего уж – на сносях баба. Но визг препротивный позабыть не мог. И визг, и лицо: оплывшее, злое, чужое. Как он точно, однако, в стихах про Анну Романовну написал: «Не силен тот, кто радости просит, Только гордые в силе живут». Анна, мать его сына, радости у него не просила, гордая, а этой радости подавай. Ну, если просишь, так помягче, поласковей, а коли требуешь, то потверже. А чтобы вместе просить-требовать? Это, простите, что водка с пивом, сначала забирает, а потом не отблюешься, похмелье такое, что хоть в петлю полезай. Ей не с мужиком – за мужиком жить надобно. Вот и мать у него такая: привыкла смолоду, что Федор Андреич в доме всему голова, и голова – ума палата, и кошель тугой, и стена нерушимая, за которой от жизни спрятаться можно. По сей день не отвыкла. Глядит, как муж хворый мешок картошки надвое делит – целый ему не поднять, задыхается, – а она с места не сдвинется, злорадничает. Но мать сроду голоса не повысила, а Зинаида… чуть что не по ней – взвивается. Может, это он ее поджигает, взвинчивает? Раньше спокойная была. Володя Червинский, когда на новоселье пришел, так и сказал: красивая у тебя, Сережа, жена, красивая и спокойная. Анюта, если сердилась, почему-то хорошела, а Зинаида наоборот. Глаза, минуту назад пушистые и ласковые, словно шмелики, исчезали, лицо, и так слишком круглое, становилось белым и плоским, как дешевый фаянс. Хотел с досады в Константиново двинуться, да передумал. Разумнее все-таки повременить, дождаться от тестя телеграммы, а главное – номера «Знамени труда» с «Сельским часословом». Заглянул в редакцию, мимоходом, на всякий случай, а оказалось – вовремя, как раз корректура пришла, на 11 июня поставили. И заплатили авансом, когда объявил, что уезжает на родину, и надолго, может, до следующего лета, здесь, мол, жить негде. Жить и вправду было негде. Пока Зинаида по Наркомпроду числилась – в мужском общежитии ночевал, как уволилась – и туда не сунешься. Комендантша, стерва, тут же и выставила, дверью дубовой чуть нос не расквасила. Хорошо, про отцова «благодетеля» купца Крылова вспомнил. Тот сразу пустил – в пристроечку, бывшую дворницкую. И цену запросил пустяковую – из уважения к вашему батюшке, молодой человек. До того растрогался, что на ночь глядя с поллитровкой пожаловал, гербастой, царского еще розлива. Под водочку они и наговорились – до ясной утренней зари одной бутылки хватило. Говорил, собственно, господин Крылов, Есенин все больше слушал. Слушал и диву давался: благодетель, которого держал за ушлого лавочника, прижимистого и недалекого, оказался человеком думающим и чувствующим, с душой, уязвленной не личным страданием:

– Изведут негодяи Россию, вытопчут русское поле, полгода у власти, а как накопытили… Изведут, чую.

После той ночи в дворницкой каморе Есенин и переписал почти готовый «Сельский часослов» – переложил стихами опасные речи бывшего купца Крылова:

О, солнце, солнце,

Золотое, опущенное в мир ведро,

    Зачерпни мою душу!

    Вынь из кладезя мук

        Страны моей.

        Каждый день,

Ухватившись за цепь лучей твоих,

Карабкаюсь я в небо.

Каждый вечер

Срываюсь и падаю в пасть заката.

Тяжко и горько мне…

Кровью поют уста…

Снеги, белые снеги —

Покров моей родины —

Рвут на части.

Есенин опасался, что даже в «Знамени труда» такое не опубликуют. Опубликовали, не изменив ни строчки, в номере за 11 июня. В тот же вечер на Главпочтамте, что на Мясницкой, в окошечке «До востребования» ему вручили срочную из Орла: «Родила дочь. Подробности письмом. Зинаида».

Перед отъездом Есенин зашел к Мурашеву, только что перебравшемуся из Питера в столицу, оставил у него чемодан с рукописями и книги, объяснил, что хочет посмотреть, что делается в деревне. Уходя, столкнулся с Петькой Орешиным, с ним и посидели, выпили на посошок. Петр и провожал, смурной, с похмелья, и всю дорогу до вокзала канючил: сманил-де из Питера, а сам…

– Да не заживусь я в деревне, не боись! Отвык. Отвык к родине. Сначала – ух, хорошо, лучше не бывает: и пишется, и дышится. А через месяц… И то не так, и это не этак. Наследственное, от отца. Но ты пиши, информируй, адресок помнишь? Не перепутай: почтовое отделение Кузьминское. И погоди прощаться, может, и не уеду сегодня, говорили в трамвае – поезда на Рязань не ходят.

Поезд, на удивление, подогнали вовремя, вот только вагон был так туго набит, что Есенин, продираясь к выходу, чуть было не остался без последнего пиджака. Зато с возницею повезло, знакомый мужик попался, до «родимых ворот», правда, не доставил, спешил. И хорошо, что не доставил. Ночь была теплой и тихой. А погода – сиреневой. Таких сиреневых изобилий в Константинове, кажется, не было с той давней весны, когда они, жених и невеста, Сергей и Анюта, с охапками белой сирени прибежали к тете Капе объявить о своей «помолвке». Тогда сирень только начиналась, сейчас доцветает. Белая, ранняя, неженка, ежели приглядеться, сильно поржавела, но сиреневая еще хорохорится, красуясь и очаровывая. «Сиреневая погода Сиренью обрызгала тишь…»

Тишь, сирень, соловьи… Соловьи были всюду, но солировали кашинские запевалы. Не деревня, а блоковский соловьиный сад. Вообще-то эту поэму Есенин не любил – за книжный, голландский, с мистическим уклоном, романтизм. Но в сиреневую и соловьиную ночь, озвученная глухим и ровным голосом Блока, она звучала в унисон с «Осенней волей»:

И знакомый, пустой, каменистый,

Но сегодня – таинственный путь

Вновь приводит к ограде тенистой,

Убегающей в синюю муть…

Наказанье ли ждет иль награда,

Если я уклонюсь от пути?

Как бы в дверь соловьиного сада

Постучаться и можно ль войти?

А уж прошлое кажется странным

И руке не вернуться к труду,

Сердце знает, что гостем желанным

Буду я в соловьином саду.

Интересно, спит ли хозяйка соловьиного царства? Или в белом своем пеньюаре, распахнув окошко, и опершись локтями на подоконник, и лебедя выгнув рукой, слушает прощальный ночной концерт, который в ее честь исполняют соловьи-виртуозы? А что если и впрямь постучаться? Дикая мысль вспыхнула и погасла…

Едва Есенин осторожно тронул щеколду, прошлогодний щенок закатился таким заливистым взрослым лаем, что переполошил весь дом. Первой к воротам выскочила, как и всегда, шустрая Катька и повисла на нем. А Шурка так и не проснулась. Мать взялась было накрывать на стол, но Есенин ее остановил: завтра, завтра, я две ночи не спамши. Отец поддержал, погоди ты со своим самоваром, пусть отоспится. Есенин и впрямь засыпал на ходу, но пока доплелся до своего амбарчика, пока прилаживался, вытряхивая из облезлой овчины сенной мусор, сон как рукой сняло. Мешали, конечно, не колючие остья осота, а Блок – долго не мог вспомнить, как там у него дальше. Наконец вспомнил:

Правду сердце мое говорило,

И ограда была не страшна,

Не стучал я – сама отворила

Неприступные двери она.

Вдоль прохладной дороги, меж лилий

Однозвучно запели ручьи,

Сладкой песнью меня оглушили,

Взяли душу мою соловьи.

Чуждый край незнакомого счастья

Мне открыли объятия те,

И звенели, спадая, запястья

Громче, чем в моей нищей мечте.

Лидия Ивановна и впрямь не спала в ту ночь. И двери отворила сама, и увела в сад, шла быстро, по своей любимой дорожке – меж лилий, еще не распустившихся, но уже выбросивших узко-длинные, бело-зеленые бутоны. Есенин едва поспевал за ней, потому что все время оглядывался – и как это раньше не замечал, что здесь все не так, как было при Кулакове?

Остановилась хозяйка соловьиного сада только у самой дальней ветхой беседки, дремуче увитой декоративным виноградом, захиревшим, изъеденным прожорливой черной тлей. В беседку не вошла, села на приступок, ему кивнула на разлапистый замшелый пень.

– Садитесь, Сережа, мне с вами поговорить надо. Посоветоваться. Наверное, вы уже знаете… от своих… Еще зимой, в январе-феврале, приехали из волости, объявили, что мы – бывшие и наши с братом владения нам больше не принадлежат, взяты на какой-то учет. Написали справочку и удалились. Потом прислали писаря. Мы с ним поладили, хороший человек, тихий, из земцев. Месяц вместе описывали имущество, считали-пересчитывали: столы-стулья, косилки-веялки. Даже лыжи старенькие в реестрик внесли. Потом писарь копию сделал, мне оставил, а сам уехал. Провожая, наш Иван его на станцию отвозил, спросила: мне-то что делать? Голову в плечи втянул, не знаю, милая дама, не моего чина дело, но, думаю, скоро приедут. Не приехали. И константиновские – тише воды, ниже травы. Отец Иван полагает: из-за Спас-Клепиков. Там ужас что случилось. В марте, в самом начале, окрестные деревни на спас-клепиковских богатеев двинулись. Бывшего околоточного донага раздели и по морозу часа три гоняли и водой обливали. Ну, и грабили, конечно. Много их было, тысячи три. С вилами, топорами. Потом меж собой разбираться стали, у какой деревни больше трофеев. Так разъярились, что не заметили, как человека убили. Ни в чем не повинного. Сапожника, холодного, у которого ничего, кроме молотка да гвоздей, своего не было. И так это на деревенских подействовало, что мигом разъехались, даже гусей конфискованных ловить не стали. И бегали гуси по Спас-Клепикам как полоумные, пока хозяева, от страха очухавшись, их не разобрали. А сапожник у своей будки дня два пролежал. Муж что ни день телеграфирует: немедленно выезжай. Дети от рук отбились. Одичали. Собери мелочи и беги без оглядки. С ручной кладью. А я боюсь. И ехать боюсь. И здесь оставаться боюсь. Садовник еще прошлой осенью расчет взял, знакомые из Спасска своего уступили. Пленный, австриец. И чего жду? Сегодня ночью соловьи так распелись, что я подумала: может, из-за сада не уезжаю. Хочу театр цветов до конца досмотреть – от примул до хризантем. Ну, что это я растургенилась: все сад да сад? И про дело забыла. А дело вот в чем. Иван по секрету шепнул: на днях сход соберут, миром будут решать, что с буржуйским гнездом делать. Так вы, Сережа, скажите: пусть не жгут и не рушат. Я с детства этого не выношу. Отец, когда мать, уже смертельно больная, с ним отношения выясняла, все крушил: вазы, стулья, однажды при мне, в лютый мороз, позолоченным канделябром окошко выбил. Обещаете? Вот и славно. А теперь пойдемте в розарий, я вам розы свои покажу.

В день схода Есенин так волновался, что даже мать удивилась, решив, что сын, вот дурень, из-за Кашиной переживает. А он нервничал совсем по другой причине: он не умел говорить публично. Стихи – другое дело. А говорить… То получалось, то нет. На этот раз получилось. Отчари слушали внимательно и все взглядывали на деда – как, мол, Андреич? Титов помалкивал, но по всему видно – согласен с внуком: не дело нужное обчеству имущество гробить.

Есенин успокоился и принялся было за работу, но рука отлынивала от труда. Каждый вечер, возвратившись от Кашиной, давал себе слово, что утром, за самоваром, признается родителям: вот, мол, женился и дочку назвал Татьяной. Но дни шли за днями, а слов, чтобы объяснить «старикам» для них необъяснимое, становилось все меньше. Он пытался оправдывать свое малодушие тем, что обещанного письма с подробностями Зинаида так и не прислала, значит, считает: ненароком заблудились в «чувственной вьюге», а теперь вот опомнились. В мыслях получалось складно, но на сердце было смутно, особенно когда мать спрашивала про Юрку.

Все больше и больше запутывались и отношения с Кашиной. Лидия явно ждала, что он сделает первый шаг, перемахнет через разделяющую их границу. Да и какие ныне границы? Это раньше меж ними была пропасть: она – богатая помещица, он – крестьянский сын. А теперь они просто мужчина и женщина, которые нравятся друг другу.

И стихи не получались… Лидия Ивановна, которой Сергей Александрович показал свеженаписанную «Иорданскую голубицу», расхохоталась, не обидно, ласково, но расхохоталась:

– Да чем же он вас очаровал, наш константиновский горе-большевик? Этот Петр Яковлевич Мочалин? Помню, помню, он ведь и ко мне приходил, требовал. Грубиян и хам. А вы из него звонаря революции сделали:

Небо – как колокол,

Месяц – язык,

Мать моя – родина,

Я – большевик.

Есенин набычился. Попробовал разъяснить: это же эхо целого народа, а без таких, как Мочалин, народ неполный. И потом, дальше читайте: «Крепкий и сильный, На гибель твою В колокол синий Я месяцем бью». Слышите: «На гибель»! Но есть и другие силы. Пролетарская революция – остановка в пути. Будущее больше. Я сейчас прозу пишу. Там сказано: большевики руками рабочих ставят памятник Марксу, а крестьяне хотят поставить его корове.

Есенин действительно писал прозу, не художественную, теоретическую – «Ключи Марии». Раз стихи не приходят, вымучивать их бесполезно. Время подумать об источниках русской поэзии. Об органической фигуральности русского языка. По примеру Гоголя. «Исследователи древнерусской письменности и строительного орнамента забыли главным образом то, что народ наш живет больше устами, чем рукою и глазом, устами он сопровождает почти весь фигуральный мир в его явлениях, и если берется выражать себя через средства, то образ этого средства всегда конкретен…»

Думалось и писалось легко, но не хватало книг, тех, что оставил на сохранение Мурашеву. Выручила Лидия Ивановна. Отковырнула хлипкий почтовый сургуч, которым ликвидационная комиссия опечатала ее библиотеку.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.