Глава 1 МОСКВА, ИЮНЬ-ИЮЛЬ 1918 ГОДА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

МОСКВА, ИЮНЬ-ИЮЛЬ 1918 ГОДА

Вечер четвертого июня был душный, пыльный; собиралась гроза и никак не могла собраться; где-то далеко от центра Москвы над крышами домов вспыхивали неотчетливые зарницы, глухо ворчал гром, но так ни одной капли дождя и не упало.

Смеркалось; на Тверском бульваре зажглись редкие фонари.

Часы показывали начало десятого, когда в «Кафе поэтов», расположенном в старинном особняке и известном всей богемной Москве, появились трое: молодые поэты Сергей Есенин, успевший выпить еще днем, бледный, голубоглазый, нервно-возбужденный, со светлыми полосами, волной падающими на лоб, и Осип Мандельштам, с легким загаром на лице, с курчавой черной головой и уныло-задумчивый. Третьим был молодой коренастый человек в черной кожанке, под которой угадывалась кобура револьвера, смуглый, коротко стриженный, с бородой и усами, которые, однако, не могли скрыть его молодости: румянец на крепких щеках, пухлые детские губы, некая угловатость — все говорило о крайне юных годах чекиста, возникшего в полуподвальном зале кафе вместе с известными поэтами. И действительно, нашему герою, весьма важному персонажу начавшегося повествования, совсем недавно, в марте, исполнилось восемнадцать лет. Звали его Яков Блюмкин. Забегая вперед, можно сказать: он же — Константин Константинович Владимиров, Петровский, Моисей Гурфинкель, Ильин, Исаков, Лама и еще с десяток псевдонимов.

И поскольку в своей короткой, но чрезвычайно насыщенной, противоречивой и безусловно яркой жизни Яков Григорьевич был причастен, помимо всего прочего, и к миру искусства своего времени, особенно к литературе, он обладал не успевшим, увы, развиться писательским, точнее сказать, журналистским даром, вот его портрет глазами человека богемы — года через два после описываемых событий:

Яков Блюмкин сразу привлекал внимание: среднего роста, широкоплечий, смуглолицый, с черной ассирийской бородой. Он носил коричневый костюм, белую рубашку с галстуком и ярко-рыжие штиблеты. Впервые я увидел его в «Кафе поэтов»: какой-то посетитель решил навести глянец на свои ботинки и воспользовался для этого уголком плюшевой шторы, разделявшей кафе на два зала. Яков это увидел и направил на него револьвер:

— Я Блюмкин! Сейчас же убирайся отсюда! Побледнев, посетитель пошел к выходу, официант на ходу едва успел получить с него по счету. Я, дежурный по клубу, пригласил Блюмкина в комнату президиума и сказал, что такие инциденты отучат публику от посещения нашего кафе.

— Понимаете, не выношу хамов, — последовал ответ. — Но ладно, согласен, пушки здесь вынимать на буду.

(Из книги воспоминаний Матвея Ройзмана «Все, что я помню о Есенине»)

Только одно уточнение к этому красочному эпизоду: посетителем-«хамом» «Кафе поэтов» оказался молодой начинающий актер театра Мейерхольда Игорь Ильинский…Однако мы забежали вперед.

Итак, живописная троица появилась в кафе, которое уже было битком набито завсегдатаями; слышалась характерная ресторанная разноголосица, из которой вдруг вырывались то женский смех, то пьяный возглас, то попытка начать песню; под сводчатыми потолками плавали клубы табачного дыма; сновали официанты.

На эстраде, освещенной софитом, стоял маленький всклокоченный человечек в клетчатом мятом костюме, с галстуком-бабочкой на тощей шее — поэт Шершеневич — и декламировал, стараясь перекричать шум (что ему плохо удавалось):

Другим надо славы, серебряных ложечек, Другим восторженных слез. А мне бы только любви немножечко И десятка два папирос.

Поэт покинул эстраду, за некоторыми столиками жидко похлопали. Взоры почти всех присутствующих были устремлены на Есенина, Мандельштама и их спутника из Чрезвычайки, которого многие здесь уже знали.

Столик для именитых посетителей тут же нашелся, вокруг него засуетились сразу два официанта, и скоро три рюмки с водкой сдвинулись над тарелками.

— Поехали! — сказал Есенин.

— Взбодримся! — воскликнул Блюмкин. Мандельштам промолчал.

Когда выпили по пятой, а может быть, и по шестой, Яков, сверкая глазами, сказал довольно громко — так, что слышали за соседними столиками:

— Закисли вы, поэтики мои сладкоголосые, свои стишки сочиняючи. Встрясочка вам необходима для творческого революционного подъема. Хотите посмотреть, как у нас в подвалах Лубянки, — он хлопнул по кобуре револьвера, которая явно обозначалась под полой кожанки, — контру расстреливают? — Хоть сейчас идемте! — разбушевался молодой чекист, разливая водку по рюмкам. — Сразу по поэме шарахнете с перепугу. — Блюмкин захохотал. — Так идем или нет? Как раз к ночным допросам успеем!

— Ладно тебе врать, Яша, — тихо сказал Мандельштам, оглядываясь по сторонам. — Что ты на себя наговариваешь?..

— Я наговариваю? — Блюмкин вдруг перешел на шепот и подался вперед. Его приятели-поэты невольно сделали тоже самое, и их головы почти сомкнулись над самым центром стола. — Я наговариваю?.. Да я вот этими собственными руками… Ладно! Давайте выпьем, и я вам кое-что сообщу.

Они выпили и некоторое время молча закусывали чем бог послал — впрочем, без всякого аппетита: все трое были уже порядочно пьяны.

— Сообщай! — прервал молчание Есенин, неверным движением руки убирая густые волосы, упавшие на лоб.

— Сообщаю, — Яков Блюмкин опять перешел на шепот, и все трое еще ниже склонились над столом и чуть не стукнулись лбами. — Недавно я арестовал австрийского офицера графа Роберта Мирбаха, который является родственником посла Германии, Вильгельма Мирбаха, тоже, как вам известно, графа… У этих пруссаков кругом одни графья! Соображаете?

— Я ничего не соображаю, — честно признался Сергей Есенин.

Осип Мандельштам промолчал.

— Ладно… Открываю вам тайну. Я… Собственными руками!.. — Блюмкин привычно хлопнул по кобуре. — Скоро произойдет нечто, от чего вздрогнет весь мир! Но главное, мы похороним этот позорный Брестский мирный договор! Мы…— Чекист внезапно замолчал. — Вот для этого мне и понадобится Роберт Мирбах, австро-венгерский шпион!

— Этот граф — шпион? — удивился Мандельштам.

— Еще не сознался! — яростно прошептал Блюмкин. — Но сознается! Я из него вышибу показания! А откажется от сотрудничества с карающим мечом рабоче-крестьянского государства, поставлю к стенке. Это у нас быстро. И вообще… Я вам, поэтические хлюпики, говорил и говорю снова… Предлагаю сегодня же, сейчас в этом убедиться! Давайте пошлем человека за извозчиком!

— В чем убедиться? — вяло, без особого интереса спросил Есенин: мысли его, окутанные винными парами, витали далеко-далеко.

— Убедиться в том, — повысил голос молодой чекист, — что жизнь и смерть людей в моих руках! Подпишу записку — через два часа нет человека! Так и этого пруссака Роберта Мирбаха… Пусть только попробует заартачиться! Да я его…

— Ты просто палач! — вдруг закричал Осип Мандельштам, вскакивая со стула. — Ты не имеешь права так поступать с людьми! Я пойду к вашему Дзержинскому!

— Не вмешивайся в мои дела! — гаркнул Блюмкин. Он тоже вскочил и, схватив поэта за борта пиджака, притянул его к себе. — Только сунься в то, Что я делаю! Сразу получишь пулю в лоб!

Похоже, начиналась драка. Уже спешили к месту происшествия официанты, кто-то из знакомых принялся растаскивать сцепившихся молодых людей. Видно было, что подобные размолвки здесь привычное дело. Только Сергей Есенин был к происходящему совершенно равнодушен: отрешенно сидел, не меняя позы, опустив буйну голову на грудь. Может быть, его одолела мрачная меланхолия. Или другое: он привык к хмельным стычкам своих друзей, знал, что в конце концов все окончится миром. Пьяным миром — с объятиями, поцелуями, клятвами в вечной дружбе до гробовой доски.

Так и случилось: через несколько минут Блюмкин и Мандельштам сидели на своих стульях, и Яков разливал водку по рюмкам из появившегося на столе полного штофа:

— Давай, Ёсик, мировую!

— Черт с тобой, давай!

— Эй, Серега! Куда ты ушел?

— Я здесь, я никуда не уходил…

— И славно! Поехали!

Закусывая очередную рюмку водки сморщенным моченым яблоком, Осип Мандельштам расслабленно, умиротворенно думал: «Все суета сует… А Яшка вообще мировой парень, только трепач. Но, между прочим, без вранья тоже не интересно жить на этом свете. Блефует, блефует Яшка со своими расстрелами. Всем известно, каков он…»

Что же, почти все верно. Уже было о юном революционере к тому времени мнение — не у его собутыльников из числа московской богемы, а у руководящих товарищей из ВЧК: с одной стороны, Яков Блюмкин отмечен верой, притом верой фанатической, в конечное торжество мировой пролетарской революции на всей планете и готов за «святые идеалы» всемирного социалистического братства людей труда, если понадобится, отдать свою молодую жизнь — до последней капли крови, без остатка, но с другой стороны — он явный авантюрист, отсюда склонность к авантюристическим поступкам и планам, зазнайство, «революционные фантазии» — почва для безудержного хвастовства, самовосхваления, к тому же отличается Блюмкин полным отсутствием моральных устоев…

И тем не менее в оценке этого человека — «для дела» — перевешивало первое: «Наш человек товарищ Блюмкин. Именно на таких и возить воз с бочкой взрывоопасной революционной смеси. Что ж, пусть везет, пока ноги переставляет».

Что же касается поведения нашего героя в «Кафе поэтов» четвертого июня 1918 года, то действительно, прав Осип Мандельштам, много было в словах Яшки ерунды и бахвальства. Но внутри фрайерского мусора сболтнул чекист нечто, о чем лучше бы ему помалкивать.

Для разъяснения — краткая хроника событий, начиная с середины мая 1918 года. Помните революционную песню? Впрочем, к кому я обращаюсь? Молодые ее не знают, основные слушатели и исполнители этой песни — старшее поколение в массе своей уже покинули сей бренный мир. Упомянутая песня начинается такими словами:

По сенной дороге Шел в борьбе и тревоге Боевой восемнадцатый год…

Так вот вам краткая выборочная хроника тогдашних событий.

Двенадцатого мая 1918 года Яков Блюмкин, левый эсер, после бурной революционной деятельности на Украине (о которой скоро узнает читатель) прибывает в Москву и тут же оказывается в распоряжении Центрального комитета парии левых социалистов-революционеров. Для подзабывших отечественную историю советского период напоминаю: фактически Великую Октябрьскую социалистическую революцию в России совершили совместно большевики и левые эсеры, и первые два года во властных структурах советской России, или Совдепии, как тогда говорили, были представители обеих партий. Но сразу, можно сказать, на второй день совместного управления страной произошел раскол: появились разные точки зрения на решения ключевых вопросов внутренней и внешней политики. И основная причина всех этих разногласий и всех конфликтов — патологическое стремление большевиков править страной единолично.

По рекомендации ЦК партии левых эсеров Яков Блюмкин направлен на работу во Всероссийскую чрезвычайную комиссию, и по предложению заместителя председателя ВЧК левого эсера В.А. Александровича молодому чекисту поручается организация отдела по борьбе с международным шпионажем. Немедленно новый работник уже тогда могущественного ведомства товарища Дзержинского обеспечивается московским жильем — он поселяется в гостинице «Эллит»1, в 221-м номере, и его сосед (в номере имелись две изолированные комнаты, общая гостиная, «удобства») — Николай Андреев, фотограф, тоже молодой работник Чрезвычайки, который скоро становится правой рукой Блюмкина.

…Первые числа июня. Начинается подготовка к V Всероссийскому съезду Советов2; выборы делегатов на него дают двойное преимущество большевикам, и у левых эсеров нет шансов изменить политику нового государства демократическим путем — ни внутреннего, ни внешнего. Прежде всего внешнюю: левые эсеры яростные противники «позорного» Брестского мира (действительно заключенного на позорных условиях для России). Остается последняя возможность: устранить большевиков от власти насильственным, революционным путем. Нужна масштабная акция, которая вернет страну в состояние войны с Германией, и в начавшемся неизбежном хаосе эсеры попытаются захватить власть. («Кремль будет наш!» — яростно утверждает Мария Спиридонова.)

Разрабатывались разные варианты. На одном из тайных совещаний ЦК партии левых эсеров в эти тревожные, насыщенные грозовой темной энергией дни и ночи присутствовал Яков Блюмкин. Он предложил план акции, который разработал пока только в общих чертах. Разгорелся спор: принимать или не принимать предложение молодого чекиста. Блюмкина горячо поддерживала неистовая Мария Спиридонова, для которой определение «пламенная революционерка» самое точное. Однако окончательное решение принято не было: мнения разошлись. Якову Григорьевичу тем не менее было предложено «продолжать конкретизировать акцию», которая рассматривалась как один из вариантов «толчка к событиям».

И наш герой приступил к детальной разработке задуманного…

Вы скажете — совпадение? Не бывает в истории совпадений и случайностей.

В гостинице «Эллит», где проживало много иностранцев, покончила жизнь самоубийством шведская актриса

Ландстрем. Яков Блюмкин, обитавший по соседству с номером, в котором произошла трагедия, тут же выдвинул версию — мол, шведская актриса занималась контрреволюционной деятельностью, и когда чекисты вышли на ее след… Теперь требовалось установить ее связи, и с этой целью были «временно задержаны» все иностранцы, оказавшиеся в ту пору (а это те же первые дни июня) в гостинице «Эллит», — «для выяснения обстоятельств». Среди прочих подозреваемых в чекистские сети попал военнопленный австрийской армии граф Роберт Мирбах, родственник германского посла в России.

«Удача!» — надо полагать, воскликнул про себя Яков Блюмкин и приступил к делу.

На первых допросах строптивый граф артачился. Именно после одного из таких допросов молодой чекист поведал своим друзьям Сергею Есенину и Осипу Мандельштаму за столиком «Кафе поэтов» о своем именитом несговорчивом пленнике.

Но интенсивные допросы, явно с пристрастием (и о них могли бы поведать только стены одной из подвальных комнат Лубянки), продолжались. В конце концов 10 июня 1918 года граф Роберт Мирбах вышел на свободу, неузнаваемо похудевший, вздрагивающий от громких звуков, со следами побоев на теле, которые, впрочем, он никому не показывал.

Потому что в руках Якова Блюмкина оказался весьма неожиданный документ, подписанный графом, и его сохранили для нас в архиве капризная и непредсказуемая дама по имени История. Вот этот текст:

«Я, нижеподписавшийся, венгерский подданный, военнопленный офицер австрийской армии Роберт Мирбах, обязуюсь добровольно, по личному желанию, доставлять Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией секретные сведения о Германии и германском посольстве в России».

И приписка на немецком и русском языках:

«Все написанное здесь подтверждаю и добровольно буду исполнять».Под документом стоит неразборчивый росчерк. Можно сказать, написанный кровью. И это не будет преувеличением.

И снова, в самом конце июня, — еще одно «совпадение».

В кабинете Якова Григорьевича в ВЧК на Лубянке после вежливого вкрадчивого стука в дверь появился лысый человек с деревянным чемоданчиком в руках, в котором громыхали какие-то инструменты, и, положив на стол листок бумаги с грифом наверху: «Разрешение» (внизу стояла подпись «железного Феликса», товарища Дзержинского) — представился:

— Александр Исаевич Вайсман, монтер «Московского общества электрического освещения 1886 года», — кампания переименований всяческих буржуазных учреждений и предприятий только набирала силу и до мелкой в масштабах страны конторы, где служил Александр Исаевич, еще не докатилась. — Вот-с… имею поручение проверить электрооборудование в вашем… э… учреждении. Если позволите, начнем с состояния проводочки-с. Я, простите, не отвлеку вас от срочных государственных дел?

— Нисколько, нисколько, товарищ! Приступайте к работе.

А был наш молодой герой человеком компанейским, контактным; к тому же первой профессией, которой перед российской революционной смутой он успел овладеть, обозначим так: электротехник.

Разговорились.

И что же выясняется, милостивые государи? Простите!.. Уважаемые товарищи. Какое обнаруживается обстоятельство? В район, который обслуживает фирма «Московское общество электрического освещения 1886 года», представьте себе, входит особняк в Денежном переулке, где располагается германское посольство, и вхож в этот дом монтер Вайсман по долгу службы в любое время суток: вдруг, скажем, свет погас, замыкание какое-нибудь. Да мало ли! И когда уже трудолюбивый Александр Исаевич собирал в свой чемоданчик инструменты, сказал ему хозяин кабинета очень тихо:

— Присядьте на стульчик, товарищ Вайсман. Присел Александр Исаевич, сразу вспотев и впав в чрезвычайную бледность.

— Будет вам, уважаемый, от нас, — продолжал по-прежнему тихо Яков Блюмкин, — ответственное секретное задание, притом срочное. Исполнить его надо как можно скорее.

— Если в моих силах…— пролепетал монтер Вайсман, про себя подумав: «Пропал… Говорила же Сонечка: возьми теплое нижнее белье, раз ТУДА вызывают». — Если смогу…

— Сможете, — повысив голос, в котором зазвучали металлические нотки, сказал молодой чекист. — А задание такое… Сейчас же, немедленно вы направитесь в немецкое посольство. Ну… В крайнем случае — завтра. Проверите счетчики, всякие электроустановки. Главное — вам необходимо пройти по всем комнатам… Буквально по всем, включая подвальные помещения. Понимаете?

— Понимаю-с! — подавив вздох облегчения, сказал Александр Исаевич, воспрянув: «Похоже, пронесет».

— Нас прежде всего интересует подробный план расположения комнат. Необходимо точно установить, где находится кабинет посла, где стоит охрана, каковы выходы из здания наружу… :— У меня прекрасная зрительная память! — перебил монтер «Московского общества и т. д.», окончательно успокоившись. — С детства-с!

— Я не сомневаюсь, товарищ Вайсман, — все у вас получится. Однако поступим так… Нам необходимо еще кое-что у немчишек проверить. Я вас снабжу подробной инструкцией. На ее составление мне понадобится не более часа. Вы пока поработайте в других кабинетах, и ровно через час прошу ко мне.

— Слушаюсь!

Инструкция… Какое скучное канцелярское слово! Однако в контексте бурных исторических событий инструкция может стать фрагментом захватывающего романа.

Сохранил архив для потомков этот уникальный в своем роде документ, сочиненный восемнадцатилетним Яковом Блюмкиным, чекистом, руководителем недавно созданного в ВЧК отдела по борьбе с международным шпионажем.

Вам надлежит:

1. Проверить донесение о находящемся в доме складе оружия. По сведениям, он находится в одной из пристроек: конюшне, каретнице, сарае.

2. Узнать:

— Подробный план дома и начертить его на бумаге.

— Имеется ли в доме тайное радио?

— Технику приема посетителей (принимает ли сам Мирбах или его секретари). Кто может проходить к самому Мирбаху?

— В какой комнате (ее расположение от передней) находится и занимается Мирбах. Есть ли в его кабинете несгораемый шкаф?

— Характер посетителей, приходящих в посольство.

— Приблизительная численность служащих посольства.

— Охраняется ли здание и кем? По сведениям, среди охраны есть русские. Кто превосходит численностью?

— Общее впечатление.

Общее впечатление… Интересно, о чем думал Яков Блюмкин, сочиняя этот последний пункт?

Ровно через час инструкция была вручена электромонтеру Вайсману и взамен хозяин кабинета получил расписку: «За разглашение договоренности — расстрел». Под этими словами Александр Исаевич дрожащей рукой поставил неразборчивую загогулину.

Все-таки как хотите: азартной захватывающей игрой было для Якова Григорьевича все затеваемое и происходящее. И безусловно в этой игре наш герой словно видел себя со стороны, глазами окружающих — прежде всего младых дев.

Через несколько дней, в конце июня 1918 года в руках нашего неутомимого чекиста появилось подробное донесение А. И. Вайсмана (текста архивы не сохранили, а интересно было бы его прочесть — особенно любопытно, как Александр Исаевич рассказал об «общих впечатлениях») и подробный план особняка германского посольства, где крестиком был отмечен кабинет посла графа Вильгельма Мирбаха.

Дальше события развивались стремительно и неотвратимо.

Ладим слово якобы беспристрастным архивным документам.

«4 июля, перед вечерним заседанием съезда Советов, я был приглашен из Большого театра одним членом ЦК для политической беседы3. Мне было тогда заявлено, что ЦК решил убить графа Мирбаха, чтобы апеллировать к солидарности германского пролетариата, чтобы совершить реальное предостережение и угрозу мировому империализму, стремящемуся задушить русскую революцию, чтобы, поставив правительство перед свершившимся фактом разрыва Брестского договора, добиться от него долгожданной объединенности и непримиримости в борьбе за международную революцию. Мне приказывалось как члену партии подчиниться всем указаниям ЦК и сообщить имеющиеся у меня сведения о графе Мирбахе.

Я был полностью согласен с мнением партии и ЦК и поэтому предложил себя в исполнители этого действия».

Из показаний Якова Блюмкина Всеукраинской ЧК, апрель 1919 года.

Итак, как видим, Центральный комитет партии левых эсеров «толчком к событиям» принял план акции, предложенный Блюмкиным.

Был определен день операции — 6 июля 1918 года. Исполнители — Яков Блюмкин, руководитель операции, и Николай Андреев.

В ночь с 5 на 6 июля наш — это надо признать сразу — трагический, хотя и кровавый герой не спал: он писал завещание, потому что понимал, что идет почти на верную смерть. Завещание представляло собой письмо к другу, имя и фамилию которого установить не удалось4.

Итак, завещание восемнадцатилетнего революционера-террориста:

В борьбе обретешь ты право свое!

Уважаемый товарищ!

Вы, конечно, удивитесь, что я пишу это письмо Вам, а не кому-нибудь иному. Встретились мы с Вами только один раз. Вы ушли из партии, в которой я остался. Но, несмотря на это, в некоторых вопросах Вы мне ближе, чем многие из моих товарищей по партии. Я, как и Вы, думаю, что сейчас дело идет не о программных вопросах, а о более существенном: об отношении социалистов к войне и миру с германским империализмом. Я, как и Вы, прежде всего противник сепаратного мира с Германией и думаю, что мы обязаны сорвать этот постыдный для России мир каким бы то ни было способом, вплоть до единоличного акта, на который я решился.

Но кроме общих и принципиальных, моих как социалиста побуждений, на этот акт меня толкают и другие побуждения, которые я отнюдь не считаю нужным скрывать — даже более того, я хочу их подчеркнуть особенно. Я еврей и не только не отрекаюсь от принадлежности к еврейскому народу, но горжусь этим, хотя одновременно горжусь и своей принадлежностью к российскому народу. Черносотенцы-антисемиты, многие из которых сами германофилы, с начала войны обвиняли евреев в германофильстве и сейчас возлагают на евреев ответственность за большевистскую политику и за сепаратный мир с немцами. Поэтому протест еврея против правительства России и союзников большевиков в Брест-Литовске представляет особое значение. Я как еврей и как социалист беру на себя совершение акта, являющегося этим протестом.

Я не знаю, удастся ли мне совершить то, что я задумал.

Еще меньше я знаю, останусь ли я жив. Пусть это мое письмо Вам в случае моей гибели останется документом, объясняющим мои побуждения и смысл задуманного мною индивидуального действия. Пусть те, кто со временем прочтут его, будут знать, что еврей-социалист не побоится принести свою жизнь в жертву протеста против сепаратного мира с германским империализмом и пролить кровь человека, чтобы смыть ею позор Брест-Литовска.

Жму крепко Вашу руку и шлю Вам сердечный привет.

Ваш Блюмкин

Яков Григорьевич Блюмкин (1900-1929)

Вы представляете себе март в Одессе? Нет? Спешу на помощь. Солнечно, прозрачно, на газонах в парках и скверах проклюнулась трава, почки на каштанах вдоль Дерибасовской вот-вот распустятся. А море? Оно в марте… Впрочем, что это я? О весенней Одессе давно все сказано. И какими перьями!

Итак, я родился в этом единственном в мире солнечном городе на берегу Черного моря (до сих пор не могу понять — почему море черное?) в марте 1900 года, то есть, граждане и товарищи, считайте, почти в начале нового века — Яшке Блюмкину-таки повезло: ровесник нового века!

Что? Кто родители? Боже мой!.. Ладно, слушайте: бедная еврейская семья. Отец раньше, еще до моего появления в этом бренном мире, зарабатывал хлеб насущный в Полесье на лесных промыслах, потом мы — я уже произведен на свет — застаем папу мелким коммерческим служащим в Одессе, заработок — ни Боже мой, мизер. Мама хлопочет по хозяйству; трое детей (я младший); старенькие дедушка и бабушка — в чем душа держится, но кушать просят каждый день. В 1906 году папа умер — от жизненного переутомления, болезни почек и тяжких раздумий о несовершенстве людского бытия.

Так я рос в условиях еврейской провинциальной нищеты, стиснутый с одной стороны национальным угнетением, с другой — социальной обездоленностью. И был я предоставлен своей собственной детской судьбе.

Однако мама считала меня очень умненьким: «Ты, Яшутик, соображаешь лучше Левы и Розочки». Лев и Розалия — мои старшие брат и сестра. Короче говоря, мама, сделала все, сверх своих слабых женских сил, чтобы я учился, получил образование, и в 1908 году я был принят в начальное еврейское духовное училище, то есть в Первую одесскую Талмуд-Тору. Принимали туда сирот и детей из бедных семей. Обучение бесплатное, на средства религиозной общины. Одна трудность — попасть. Я — попал, учился только на «отлично», потому что я настырный. Признаюсь: во всем хочу быть первым — до сих пор, хотя сейчас… О чем тут говорить? И маму не хотелось огорчать. Спрашиваете, чему учили? Пожалуйста: Библия, Талмуд, иврит, история. А еще преподавали русский язык, еврейский современный (так называемый «жаргон»), арифметику, географию, естествознание, рисование, пение, чистописание. Были даже уроки гимнастики. И все эти предметы, начиная с русского языка, — не по утвержденной программе, а по инициативе директора Первой одесской Талмуд-Торы. И это совершенно определенно — мое второе (после рождения) везение: что в году моей учебы был ее директором этот замечательный — не постесняюсь, скажу так: великий человек. Он был моим первым Учителем с большой буквы и наставником. Потом, через много лет (если иметь в виду мою жизнь до сегодняшнего дня) будет второй Учитель, тоже с большой буквы. И может быть, я еще расскажу вам о нем. Если успею…

А первый… Шолом-Яков Абрамович — вот его имя. Впрочем, России а может быть и всему миру, он был, известен по своему псевдониму — Менделе Мойхер-Сфорим. Для не знающих идиш поясню: Менделе — значит «книгоноша». Да, да! Мой первый Учитель был писателем, и под этим именем издавал свои повести, романы, пьесы, которые читали, уверяю вас, не только евреи, но и многочисленные народы других стран. Его книги переводились на разные языки, а в год, когда я заканчивал Талмуд-Тору, стало выходить в свет собрание сочинений моего Учителя. Вот каким человеком был Шолом-Яков Абрамович, он же Менделе Мойхер-Сфорим! Он часто беседовал со мной, приглашая в свой кабинет, потому что выделял меня из других воспитанников. Учитель говорил:

— Ты очень способный ребенок, Яша! У тебя горячее свободолюбивое сердце, острый ум. Развивайся, Яша, развивайся дальше и читай книги, которые я буду давать тебе. Ты олицетворяешь будущее нашего народа! Запомни, Яша: еврейские дети должны получать не только духовное, но и светское образование, включая изучение русского языка, раз мы с тобой живем в России. И прочувствуй всем сердцем: Российская империя — великая страна! — Учитель вскидывал вверх большую белую руку, глаза его сверкали. — Великая! Ты прочувствовал это всем сердцем?

— Прочувствовал! — отвечал я, исполненный патриотического восторга.

— И еще запомни, мой мальчик: никакой еврейской национальной ограниченности! Никакой зависимости от нашей религиозной общины! Уважение к древней религии предков — безусловно, да! Но никакой слепой зависимости от нее. Заруби это себе на носу! — И Шолом-Яков Абрамович небольно щелкал меня по носу. — Зарубил?

— Зарубил…— преданно шептал я.

— И никакого иудейского аскетизма, который проповедуют всяческие фарисеи!

— Те; которые распяли Христа? — отважился я на внезапно возникший в моей голове вопрос.

— Те, кто сегодня действуют и думают так, как те библейские фарисеи. — Никогда не забуду: произнося эти слова, Учитель побледнел, задумался, две глубоких морщины пролегли на его широком лбу. — Главное, Яша, осознать, что человек, к какому бы народу он ни принадлежал, призван Творцом (а на небе Он один для всех людей земли) жить по закону двух чувств: любви к ближнему и — свободе! Постарайся, мой мальчик, вырасти свободным и с сердцем, исполненным любви.

— Я постараюсь…

Оправдал ли я это обещание, данное Шолому-Якову Абрамовичу?

Сегодня, сидя в этой тюремной камере, я свободен? Внутренне — да! А доброе сердце? Каюсь, нет: у меня не доброе сердце.

Но почему? Почему так получилось?..

Дети в одесской Первой Талмуд-Торе учились не четыре года, как в других европейских духовных училищах, а пять лет. Дополнительный год уходил на те предметы, которые — для светского образования — ввел наш директор.

Без отца наша семья в материальном отношении жила очень трудно, денег постоянно не хватало, и во время летних каникул мне приходилось работать: я устраивался посыльным в какой-нибудь магазин или контору, как правило, к дальним родственникам. Платили мне от трех до семи рублей в месяц, в зависимости от степени родства, но и эта небольшая сумма была ощутимым пополнением нашего вечно дырявого семейного бюджета.

В 1913 году я успешно закончил Талмуд-Тору, и передо мной открылась возможность поступить в гимназию или реальное училище. Но, уважаемые граждане и товарищи, не тут-то было! Дальнейшее образование требовало денег, а их у нас не имелось, хотя мой старший брат и сестра уже работали. Но средств хватало только на довольно скудную жизнь. Словом, мое дальнейшее образование откладывалось до лучших времен. Или, как говорят русские, не с нашим рылом в калашный ряд.

Я пошел работать, и получилось так, что стал электромонтером — мастерство я осваивал постепенно, на разных предприятиях: сначала в электротехнической конторе Карла Франка (у этого господина, который во гневе страшно выкатывал глаза и топал ногами, я прослужил не больше месяца: с детских лет не выношу, когда на меня орут), потом в мастерской Ингера, где я задержался до 1916 года. Днем я монтировал электропроводку в частных домах и всяческих учреждениях, получая от двадцати до тридцати копеек в день, что, смею вас заверить, по тем временам совсем неплохо. По ночам занимался ремонтом вагонов в Ришельевском трамвайном парке Бельгийского общества, а в выходные дни превращался в подручного электротехника в одесском русском театре, и с того времени родилась у меня неистребимая любовь к театру, актерской среде, к запаху и хаосу кулис, а если шире — вообще к искусству и литературе. И сейчас я думаю: если бы не вся эта заваруха, начавшаяся в феврале 1917 года… Может быть, стал бы я драматургом или сочинял романы из такой пестрой и красочной жизни еврейского народа, живущего в России. Как мой первый учитель Менделе Мойхер-Сфорим. И стал бы я… Все, все!.. Виноват. Есть во мне эта чисто российская маниловская мечтательность. С кем поведешься…

В 1916 году я перешел — по причине более высокого заработка — на новую работу: стал электротехником на консервной фабрике братьев Авич и Израильсона. И таким образом, граждане и товарищи новой социалистической России,-получается, что электротехническим делом я занимался вплоть до Февральской революции 1917 года, получив к тому времени квалификацию подмастерья. Негусто, конечно. Но не взыщите: сделал, все что мог.

Впрочем, наверняка на ниве электротехнического поприща я мог бы достигнуть большего, если бы не главное мое призвание, которым оказалась — от судьбы не увернешься — революционная и политическая борьба.

И на эту стезю (пытаюсь быть объективным) меня толкнули жизненные обстоятельства: я мужал в социальной среде, в которой народ — не только мои соплеменники-евреи, но и русские, украинцы, греки, молдаване, то есть низы одесского общества — жили в крайней нужде и угнетении.

Первыми моими наставниками на этом пути были брат Лев и сестра Розалия, которые еще в 1903 — 1904 годах примкнули к социал-демократам, я бы сказал, к умеренному их крылу. Как теперь понимаю, их идеалом был западноевропейский парламентаризм, то есть путь к справедливому обществу через мирную парламентскую борьбу.

Мне же казалось, что для России парламентаризм не подходит: пока раскачаешь эту махину дебатами и политическими спорами… Революция — вот быстрый и радикальный путь в достойное будущее. Четырнадцатилетним мальчишкой я познакомился с тактическими лозунгами социалистов-революционеров, и партия эсеров стала моей партией — я не изменил ей до самого конца, до разгрома нашей организации большевиками в 1918 году.

Уже началась первая мировая война, когда я познакомился с товарищем Гамбургом. Под этим псевдонимом скрывался студент-эсер Горожанин. Впрочем, это тоже псевдоним. Настоящая фамилия первого моего революционного поводыря — Кудельский5 Валерий Михайлович. Этот человек принимал меня в партию социалистов-революционеров. С ним я начинал свою революционную деятельность: мы вместе организовали нелегальный кружок из студентов Малороссийского университета, в котором изучали программу тактики и стратегии эсеровской партии — мы готовились к неминуемой, по нашему убеждению, революции. Лично я просто физически чувствовал ее приближение, будто жар праведной классовой борьбы касался моего лица.

И революция, граждане и товарищи, грянула!

Только надо сделать одно отступление перед тем, как перейти к революционным событиям.

Повторюсь: наверняка в другой, мирной Российской империи первой четверти двадцатого века я выбрал бы другую профессию. Я стал бы писателем. Работая, занимаясь делами подпольного студенческого кружка, изучая народовольческую литературу, которой я в ту пору увлекся (особенно покорила меня грандиозная фигура Андрея Желябова), я сделал первые, пусть робкие шаги на литературном поприще: по ночам писал стихи. Мне удалось опубликовать несколько стихотворений в журнале «Колосья», в детской газете «Гудок» и одно даже в еженедельнике «Одесский листок», самым популярном издании города. Короткие, правда, стихотворения. Но ведь дело не в количестве строк, верно? Впрочем, судите сами:

И в некий Час, Когда за мной Слетит на Землю Ангел Смерти, Я вздрогну от его: «Поверьте, Пора домой».

…Итак, грянула Февральская революция 1917 года.

Мне семнадцать лет. Я агитатор первого Совета рабочих депутатов: «Товарищи рабочие (биндюжники, рыбаки, матросы, железнодорожники…)! Все, как один, в революционные ряды бойцов за всемирное братство людей труда! Смерть капиталистам-эксплуататорам!»

И тут неожиданное известие из местечка Сосница Черниговской губернии: умер мой дед по отцовской линии и оставил своему любимому внуку, то есть мне, наследство — триста рублей. Состояние! Еду в Сосницу, бросив все революционные дела. Не еду — пробираюсь: поезда ходят нерегулярно или совсем не ходят, кругом шныряют банды всех оттенков — зеленые, красные, Маруськи-Грешницы, Борьки-Костолома; грабежи, убийства, горят барские усадьбы…

Все-таки добираюсь до Сосницы, получаю дедово наследство, которое, однако, изрядно обесценилось, — буквально все цены подскочили в несколько сотен раз. Тогда я впервые услышал это слово: инфляция.

Одесса далеко — не доберусь. Поближе — Харьков.

Туда и подался. Мама моя родная! Что же творится во второй столице той самой Украины, которая, оказывается, жаждет самостийности! И об этом кричат все местные газеты. Что интересно: и по-украински, и по-русски. Содом, конец света. Нет, не буду описывать революционный Харьков — нет нужных слов: их еще не придумали люди. И как бы сказала моя мама — кушать хочется.

Ищу работу. Нахожу: я — конторский мальчик, то есть на побегушках в Торговом доме Гольдмана и Чапко. Миска супа и кусок хлеба обеспечены. И жилье: в конторе есть чуланчик, в нем тюки со старыми бухгалтерскими книгами, на них мешок с прошлогодней соломой: сплю в обществе мышей, но хоть тепло — май. А вы знаете, что такое май на Украине? Нет, вы не знаете… Дописывайте сами в стиле Николая Васильевича Гоголя. Ладно… но что же дальше?

И тут находят меня, представьте себе, местные эсеры, соратники по классовой борьбе. Как находят? Кто сказал? Загадка. До сих пор загадка с явным привкусом мистики и чертовщины. Нашли — и сразу в дело: оказывается, грядут выборы в Учредительное собрание и надо агитировать за наших кандидатов, прежде всего среди крестьянских масс, интересы которых, к немалому моему (следствие политического невежества) удивлению, выражает наша партия… Совершенно нетронутый, девственный пласт народной жизни — в смысле пробуждения революционного сознания. И будить его надо не где-нибудь, а во глубине России.

И оказываюсь я… Никогда не догадаетесь, где. И не пытайтесь угадать. В Симбирске! Да! И еще раз — трижды да! На родине вождя мирового пролетариата Владимира Ильича Ленина (о чем, впрочем, тогда я еще не ведал). Буквально охрип на митингах и собраниях и в самом Симбирске, и главное, в окрестных селах. Получается! Более того: аплодируют, крики «ура», восторги: «Качать Кучерявого!» На самом деле у меня тогда была роскошная шевелюра. Не то, что сейчас… Укатали Сивку крутые горки, как говорят русские товарищи по классовой борьбе. И тут происходит уж совсем невероятное: меня выбирают (не забывайте — семнадцать лет пареньку) в симбирский Совет крестьянских депутатов. И уже в этом новом качестве товарищи направляют меня в уездный городок Алатырь: там, разъясняют они, крестьяне — уже абсолютная темнота, а в смысле понимания текущего политического момента — конь не валялся. Еду! Опять выступления на деревенских сходках — то я на телеге, то на паперти церкви, то на крыльце помещичьего дома, который реквизирован беднейшим крестьянством (и разграблен, надо признаться), а хозяин-барин сгинул неведомо куда. Мой главный тезис:

— Запомните, мужики: есть в России только одна партия, которая защищает ваши интересы, — это мы, социалисты-революционеры!6 И потому на выборах в Учредительное собрание голосуйте за наш список! И опять: «Ура!», «Даешь эсеров!»,

«Землица — наша!» А в моей молодой груди бушуют радость, подъем и убеждение пополам с удивлением: «Умею с российским крестьянством разговаривать!»

И во время одного такого митинга — весть, как молния: в Питере большевики власть взяли!

Товарищи, которые со мной на агитацию в такую даль приехали, в один голос:

— В Петроград! На баррикады! Вся власть Советам! А я… И не знаю, как объяснить. Сердце заныло: домой, в Одессу, к маме.

До родного города я добрался в сентябре 1917 гола. Каштаны на Дерибасовской были уже в пурпурных с коричневыми краями листьях, на море бушевали осенние штормы, иногда ложились густые туманы, и непонятно было, где ревущее море, где небо, где земля. На Привозе продавали огромные полосатые арбузы из Херсона, копченую серебристую кефаль, черный виноград «Изабелла», пахучие серо-желтые плитки подсолнечного жмыха, которые одесситы приобретали особенно бойко — начались перебои с хлебом. С десяти часов вечера объявлялся комендантский час. В оперном театре давали «Евгения Онегина», и Ленский на дуэль выходил с красным революционным бантом на груди, а на Потемкинской лестнице в середине дня, если пригревало солнышко, в серые гнезда собирались беспризорники. Когда я возвращался домой поздно вечером — с митинга или с занятий боевого отряда, где бойцами были большевики и эсеры (мы совместно готовились к боям за Советскую власть в Одессе, понимая, что без баррикад не обойтись), мама, встречая меня, голодного, грязного после занятий на плацу стадиона бывшего клуба «Генрих Вайтер и К°», с кобурой револьвера на боку, — бедная мамочка обнимала младшего сына и плакала.

— Чует мое сердце — ты, Яшечка, пропал! Ваша окаянная революция раздавит тебя, как не знаю кого. Как клопа в спальне толстой Блюмы, — Блюма, торговка парфюмерией с лотка у кафе «Грезы», что возле Люка на Приморском бульваре, была нашей соседкой. — Ты видел, сколько у нее раздавленных клопов на стене с картиной «Волхвы с дарами Христу»? И этот твой револьвер! Ты что, собираешься убивать живых людей? Я ненавижу его!..

А я его любил. Я гордился своим револьвером. Я уже знал, какая в нем заключается сила. И власть, граждане и товарищи! Власть, которая…

Фу ты! Ключ гремит в скважине двери. Обед позади, прогулка была, ужинать рано. Значит, опять на допрос. Хорошо, что сижу на родной Лубянке. Пока… Кое-кто из бывших товарищей здесь. Бумагу и карандаш дали: «Все подробно, автобиографию от „а“ до „я“. Будет исполнено, гражданин начальник! Что? Да иду же… Я вам не Ванька-Встанька. Вот… Поднялся. Только число поставлю. Для истории.

18.Х. 1929. Лубянка, ОПТУ, внутренняя тюрьма, камера № 14».

Будет ли у Якова Григорьевича Блюмкина в нашем правдивом повествовании время, вернее возможность, дописать свою кроваво-романтическую автобиографию? Кто знает… Поэтому доведем жизнеописание нашего героя хотя бы до мая 1918 года, когда начались уже известные читателям события в Москве.

Итак, Одесса осенью 1917 года. В портовом городе начинаются революционные бои за власть: «Да здравствуют Советы рабочих, солдатских, матросских и крестьянских депутатов!», «Хай жывэ самостийна Украина вид Кыева до Бэрлыну!»

В январе 1918 года в результате жестоких уличных боев большевистско-эсеровских отрядов с войсками Центральной рады и гайдамаками в Одессе устанавливается Советская власть, и бесстрашный, яростный, переполненный революционным энтузиазмом Яков Блюмкин в гуще событий.

Но не только революция сотрясает страну — продолжается Первая мировая война, и новорожденная республика Советов в критическом положении: на Украине части совсем недавно созданной Красной Армии ведут тяжелые бои с наступающими войсками Германии, которые действуют в союзе с Центральной радой. И солдаты на фронтах не знают, что в Брест-Литовске уже начались сепаратные переговоры с немцами. «Только заключив немедленный мир, — убежден Ленин, — на любых условиях, мы спасем революцию».

Яков Блюмкин записывается добровольцем в матросский «железный отряд» при штабе 6-й армии Румынского фронта, участвует в кровопролитных боях; его отряд вливается в 3-ю Украинскую армию.

Двенадцатого марта 1918 года (обратите внимание: 3 марта уже подписан Брест-Литовский сепаратный договор, но его условия, тяжкие и позорные для России, еще не действуют) 3-я армия оставляет Одессу и спешно, почти панически отступает к Феодосии, двигаясь в Крым несколькими колоннами.

Наш герой, уникальный в своем роде — восемнадцать лет, не забывайте! — стремительно движется вверх по лестнице военной карьеры: в Феодосии его вводят в Военный совет армии в качестве комиссара, через неделю он становится помощником начальника штаба. В начале апреля 1918 года Яков Григорьевич Блюмкин — начальник штаба 3-й Украинской армии. Согласитесь: впечатляет!

И тогда, в апреле восемнадцатого года с юным красным командиром происходит странный, необъяснимый случай. Или событие. По всем материалистическим законам (а был Яков Блюмкин в своем мировоззрении материалистом, атеистом, ни в какого бога не верил, религия для него была, по Марксу, «опиум для народа»; впрочем, он серьезно не размышлял на подобные темы: не до того, другое захватило нашего героя) — так вот, по правилам материалистического пребывания человека на земле должна была в ту теплую апрельскую ночь оборваться жизнь Якова Блюмкина. А случилось это в маленьком татарском селе Коктебель на берегу голубой бухты, в двадцати верстах от Феодосии. Пришло донесение, что там в своем доме некий поэт Максимилиан Александрович Волошин укрыл нескольких контрреволюционеров, которых разыскивала местная ЧК. Туда и отправился краском Блюмкин с небольшим отрядом верных бойцов — бесстрашный революционер был весьма склонен к всяческим приключениям, ибо в одной из своих ипостасей, может быть, основной, был авантюристом.

Но нет! Пожалуй, об этом мистическом событии пусть расскажет сам Яков Блюмкин. Если будет тому благоволить Судьба. Если у нашего героя будет на это время.

Все в руках фортуны, дамы и господа!

Из Феодосии 3-я армия с жестокими боями отступает к Харькову — через Лозовую, Барвинково, Гусаровку, Никитовку, Славянск.

В Славянске к начальнику штаба армии инкогнито, ночью прибывают двое в штатском, товарищи по партии эсеров. Короткое тайное совещание. Яков Блюмкин берет троих своих верных бойцов из числа штабных ординарцев, на несколько дней передает бразды правления своему заместителю, и конный отряд из шести человек исчезает в теплой апрельской ночи.

В Харькове происходит вооруженное нападение на Государственный банк. Захвачено четыре миллиона рублей: «На нужды революции», — говорит руководитель экспроприации Яков Блюмкин директору банка, который уложен на пол лицом вниз и — «Руки на голову!», а к виску дрожащего, весьма полного господина приставлен так любимый нашим героем револьвер.

Свидетельствует П. А. Зайцев, начальник Одесского военного округа в ту революционную пору: Блюмкин предложил командующему Третьей армии П. С. Лазареву взятку в десять тысяч рублей, столько же намеревался оставить себе, остальные деньги он собирался передать партии левых эсеров. Под угрозой ареста Лазарев потребовал, чтобы уворованные деньги были возвращены в банк. Блюмкин подчиняется, но банку возвратили только три с половиной миллиона рублей. Куда подевались остальные пятьсот тысяч рублей, выяснить не удалось.